Очередная (седьмая) глава романа-трактата Владимира Соловьева «КОТ ШРЁДИНГЕРА». В течение ближайших недель у читателя есть возможность прочесть всю эту предсказательную книгу с легко угадываемым прототипом.
– Какое сейчас время дня, Апемант?
– Время быть честным.
Шекспир. Тимон Афинский
А хотя бы и так. Да, хочу. Почему нет? Ничего больше не остается. Коли случилось то, что случилось. А прецедентов в литературе не так чтобы несметно, но наличествуют: от суперской «Исповеди» Жан-Жака до исступленно-исповедальных «Трех Евреев» Владимира Исааковича. С обязательным наговором на себя вдобавок к реальной mea culpa. Попробуй отличи проступок от преступления, ошибку от злодеяния, в котором ты замешан под завязку ab ovo, первородный грех, ничего бы не случилось, если случай не столкнул нас тогда во Дворце пионеров. Виноват случай, опять двадцать пять? Отмазка. Виноватая я. Кто главный герой в этом жизнеописании – он или я? Каждый из нас – нерассказанная история, которую я сейчас рассказываю. Кто я – летописец его или своей жизни? Да, повязаны – женщинами, детьми, идеями, сюжетом. Не тесно ли нам в одном Городе и в этом иммерсивном жизнеописании неизвестно кого? Главный герой моей жизни – я, в чем не уверен. А уверен ли я, что главный герой его жизни – он? Почему о нем помалкивают, а меня полощут по полной? Стоит ли мне заморачиваться по такому ничтожному поводу? Вопрос в другом: в чем именно должен виниться я сам?
Есть в чем. Кто бы сомневался. Что есть литература: самоутверждение или самоуничижение? Снимаем знак вопроса ввиду его риторичности. Если только самоедство не оборачивается самохвалой
Береги честь смолоду? Не уберег. Целкой не был, как ни пытался. Но и не строил из себя целку, изображая недотрогу и недавашку. Недотрога, но уже не целка. Как так? Он меня не касался – только поцеловал. Поцеловал, не касаясь? Не оправдание, но кому, сужая гендерную дефиницию, удается доносить эту клятую плеву до девичьего возраста: еще девочка, но уже не девушка. Наша Таня громко плачет, но уже в мое время не сыскать было Тани, которая плакала по утерянной чести. Если плачут, то наоборот. Хоть повезло, что не участвовал в создании телевизионного дурмана, пиарных обманок и фейкньюс. Пушистым – не был, а белым?
Память о том, чего не было, хотя на самом деле было, как бы я не утешал себя, что не было. Для профи-ревнивца равновероятны измена и ее отсутствие. А воображение, пусть и ложное, хотя кто знает, на что? Вот Сван тоже, измучив себя ревностью, пытается утишить боль, воображая свою ревность игрой ложного воображения, на мальчик-рассказчик знает, что причина его мук и мучений – самая что на есть подлинная. Это нам только кажется, что не было. Подкорка мозга фиксирует то, что человек забывает. И кажется, что этого не было. А это было. Dixi.
Тот же казус – и статус – поэта на все времена. Маленький человек с тихим, под сурдинку, голосом. Официальные критики попрекали его стихи камерностью, замкнутостью, оторванностью от жизни и проч. Хотя именно этими качествами он и был хорош, а не теми, которые приобрел позднее, когда заговорил чужим голосом с чужого голоса и скурвился. Будучи городским министром культуры при нашем несменяемом, а потом невменяемом Губере, я дал добро на первый сборник его стихов, а попытки продвинуть к печатному станку нашего сетевого гения были изначально обречены в отечестве белых головок и уж не знаю какого цвета боеголовок, я и не пытался после того, как получил вежливый отлуп в письменной форме: «Мало мне с вами скандалов, хотите совсем меня и газету угробить. Если я это напечатаю, они изойдут дерьмом и будут лить в три ведра и во все колокола». После этого я больше не совался. Власть литературной кодлы в нашем Городе близка к абсолютной, а Рыжего они ненавидели в каком-то едином порыве.
Бунтарь по природе, он был еще – скорее поневоле, чем сознательно – ниспровергатель основ, да и говорил на языке, непонятном Губеру и его камарилье. Ну да, возмутитель спокойствия – не как гений в мире посредственностей, но как живой в Городе мертвецов. Самая опасная в стране зона: глухая провинция с имперскими замашками. Не мне, само собой, пришло в голову противопоставить одного еврея другому – Владимир Исаакович первым в «Трех евреях» – но схема, материализовавшись, сработала, что способствовало в конечном итоге изгнанию одного еврея и возвышению другого. Содействовал ли этой политической акции тихий поэт, голос которого крепчал, пока не окреп от официального до официзного? Он не брезгововал теперь и гражданских тем, и хоть не воспел Губера Нарвического лично, зато присоединеиие Нарвы – да: державинским стихом. А ссылался на державные стихи Тютчева и его последние слова на смертном одре, взята ли Хива. Хива-Нарва была взята – ответная, превентивная мера на эстонские притязания на Ивангород и Печерский монастырь.
С опозданием – тема смылась сама собой, уступив место Курилам – нацлидер пообещал два крошечных островка японцам, но тут начался по всей стране такой патриотический кипиш – «Ни шагу назад! Отступать некуда. За нами Москва», хотя от Курил до столицы 6998 километров, что вождь вынужден был дезавуировать собственное обещание и бла-бла-бла заболтать курильскую тему, зато наш Губер, возглавивший это движение, приобрел на нем дополнительные очки в низовой популярности. Пусть у нас и нет настоящей демократии, а только суверенная, но зато есть grass root democracy, с которой вынужден считаться даже деспот. Пусть не вождь и не фюрер, а нечто срединное между дуче и каудильо – читателю на выбор. В очередной раз, но с еще с большей остротой встал вопрос, кто в доме хозяин, прерванный, однако, внезапной смертью Губера. Накануне как раз появился свежий анекдот о призыве никого не выносить из мавзолея, а наоборот, заносить и заносить, но относилось ли это к Губеру, жизнеописателю последнего выяснить так и не удалось. По любому, мавзолей ему не светил, да и никому другому, мавзолей следует понимать фигурально.
А пока что поэту на все времена было сказано, что Нарва анахронизм, зато Курилы были бы весьма кстати. Не знаю, успел ли поэт откликнуться на Курилы, но его нарвический стих оказался не ко двору и был положен под сукно. Так он оказался автором единственного непечатного стиха, тогда как у его соперника непечатны были все. Стеснительный и стыдливый, но беззастенчивый и бесстыдный, он из краеведческо-местечкового пиита городских масштабов выдвинулся в общенациональные, а еврейская фамилия, домашняя интонация и мишпушная феня снижали государственный пафос его стихов до интимного, доверительного, разговорного шопота. Цены этому фейковому поэту не было.
Это я свел Царя и Поэта по просьбе последнего – любовь с первого взгляда. Обоюдная? Similis simili gaudet – ну да, рыбак рыбака по нашему. Даже роста оба были мелкого. А главное – у обоих не просто комплекс неполноценности, но по Ницше ресентимент, то есть комплекс раба, а по-нынешнему – есть ли по-русски? – Impostor Syndrome, подавляя, скорее, чем преодолевая, который, они отвергали, отрицали и сметали с пути все мало-мальски настоящее, дабы скрыть свое самозванство и чтобы никто не обнаружил, что они не в своих санях. Прям у резиденции (одной из) Губера в Смольном был изрешечен высокий красивый кудрявый отчаянно смелый не то чтобы даже соперник, а бельмо на глазу моего протеже, говоривший о Губере не просто то, что он думал, а то, что думали мы все – давно уж ведомое всем. Вариант андерсоновского мальчика, устами которого глаголет истина. Но андерсоновского мальчика играл другой мальчик, его собственный мальчик, мой книжный мальчик, а кудрявый давно уже вышел из подросткового возраста, но так и не повзрослел, что стоило ему жизни. Это была месть не за критику, а за настоящесть.
– Перед тем, как мстить, вырой две могилы, – так и не успел ему сказать, ссылка на китаёза необязательна, не привелось, не довелось, он погиб на моих глазах, не успев вырыть себе могилу.
Или Рыжий, в присутствии которого поэт на все времена тускнел, киксовал и становился еще меньше ростом, хотя меньше некуда. Страз в соседстве с драгоценным камнем. Если Губер заказал кудрявого сам, то поэт-страз воспользовался Губером, чтобы с глаз долой – из сердца прочь. Полагаю, Губер был искреннее в своей симпатии к поэту, а поэт – меркантильнее. Уже не со мной, а с ним советовался теперь Губер по сомнительным вопросам. В том числе, о судьбе Рыжего, который в ослепленном неведении упрекал во всем Евтуха, что не так. Широкая душа, добрый по жизни человек, Женюра предпочитал из столицы покровительствовать непечатному поэту нашего Города, не видя в нем конкурента до поры до времени. Иное дело – тихий поэт, у которого прорезался вдруг голос, и он заговорил на актуальные темы, прославляя с мирискустнической точки зрения рецидивы имперства как в нашем Городе, так и по всей стране: Вставай, страна огромная и так далее, в том же духе. Поглощение малым бóльшего. Не переезд влиятельных горожан в столицу, где они становились влиятельными на всю страну, но переезд Города в столицу, поглощение Городом столицы, а вслед и всей широка страна моя родная, что хоть и нонсенс, но реал. Вот почему перенос столицы на этот раз не понадобился, власть города над страной была безраздельной, а при нынешних коммуникациях править страной можно хоть с необитаемого острова – Крым взять. Или Крым обитаемый полуостров? Автор уже ставил вопрос: хотел ли Губер перебраться в столицу? А хотел ли сам автор сменить прописку? Есть на земле такие превращенья Правлений, климатов, и нравов, и умов… Как когда-то Московия поглотила и проглотила, сглотнула изначальную Киевскую Русь вкупе с прозападными демократиями Новгородом и Псковом, так и ныне наш Город подмял под себя всю страну. О чем говорить!
Времена круто менялись до неузнаваемости, смех больше не страшил и стыд не держал в узде, а сплошь срам и бурление говна, хотя Рыжий и разразился самиздатной диатрибой в направлении стана русских воинов и его проплаченного певца. Город у нас маленький и двум им стало тесно в нем, а потом и в стране. Губер советовался по судьбе отщепенца-парии с его соперником и со мной, мнения разошлись. Губер взял точку зрения маленького поэта, укрупненного обстоятельствами, Рыжему пинок под зад, перед ним открылся извилистый путь к Нобелю, а наш местечковый пиит вступил в мучительный период «Свет мой солнышко, скажи, да всю правду доложи…» Да, автор этого сюжета – я, с меня и спрос. Или взятки гладки? Пусть косвенно, но я исказил судьбу двух русских поэтов. Одного подтолкнул к коллаборации в урон поэзии, другого – к Нобелю опять же в урон поэзии. Ах, до поэзии ли в наш антилитературный век, когда вовсю шла подготовка к войне незнамо с кем. То ли еще будет.
И чтобы не возвращаться больше к самозванному синдрому. В том-то и дело, что он вовсе не обязателен у самозванца, зато у нервичесого перфекциониста – весьма вероятен. Был ли он у Крошки Цахес – имею в виду гофмановского, а не нашего героя? А у нашего героя? У обоих – Царя и Поэта? У Царя мог и не быть ввиду осознанной им высокой миссии, которая на него возложена. Напомню о культе Трезини, который он насаждал – и насадил – в нашем городе, а потом его ставка на Поэта: пусть звезд с неба не хватал, но в адекват правителю и правлению. Осознанный культ серости? А хотя бы и так. Сальеризм? Есть ли у Сальери означенный Impostor Syndrome? Сомневаюсь. Он полагает неуместным дар Моцарта, а не свой:
Что пользы в нем? Как некий херувим,
Он несколько занес нам песен райских,
Чтоб, возмутив бескрылое желанье,
В нас, чадах праха, после улететь!
Так улетай же! чем скорей, тем лучше.
Тот же Креонт – серость по сравнению со своим блистательным, великим, трагическим зятем Эдипом. А сколько от него несчастий Фивам? Как Сальери в искусстве, так и Креонт в политике – далее, читатель, привыкший и привычный ко мне, как автору, шпарь сам, а я устраняюсь, чтобы не увязнуть в многоречии. Который раз: то, что требует объяснения, не требует объяснения. Короче, синдром самозванца скорее у Моцарта и уж точно у царя Эдипа с его смятенным с детства сознанием, чем у Креонта, Губера или Путина с Трампом. А у Принцессы на горошине? Почему не может заснуть принцесса? Что за горошинка ей мешает! Поэты-похабники в помощь!
Евгений Лесин: Твоей горошине, принцесса При всей любви, не угодишь.
Виктор Широков: Твоей горошине, принцесса, и пестиком не угодишь.
Владимир Соловьев: – Ого, – сказал гинеколог. – Ого-го-го-го, ответило эхо. Что радует меня как критика, что оба поэта отклинулсь на вечно актуальный вопрос на вечную злобу дня: «нельзя на*бать ненае*ываемое». Ну да: императрица ушла наутро из казармы усталая, но неудовлетворенная. А психоаналитическая трактовка горошинки, ох, как хороша. Как и перекличла на этот счет двух поэтов.
Еще раньше, когда Губер еще не был Губером, а служил, выслуживаясь, в Большом доме, я проболтался ему в частной беседе, никто за язык не тянул, что приглашен на модное литобъединение молодых дарований. Я пришел, чтобы их выслушать и выступить со своим комментом, свадебный генерал. С удивлением опознал Сашу Прибоева – странный, сомнительный тип, не без таланта, но талант какой-то мерзостный, с культом грубой силы и культом мужского культа. Не то чтобы нерукопожатный, но говорили о нем разное. К молодым дарованиям его никак нельзя было отнести хотя бы по возрасту, за сорок, наверное. Служил прежде во флоте, отсюда псевдоним, косил под Хемингуэя в литературе и в жизни, хоть и уступал ему ростом, не говоря о таланте. Рассказы и стихи под гитару писал грубые, романтичные, безвкусные. Зато был неплохим рисовальщиком, всегда на подхвате, мгновенно схватывал сходство, ходил в потертой кожаной куртке и с большой кожаной папкой для рисунков. Вот и сейчас он пристроился на подоконнике и кого-то уже рисовал: меня? До меня не сразу дошло, почему он оказался здесь, пока не разразился скандал. Скрюченный подагрой Давид Яковлевич Дар, чистейшей души человек, был средней руки литератором, но магическим наставником и гуру: лучшие прозаики нашего города вышли из его школы, как русская проза когда-то из гоголевской «Шинели», хотя не вся.
Его аналог в поэтическом цехе – папа Карло стихотворцев-буратин, исключая, правда, Рыжего, тот сам по себе, ниоткуда, самородок-самоучка, киплингова кошка короче, зато включая его антипода, который в благодарность учителю без большой на то, думаю, нужды, из озорства или вшивости скорее, командировочно оттрахал его жену, тоже поэтку, о чем поведал urbi et orbi, включая меня, но исключая, понятно, своего наставника-гуру, муж узнаёт последним, если узнаёт, на этот раз узнал от самой изменницы, которая, боясь как бы ее одноразовый любовник сам не ляпнул обманутому мужу из хвастовства либо подлянки, а может усовестившись, не из поблядушечьего рода-племени, пошла на опережение и повинилась перед мужем в два раза ее старше и взрастил из нее качественную поэтку. Всем хорошим во мне и проч. – еще одна история из сериала Пигмалион и Галатея, но усложненная одноразовой ненужной случайной вынужденной командировочными обстоятельствами, винными парами и мужским напором изменой Галатеи. Мужской напор, а женский отпор? До того ли, когда физиологически пошла в разнос. А он-то по каким экстремальным причинам полез в пиз*ду жены своего равви и друга? Никакого увлека – из одной только говнистости, ничего более. Не имеет прямого отношения к моему сюжету? Еще какое! Читателю на размышление. Последствия общеизвестны: коллапс поэтического объединения, распад семьи и смерть Пигмалиона от сердечного приступа. О вдове – ни слова:
на то ей Б-г и совести глубокие уколы.
Однако мнение Призрака не так чтобы истина в последней инстанции. Не говоря о том, что мертвецы неартикуляционны, это живые за них говорят, в данном случае Великий Бард, кем бы он ни был на самом деле. К примеру, любвеобильная Ахматова, которая сама никогда не простаивала, включая ее старческие романы с Исайей Берлином и Толей Найманом, была безжалостна к Натали Пушкиной, звала ее блядью и не могла простить ей гибель гения, а не пал оклеветанный молвой – блядство жены было единственной причиной смерти Пушкина. А так читал бы на склоне лет «Войну и мир» и вряд ли отозвался бы с похвалой.
Как раз в прозаическом объединении всё складывалось благополучно, без явных по крайней мере измен, предательств и смертей, если не считать самоубийства Фирса, но кому какое дело до Фирса, забытого и запертого в брошенной усадьбе. То есть так. Узнав от меня о собрании молодых писателей, будущий Губер не счел меня надежным осведомителем и прислал Сашу Прибоева, а тот готов был ради публикации на все – этим его и сманили, думаю, стать стукачом. То заседание литобъединения было во всех отношениях невинным – ни самиздата, ни анекдотов и вообще никакой политики. Давид Яковлевич, стареющий педик-гедонист и адепт чистого искусства, превыше всего ставил литературу, никаких привнесений и припизди, тем более политики. Так что, визит Саши Прибоева впустую, ушел бы с пустыми руками, если бы только, согласно подхрюкивая моему протеже, не присочинил сам чего с его суфлерской подсказки. Что было в добрых традициях славного учреждения, альма матер будущего Губера. Разговор гипотетический, потому как добрейшей души Давид Яковлевич Дар с позором выгнал Сашу Прибоева. Мне стало как-то не по себе. С таким же успехом он мог выгнать и меня, узнав об одном источнике интереса Большого дома к его литобъединению.
Вечер испоганен, настроение паршивое. Высказав свои впечатления от прослушанной прозы и кратенько поболтав с Давидяковлевичем, я поспешил на свежий воздух и из первой телефонной будки позвонил Прибоеву, предложив незнамо для чего встретиться поблизости – у входа в Ботанический сад. Прождав Сашу напрасно с полчаса, отправился вдоль ограды, гадая причины его неприхода и вспоминая наши прогулки по Городу втроем с будущей женой и моим восприимчивым и переимчивым дружбаном, пока, почти обойдя весь сад, не дошел до других его ворот, главных. Кто знает, если бы не эта моя топографическая оплошность, а у меня было несколько для Прибоева утешительных слов, ничего не случилось. На следующее утро я узнал от моего протеже, что Саша сиганул в вентиляционную шахту строившейся рядом с его домом станции метро – в лепешку. «Это не трагедия, а естественный отбор,– утешил меня будущий Губер. – Такое количество неврастеников обществу ни к чему. Вот они сами и уходят».
К слову, благодаря самоубийству Саша обрел посмертную славу, а книга его песенных стихов и морской прозы вышла под названием «Честь имею», ну не парадокс ли?
Вспомнил еще пару-тройку событий, где я оказался не на высоте. Опускаю ввиду их единообразия.
Сколько воды утекло с тех наших юных прогулок по Городу! Теперь я не у дел, если не считать делом мое иммерсивное жизнеописание, а потому снова заделался гидом по любимому-нелюбимому городу. Наши прогулки кончаются обычно в холостяцкой поневоле квартире у соломенного вдовца, а иногда у мальчика, где чувствую себя уютно, но немного скованно, когда является под вечер его мать с обычным присловьем: «Не помешаю?» и устраивается где-нибудь в уголке, хотя апартаменты на Мойке у нее обширные – не без его помощи.
Кто я при своем юном друге, которого мать, а вслед за ней и я зовем книжным мальчиком – пояснений не требует, в наше антикнижное время всемирной паутины – в самом деле исчезающий вид, в Красную книгу! Отцовская фигура при живом отце? А хотя бы и так. Биологические родаки вроде не против. Миловидная – милая на вид –
Дива пытается завязать со мной более тесные отношения, но я тут же представляю тесные отношения моей жены с имяреком в голландском городе Смилде. Как будто я своим гипотетическим романом с Дивой, женщиной приятной во всех отношениях, умной, тонкой, с тоскующим зовущим взглядом и следами увядания, которые вызывают у меня жалость и одновременно нежность, выдаю моей жене впрок индульгенцию на адюльтер. Или никакая индульгенция ей не нужна, зря себя сдерживаю, коли размечтался? Дива простаивает, я тоже, я ей нравлюсь и сам по себе и как старший друг ее книжного мальчика, который пару-тройку раз, а потом все чаще и на дольше оставляет нас наедине, сбегая скорее всего под вымышленным предлогом и точно указывая, что вернется нескоро, а возвращался к утру, внося в наши встречи беспокойство, что нас с ней всё больше сближает и томит. Пусть даже вспышка вымышленной любви на почве крутого одиночества и половой аскезы. Что с того? Хотя кто знает.
А сват трогательный, даром что ли Дива зовет его Лапушкой – Лапушка и есть. Сводя нас, думает о своей матери, о старшем друге, о самом себе и не в последнюю очередь о своем отце. У него свой счет к нему, который к концу этой истории вырос в такой эмоциональный (а не только политический) раздрай, что никакого просвета в конце этого любовно-антилюбовного туннеля. Киссинджер по натуре, я пытался разгулять проблему, но у всех к тому времени уже снесло крышу, а потом и у меня. Кто мог такое ожидать, я долго был в неведении, а когда до меня дошло, было поздно. Конечно, если бы нас не закрутило с Дивой, я бы больше занимался этим книжным анчоусом, а так упустил момент. Shame on me! Не все то хорошо, что хорошо кончается. Для кого как. Смерть вмешалась в наши расчеты. Не обгоняй своего ангела-хранителя. Или на атеистически-атавистичский лад: не обгоняй свой инстинкт самосохранения.
Оставшись одни, мы с Дивой, понятное дело, немного смущались, физическое сближение невозможно было чисто физически – между нами лежало пространство гостиной, которое растерянно, не зная, кому отдать предпочтение, мерил своими лапами в белых сапожках во всем остальном одномастный рыжий кот, по параметрам амбал, но добрейшей души человек. Фу ты, стал заговариваться. Что бы это значило? Зигги на помощь! Кот тоже ведь человек – либо человек кошачьей породы, кто спорит. Кот нас и сблизил.
– Бедняжка, – улыбнулась хозяйка. – Хотя бы ради него мы должны расположиться поближе друг к другу.
И, пройдя по диагонали гостиную, пересела супротив меня на love chair. Я вжался в свое кресло. Кот успокоился и устроился на ковре ровнехонько промеж нас, рукой достать. Что мы и делали. Каждый трепал, чесал, ласкал его – я за ухом, она его белоснежный подбородочек, который я обнаружил вблизи вдобавок к белым сапожкам. Иногда наши руки соприкасались – поначалу я отдергивал свою, потом перестал. Мур-мур сотрясал стены, люстра опасно покачивалась.
– Не будем торопить события, – с удивлением услышал я собственный голос.
Идиот!
Это было в третью нашу встречу. Мы оба томились и знали, чем все это обычно кончается, хоть и полагали себя исключением из правила. Так и было, но только отчасти: у других это произошло бы в первую встречу. Я был в обычной своей роли – Гамлета. А там гони природу в дверь и проч. Окна нараспашку, весна, белые ночи, одна зарю сменить другую, мы только что погасили свет за ненужностью.
Мы вели высоколобый треп, схватывали на лету, радовались нашей взаимной догадливости и много смеялись. Мне пришлось признаться, что Левиафан отдавил мне ухо, и я не смогу оценить ее певческий дар.
– Но остальное? – деликатно спросила она меня.
– О! – сказал я.
И ее равнодушие и ясность во время секса. Не только с ним. Любовная жизнь не задалась – папина дочь, он ей однажды сказал: «Это правило для тебя, а не для всех. Никому ни слова. Просто не учи физику в школе, и вся твоя жизнь будет наполнена чудесами и волшебством». Отец и сделал ее жизнь сказочной. Она потеряла его, когда ей было семь, а ему тридцать четыре: скоропалительный инфаркт, весь почернел, врач скорой не решилась к нему приблизиться, так был страшон, а могли, наверное, спасти. В первый и в последний раз влюбилась в школе, когда ей было четырнадцать, мать их вспугнула, наказала, разлучила, когда они были уже готовы отдаться друг другу. Позднее кратковременное замужество: мужа воспринимала, как брата, а искала отца. Запоздавшись в сравнении со своими сверстницами, полагала одной из главных своих бед дефлорацию, которая была прервана в детстве, а состоялась много позже без всякой в ней физической нужды по матримониальной причине. С тех пор девочка ищет отца. Если бы не музыка, ушла бы в монастырь. А его она узнала интимно, когда для всех остальных он был альфа-самец, губер, патриарх. Вот и приняла его за отцовскую фигуру. Нет, ее не стеснялся – присутствовала как-то на примерке керамического жилета, который подгоняли алмазными инструментами. «Тонкий и легкий в отличие от броника» – и дал ей подержать, в самом деле. Кальсоны из кевлара с титановыми вставками. Не оправдываясь, а объясняя: «Если со мной что случится, что будет с Городом?». После короткой паузы: «И со страной».
– Что это я так разоткровенничалась с тобой? – удивлялась она самой себе, но это было уже под утро, а тогда поправила меня:
– Спасибо, но вы меня не поняли. Я про вашего Левиафана. – И озабоченно: – Другие органы он не задел? – Обоюдный смех. Но она тут же пояснила: – Зрение, обоняние, осязание, что там еще?
– Вроде бы все в порядке.
– Bis dat, qui cito dat.
– Не понял.
– Это в ответ на ваш мне ответ, что не будем торопить события.
Не так чтобы ее знание латыни превосходило мое, мы оба плавали на поверхности, но латиницы знали разные сверх общепринятых.
Когда я с трудом скорее догадался, чем доискался смысла поговорки, что вдвойне дает кто дает быстро, я опять-таки не въехал, к кому из нас это относится, но переспросить стеснялся. Сама пришла мне на помощь:
– Я не о себе.
Кстати-некстати, скорее все-таки кстати, коли зашла речь о промедлениях, я привел стих, оговорив, что перевод лучше оригинала:
Они любили друг друга так долго и нежно,
С тоской глубокою и страстью безумно-мятежной!
Но, как враги, избегали признанья и встречи,
И были пусты и хладны их краткие речи.
Они расстались в безмолвном и гордом страданье,
И милый образ во сне лишь порою видали.
И смерть пришла: наступило за гробом свиданье…
Но в мире новом друг друга они не узнали.
– Вы знаете оригинал?
Ничего не оставалось, как признаться:
– Нет. Так говорят.
– Те, кто знает немецкий?
– Не знаю. Так принято считать.
Отступать мне дальше некуда. Вот-вот, за мною столица. Хоть мы и в другом городе. The tale of two cities, как говорил в оригинале автор тридцатитомника в суперном переводе на русский.
– Певцы – полиглоты поневоле. Я пою на шестнадцати языках. Четыре знаю неплохо. Немецкий включая. Эта песня у меня в репертуаре. Не буду терзать ваш слух, чтобы не разобидеть Левиафана. Есть песни без слов, вот вам песня без музыки. Вы прочли мне лирический эвфемизм, а это оригинал.
Sie liebten sich beide, doch keiner
Wollt’ es dem andern gestehn;
Sie sahen sich an so feindlich,
Und wollten vor Liebe vergehn.
Sie trennten sich endlich und sah’n sich
Nur noch zuweilen im Traum;
Sie waren längst gestorben
Und wussten es selber kaum.
Мне было не по себе. Даже без перевода стихи звучали мощно, страшно, неполермонтовски. Это было предупреждение нам обоим с того света.
Коли у нас вечер поэзии, в оправдание я привел слова флорентийца, написанные им в Пинете ди Равенна – вспомнил наконец-то!
Челом к спине повернут и беззвучен,
Он, пятясь, задом направлял свой шаг
И видеть прямо был навек отучен.
– В будущее мы входим пятясь, – сказала она.
– Валери, – сказал я.
– Данте, – сказала она.
И оба расхохотались. Ну да, навеселе, на дивном веселе, почата была уже вторая бутылка буро-розового порто шестилетней выдержки. Оба-два, мы чувствовали себя джентльменами. Принесенный мной кьянти остался на столике прихожей. Я не спец ни по сухим, ни по крепленным винам, а тащить к ним в дом бутыль водки не решился.
– Это все про меня, – оправдываясь, сказал я. – Это я грудь превратил в лопатки, это я пятясь вошел в настоящее, а теперь вхожу в будущее. Червь сомнения точит, истачивает меня. Всю жизнь слишком близко принимал к сердцу жизнь, потом – прошлое, теперь – будущее.
– А настоящее – мимо?
– Скорее в разнос. Оно так быстротечно, что по сути его нет. Будущее мгновенно становится прошлым, не оставляя места для настоящего. Зато прошлое вприпрыжку бежит за мной вдогонку и вот уже, догнав, бредет рядом, хотя место прошлого в прошлом, но когда почти не осталось будущего, прошлое занимает его место, и это куда более тяжкая, невыносимая ноша, чем гипотетическое будущее.
– Вы не суеверны. Будущее может оказаться хуже прошлого.
– Так думали в худшие периоды истории перед тем, как они рушились.
– На переправе лошадей не меняют.
– Как насчет Харона? На переправе через Стикс Харона меняют?
– Вы пессимист?
– А вы?
– Я – наоборот. Живу настоящим. Сейчас вам хорошо?
– А то! Сказочно. – Отделался я баналом, хотя «пиздовато» было бы в адекват.
От нее исходило сияние, она вся светилась. Это была совсем-совсем другая любовь – любовь на равных, а не пьедестальная с культом письки-сиськи.
В эту ночь до меня, наконец, дошло, что любовь не одна и любови бывают разные. В отцовские фигуры не метил, потому что мало по малу вошел в эту роль по отношению к ее сыну.
В эту ночь я услышал слова, которые ни одна женщина никогда не говорила ни одному мужчине. Убежден.
В эту ночь я излечился от ревности, которая преследовала меня по пятам: я опоздал с вопросами, жена с признаниями.
Отсомневался, отволновался, отмучился.
Избавился от моей злосчастной любви?
В сию минуту?
Нет, не люблю. Мне двух любить нельзя.
Теперь люблю тебя.
Здесь, однако, потребуется немного теории, которая предшествовала нашей физической близости – еще один способ ее оттянуть. Наши с ней рассуждения на любовную тему на основании нашего личного опыта. Моя ревность пока что в минус, свет клином на ней не сошелся. В двух регистрах – высоком и низком. За заборную лексику прощения не прошу – без нее, ну, никак не получается.
– С тем хорошо ебе*ся, с кем хорошо и без еб*и, – сказала она, а я вспомнил слова столпницы на паркете, как поименовал ее друг Осип:
Есть в близости людей заветная черта,
Ее не перейти влюбленности и страсти,–
Пусть в жуткой тишине сливаются уста
И сердце рвется от любви на части.
Она подхватила, здесь определенно нужен был женский голос:
И дружба здесь бессильна и года
Высокого и огненного счастья,
Когда душа свободна и чужда
Медлительной истоме сладострастья.
Стремящиеся к ней безумны, а ее
Достигшие – поражены тоскою…
Теперь ты понял, отчего мое
Не бьется сердце под твоей рукою.
– Нет, в анекдоте лучше, сложнее, тоньше, пусть и в нижнем регистре, – сказал я. – Пошляк? А кто не пошляк?
– Это вы сами с собой?
– Вот моего друга Владимира Соловьева, у которого с его дюжиной московских книг за пару – тройку последних лет окрестили пир во время чумы, у меня есть парочка его книжек с дарственными инскриптами, один анфан террибль и клоун у ковра российской словесности обвинил в чудовищной пошлости, так Вова, мало того, что выступил со статьей в защиту не себя, но и пошлости, назвав ее смазкой в отношениях между людьми, так еще в качестве самого великого пошляка мировой литературы, ничтоже сумняшеся, назвал Шекспира. Б-г ему судья, безобразнику. Ну, ладно бы Фальстаф, единственный герой, переживший своего автора, или маргинальные пошляки в эпизодических ролях невысокого все-таки вкуса комедиях. Бери выше, Гамлет, наше все!
Дальше мы наизусть шпарили Великого Барда в переводе нашего великого поэта. Смеялись до слез. Кот прекратил мурлык, пригнул уши, выгнул спину и зашипел, Амбал и есть амбал, как бы ни притворялся.
Начиная с сомнения Гамлета, порядочная ли девушка Офелия, а на просьбу Королевы сесть рядом:
– Нет, матушка, тут магнит попритягательней.
– Леди, можно к вам на колени?
На что порядочная девушка Офелия ему отвечает:
– Нет, милорд.
– То есть виноват: можно голову к вам на колени.
– Да, милорд.
– А вы уже решили – какое-нибудь неприличие?
– Ничего я не решила, милорд.
– А ведь чудная мысль – лежать между ног девушки.
– Ну не пошляк ли ваш Гамлет вместе со своим автором? – сквозь смех сказала она.
– Пошляки и есть.
– Ужас, ужас, ужас.
– Весь ужас в том, что сам Гамлетов вопрос «Быть или не быть?» стал китчем, клише, пошлостью. Я предпочитаю вопрос моего домашнего философа Монтеня: «Когда мы играем с кошкой, кто с кем играет – я с ней или она со мной?»
– Так кто с кем играет? – улыбнулась она. – Вы со мной или я с вами? Если я, то как кошка с мышкой. Бедная вы моя мышка.
– Вернемся, однако, к означенной в стихе и в анекдоте триаде, – предложил я, оттягивая окончательное сближение. – Теза – антитеза – синтез. ААА, у которой чрезмерный, чтобы не сказать чрезвычайный любовный и сексуальный опыт, дает своим стихом сердечный корректив и даже опровержение к голой логистике. В самом деле, парадокс: «С тем хорошо ебе*ся, с кем хорошо и без еб*и». Если хорошо без еб*и, то зачем, спрашивается, еб*я? В качестве довеска?
– Для просто так. Почему нет? Страсть? Вожделение? Похоть? Мужику неймется, да и бабе не сидится в своей пиз*де, прошу прощения за бабу. Как сказал другой поэт, мы диалектику учили не по Гегелю. В том смысле, что по Гегелю, главному спецу по логике, получается, что еб*я в таком случае необязательна, не позарез.
Честно, это меня держало на расстоянии от тебя – мне было с тобой сказочно хорошо. Я был твой Сказочник, ты – моя Сказка. Сбывшаяся сказка. Имеет право Сказочник на свою Сказку? Или Сказочник сам по себе, а Сказка сама по себе? Ты плыла над землей, не касаясь ее. Выше, чем у Шагала. Поднебесье. Или Сказочник круто ошибся, влекомый своим воображением? Вот причина моей вечной нерешительности.
– Помимо гегелевской логистики, есть еще сердечная логика, – сказала она. – Ну, по той же Ахматовой, по Фету, по Тютчеву, по любому сердцеведу – то есть эмпирика, на основании личного опыта: сердечная правда.
– По Витгенштейну, опыт мистика противоречит грамматике, а посему его лучше не подвергать логическому анализу и критике. О чем нельзя говорить, о том следует молчать.
– А что мы сейчас делаем? – улыбнулась она. – Уж коли у нас словесный зуд и блуд, и нам, ну, никак не наложить замóк на уста свои, то мы возвращаемся к означенному парадоксу, который вовсе не парадокс: «С тем хорошо ебе*ся, с кем хорошо и без еб*и». Это и есть синтез – возврат к исконной тезе в эмоциональном, лирическом, сердечном плане. Не голый секс, а в комбинации со всем остальным. На одной волне, включая секс и не только секс.
– Перефразируя клятву в американском суде: секс, только секс и не только секс.
– С тем хорошо ебе*ся, с кем хорошо и без еб*и, но с еб*лей лучше.
Это она сказала. Мы в этом убедились в ту ночь досыта. Покинула мечта – пошла сбываться. Еб*я – чудо, еб*я с любимой женщиной – чудо из чудес.
Почему до меня не дошло это в юности? Мой случай. Никакой Нарвы не было – ни у нас, ни у Города, ни у страны. А Крым? А Курилы?
Может, потому эта Дива, которая давно уже не Дива, отзвездила свое, ушла из Маринки и выступает с концертами и в концертах, а мне досталась, потому что была физически неудовлетворена с ним? А со мной? Мое либидо подзаряжала любовь, а он был безлюбым и опережал меня не по страсти, а из соревновательного инстинкта и спортивного интереса. Дважды породненные через пи*ду – вот кто мы с ним! Сведение счетов? Реванш? Месть? Месть за что? Я не поддерживал слухи о его голубизне даже ради оживляжа, со свечой не стоял, а замочные скважины давно уже вышли из моды – анахронизм, где их сыщешь, разве что в старинных зáмках с привидениями. Правда было как-то раз. Скорее все-таки аутосексуал, хотя при его нулевом темпераменте? Вариант сологамии: он был женат на самом себе, хотя полагал, что на России, надев на нее пояс верности. Он же – пояс неверности, ха-ха.
– Как в первый раз, когда мать прервала, – сказала она вдруг. – Мне никогда не было так хорошо. Ты мой первый и последний мужчина, – сказала она.
– Не зарекайся. Ты просто изголодалась. У тебя давно не было мужика?
– Ну, давно.
– Ты сологамка? – уж коли вспомнилось новое слово, почему его не произнести вслух? И не дожидаясь ответа: – Хорошо хоть, не содомитка.
– Сам с собой говоришь? А меня не догоняешь, что это с тобой? То на одной волне, то на разных. Мячики перестал ловить. Не врубаешься. Или ты после этого в отключке, малая смерть?
– Это ты была в отключке. Я разбудил спящую красавицу, да?
– Нет. Я и не подозревала, что это может быть так хорошо. Думала, только в кино.
– Мне еще никто не отвешивал таких комплиментов.
– Снова не то. Не тебе. И не комплимент.
До меня только тогда дошло, что это все, чему научила меня моя ненасытная нимфеточка-нимфоманочка, доведя секс до невиданной изощренности, а до этого я сам, исцеловывая ее от макушки до пяточек включая и не доходя до главного, пригодилось мне с матерью книжного мальчика. С той только существенной, но не по существу разницей, что моя жена была с детства и так и осталась маленькая собачка до смерти щенок – девочка весьма субтильных рамеров и недоразвитых форм – типичная травестюшка, тогда как моя новая пассия была с меня ростом, широкостная, в теле, хоть и без излишков и целлулита. Ну да, танцорка и певица. Большая певчая птица, хоть я и не знал ее настоящего голоса – того, которым она пела. Может и одного возраста, но жену я встретил девочкой, для меня она так и осталась девочкой несмотря на, а эта – взрослая женщина. В сексе полная противоположность моей жене: интровертка, стесняшка, разбитная в словах и зажатая в деле, непривычная к различным формам секса, рутинная поза – пасторская, а пенис – единственное орудие проникновения в ее святая святых. Пусть не спящая красавица, но у меня, почти по Линнею, выросли дополнительные органы, я был не человек, а шестикрылый серафим и шестирукий Шива – поскольку страсть, как Шива, шестирука. Привет Рыжему.
Наша с моей женой предъеба*ьная школа, навыки которой мы сохранили и в нашем счастливом-несчастливо браке. Не то чтобы дива сопротивлялась, но все это разнообразие было ей внове, а оказалось весьма кстати. А я? По любви? По вдохновению? Странное такое ощущение, что имею дело с целочкой, чего ни разу не испытал с женой, так хотелось, позарез, увы. Кого я хотел опередить в своих ретромечтах: моего протеже с Нарвской заставы или ее старшего брата, как оказалось? Я проигрывал прошлое, точнее переигрывал его на свой мечтательный лад. Размечтался, вымечтал целочку, которой она никогда не была: так и родилась без целки, а у меня заскок на этой почве, усатый таракан в моей черепухе. Анахронизм, кто спорит.
Зато с б. Дивой мне по барабану, с кем она трахалась до меня. Даже то, что в ее полудюжине плюс-минус числился мой друг-враг казалось мне скорее приколистым, чем волнующим: вот и снова пересеклись наши сексуальные пути-дорожки. На этот раз я выступал в роли учителя танцев. Учителя танца, точнее. Учитель любви? Учитель блуда? Не без того. Вот почему я так старался. Но и она оказалась на высоте. Удивленная, послушная, благодарная телка. Потому и отвалила мне такой кудос, как ни одна баба ни одному мужику. Не стану объяснять, но со мной это тоже было впервые. Искусство любви мы постигали одновременно, вкушая, упиваясь, услаждая друг друга. Незабываемая ночь, как и последующие. А где-то на глубине сближал нас мальчик – нет, не как сводня, а как близкое, родное нам обоим существо, о котором мы на поверхности как-то позабыли, так подзавелись, так нас повело – соскучились не по сексу, а по любви. Не только в эту ночь. На протяжении всего нашего с ней романа. Чему книжный мальчик, мне кажется, был несказанно рад. Не только из альтруизма. У него были свои дела, о которых ни она, ни я не подозревали. Зато в курсе был его отец.
Я был в таком приподнятом, взволнованном, возбужденном, пассионарном, безумном, исступленном, неистовом состоянии, чего со мной давненько не случалось, что даже политика – побоку. Господи, какая ничтожность в сравнении с любовью! Любовь как спасение от любви: настоящая от прошлой. Любовь как сублимация любви? Боюсь, даже вселенский учитель не усек бы что к чему, а я пытаюсь.
Роману нашему благодаря, еще больше полюбил книжного мальчика, который был лишен отцовской любови. Где он пропадал, когда мы с ней занимались любовью? Хватало у нас с ним времени и на прогулки по городу-злоумышленнику. Ее мы взяли с собой только однажды – домоседка, да и времени у нее в обрез: концерты, репетиции, а теперь еще любовь. Зато появилась девочка мальчика, одноклассница моего анчоуса – кто из них в кого влюблен? Одинаковости в природе не бывает, а то, что влюбленный божественнее любимого, не служит утешением для влюбленного. Конфуций ставит вопрос иначе, чем его почти современник – всего сотня лет разницы! – Платон: большое счастье – когда тебя любят, настоящее счастье – когда любишь ты. Супротив всей этой мудрости желаю моему мальчику быть любимым, хотя наперед знаю, что влюблен и любит он. Потом выяснил, что девочка мальчика не спешит расстаться со своим девством, а книжный мальчик ее не торопит. Странное поколение. Или дело в числителе, а не в знаменателе?
Нас снова трое в том же гендерном соотношении, но без явного с моей стороны влечения, хотя девочка отменная, тонная, молчаливая, таинственная. Правда, в рваных джинсах, за право ношения которых борется – в том числе – их школьный профсоюз. В этом она мало отличалась от сверстниц, мода на denimdestroy охватила целое поколение, обычай – деспот средь людей, тем более я ловил себя на том, что заглядываю в эти джинсовые дыры, в которые хотелось просунуть руку и хотя бы погладить ее нежную девичью кожу.
Опять же белые ночи. Все было встарь, все повторится снова, И сладок нам лишь узнаванья миг, хоть эту крылему я и приводил по другому поводу.
Единственная постоянная константа в нашем трио – я, хоть и другой я. Нет, не в возрасте дело, хотя и в нем тоже, но в аллергии, которой прежде у меня не было, а теперь каждую весну на пыльцу цветущих цветов и деревьев. Откуда она взялась? Изменение климата? Загрязнение воздуха? Влияние новой власти на погоду?
Даже Рыжего упрекали во всем, окромя погоды, а Губера – включая погоду и природные диковины, аномалии и катаклизмы, которые участились весной этого года, последнего года его правления, и воспринимались горожанами знаково, символически, тревожно, предсказательно, хоть и не знамо чего. Не только каждая анономалия сама по себе, но в совокупности, как некий апокалиптический цикл, который завершился если не предсказанной, то смутно угадываемой, предначертанной гибелью нашего Губера. Сейчас уже затруднительно сказать, возникли эти предчувствия синхронно природным диковинам либо были приписаны им исходя из состоявшегося будущего, которое отбрасывало свет на прошлое, то есть пророчества назад согласно Шлегелю-(Гегелю)-Пастернаку. Какая теперь разница!
А началось все с неожиданного весеннего наводнения, хотя согласно традиции нашего города, наводнениям положено быть осенью, с сентября начиная. Наводнение было средней мощности, без жертв, хотя реки вышли из берегов и затопили набережные и улицы по пояс. Горожане воспринимали это драматически, но рутинно, пусть и не по сезону. Однако стоило водам схлынуть, как небо вдруг потемнело и на нас обрушился рыбный ливень из любимой нами весенней корюшки, хоть одна корюшка весны не делает, но здесь выпали с неба мильоны живых халявных корюшек, которых граждане собирали в ведра, кастрюли, сумки, во что попало, дар небес, манна небесная. И хоть метеорологический этот феномен известен, но чтобы в нашем Городе да еще из деликатесной корюшки? Уму непостижно.
Вот уж воистину, одно волнение уляжется – другое сразу же готовится, как сказал когда-то модный, а теперь забытый поэт, и когда Город весь пропах тухлой рыбой, ибо корюшкопад превышал наши едовые возможности, хоть многие и делали запасы корюшки впрок, небо снова потемнело среди бела дня и на город был совершен налет летучих мышей, которых мы поначалу принимали за ласточек, но они цеплялись за наши одежи, за волосы – вот была напасть, но потом разом исчезли, а им взамен по улицам бегали лисы, незнамо откуда взявшиеся и тем же таинственным манером покинувшие Город. А теперь вот, когда потеплело, проснулись от зимней спячки и выползли из своих нор погреться на солнышке змеи безвредной ужовой породы, но некоторые переродились в ядовитых, типа гадюк, хорошо еще не смертельные, если вовремя обратиться за помощью. Они появлялись внутри домов, в квартирах, в самых неожиданных местах, даже в санузлах, выглядывая из унитазов, в моменты сидки там горожан, а потому обнаружив гендерные преференции, предпочитая стоячим мужчинам сидящих женщин, проникая в которых, доставляли некое удовольствие, если только не пускали в ход свое ядовитое оружие. За исключением одного смертельного случая, остальных женщин удалось спасти, и они делились впечатлениями. Да и сейчас эти змеи попадались нам время от времени и главное было их вовремя заметить, чтобы не наступить во избежание защитной атаки.
А так всё шло по прежнему. «Весна, я с улицы, где тополь удивлен, где даль пугается, где дом упасть боится, а дальше совсем уж запредельное, страстное, неземное, гениальное – …где воздух синь, как узелок с бельем у выписавшегося из больницы. Уж коли центон, то не два, а даже три поэта – удвой-утрой внимание, читатель! – а вот и четвертый на подхвате, потому что из меня вода течет, как из крана, забытая закрыть. Зато моим анчоусам хоть бы хны.
Пересменка.
Владимир СОЛОВЬЕВ
Нью-Йорк