От автора | Вспоминать прошлое
надо весело. Пушкин сказал: “что пройдет, то будет мило”. Но бывает
не до смеха. Был со мной такой случай. В советское время приехал ко
мне в институт видный американский физик. Социализма он не знал и
всему у нас удивлялся. Как-то сидя в комнате моей аспирантки,
спросил про нашу плановую экономику. Дескать, кто подсчитывает,
сколько из Мурманска нужно привезти селедок в Воронеж, из Одессы —
апельсинов в Ленинград, а из Ташкента — ковров в Киев. Аспирантка
ответила: “Никто не подсчитывает. Все товары свозят в Москву. Люди
приезжают, покупают и развозят по домам, кто куда”. Американец
удивлялся, а присутствующие смеялись. На следующий день меня вызвали
в партбюро и дали нагоняй за то, что не работаю с аспирантами. Какой
уж тут смех… Смех сквозь слезы. Но это уже не из Пушкина, а из
Гоголя.
Все, что здесь написано, не анекдоты, а истинная правда. Я
сохранил и настоящие имена. Хотя и не все. Читатель может подумать,
что написанное — слабое подражание “Запискам сумасшедшего” Гоголя.
Смею заверить — нет. Ну кто же станет (да и сможет) подражать
Гоголю? И потом, если бы Гоголь встал из гроба (в котором, говорят,
он уже раз перевернулся, и делают страшное заключение, что его
похоронили еще живым), то он не только не смог бы написать и
опубликовать “Записки”, но не узнал бы места, куда занесла нас его
птица-тройка. Вот в такое время мы еще недавно жили. О нынешнем
времени речи нет.
“Кормушкой” называли спецстоловую Академии наук. В то уже далекое
время в Москве было много таких столовых: в ЦК, в Совмине, в
Министерстве обороны... И все они были “спец”. Есть хотелось всем, а
магазины пусты. Тогда деньги еще не стали зелеными, и их печатали
свободно, сколько нужно. А нужно столько, чтобы вовремя каждому
выдать зарплату. Говорят, настоящие деньги должны быть обеспечены
золотом. Старые деньги не были обеспечены ничем, даже сосисками.
Помню, как в магазине, на углу дома, где мы жили, раз в неделю
выстраивалась длинная очередь за сосисками. Соседка немедленно
сообщала жене и почему-то шепотом:
— В нашем сосиски дают, надо взять.
Я спросил жену, почему “взять”, а не “купить”. Жена, лингвист,
объяснила, что тут простая семантическая связь. Покупают то, что
продают. А берут то, что дают. То, что давали, сосисок не напоминало
ни по вкусу, ни по запаху. У настоящих сосисок даже кожица вкусно
хрустит на зубах, а у этих какая-то полиэтиленовая кишка. По поводу
этих несчастных сосисок рассказывалось много анекдотов. Был один с
бородой. Муж приходит домой и видит жену в постели с любовником. И
так спокойно, прислонясь к косяку двери,
говорит:
— Вы тут прохлаждаетесь, а за углом сосиски
дают.
Я, физик, не очень разбираюсь в экономике. Но раньше обходились
как-то и без экономики. На наши деньги нечего было купить, разве что
“взять”, да и то по случаю. Впрочем, помню несколько исключений.
Например, мороженое зимою. Выходишь, бывало, в двенадцать ночи из
метро в трескучий мороз и вокруг табором — мороженщицы. Все в
валенках до колен, в тулупах с накинутыми поверх белыми халатами,
голова укутана, глаз не видно, изо рта — пар столбом. Греются, как в
старину извозчики, приплясывая на месте и хлопая себя рукавицами по
толстым бедрам.
— Кому эскимо сливочное в шоколаде!
Тут скрывалась какая-то тайна: мороженое темной ночью в лютый
мороз... Но, повторяю, в экономике я не
силен.
В спецстоловых сосиски были настоящими. Их готовили из мяса, и
они пахли коптильным дымком и детством. Перед войной меня, ребенка,
родители водили в закусочную у Никитских ворот и с удовольствием
смотрели, как я уплетаю сосиски и густую жирную сметану из граненого
стакана. А во времена “кормушки” настоящие сосиски для спецстоловых
готовил особый цех на мясокомбинате. Он тоже был “спец” и назывался
“микояновским”.
В спецстоловых ели не только настоящие сосиски. Там ели все:
икру, севрюгу, миноги, рябчиков с брусничным вареньем, судаков под
польским соусом и вообще всякий дефицит. Дефицитом называлось то,
что в обыкновенных магазинах для обычных людей иногда давали (или,
как еще говорили, “выбрасывали”), а чаще и не давали, и не
выбрасывали. По Москве ходил тогда такой еще анекдот. Болгарин
гуляет по городу и слышит: “Яблоки выбросили”. Он входит в магазин,
смотрит на яблоки и говорит: “Да, такие у нас тоже
выбрасывают”.
Академическая “кормушка” находилась на Ленинском проспекте, почти
напротив магазина “Москва”. Теперь там — частный ресторан с шикарным
мраморным подъездом. У подъезда стоят официанты, молодые прыщавые
люди в черных брючках и белых рубашках с черными бабочками. К
тротуару припарковано несколько иномарок. Летом — столики под
пестрыми заграничными тентами, за которыми пьют пиво. И ничто не
напоминает того, что здесь было: длинного ряда унылых окон, кое-где
разбитых, старательно завешанных белыми занавесками с входной дверью
на углу, похожей на подъезд жилого дома. Вывески никакой не
было.
Черные “Волги” съезжались к “кормушке” к часу дня. К этому
времени у подъезда жилого дома уже стояли в ожидании обеда несколько
академиков и членов-корреспондентов. Приходили и доктора наук. Они
здесь были на птичьих правах и им требовалось специальное
прикрепление. Их так и называли здесь — прикрепленные. Ровно в час
дверь открывалась и публика валила в прихожую. Там была раздевалка,
а в углу сидела кассирша Зина. Зина знала всех в лицо, пропуска не
требовалось. Если вкусный запах привлекал внимание случайного
прохожего и он заглядывал в зал, Зина его строго
останавливала:
— Гражданин, вам что? Здесь —
учреждение.
И гражданин, тоскливо оглядев нарядные столы, извинялся и уходил.
Обстановка внутри поразительно контрастировала с унылым
непривлекательным видом снаружи. Пятнадцать столов размещались в
двух комнатах. В большой проходной комнате стоял старинный резной
буфет. В нем за стеклом мерцали хрустальные бокалы, вазы и бутылки с
дорогим армянским коньяком и сухим вином “Гурджаани”. Впрочем, за
обедом пили боржоми, а вино и коньяк — редко, по особому случаю. Во
второй комнате висели две картины в тяжелых музейных рамах,
изображавших голландское изобилие: россыпь фруктов, жемчуг устриц,
надрезанный лимон и гирлянды фазанов. На белоснежных скатертях
стояли фужеры и эльбрусами возвышались тугие накрахмаленные
салфетки. Посреди стола — стакан из тонкого стекла с аккуратно
нарезанными бумажками. На них писали свою фамилию и меню обеда на
следующий день. А само меню, напечатанное на папиросной бумаге,
лежало рядом.
Из первой комнаты длинный коридор вел в помещение, где
раздавались еженедельные пайки. В нем было два окна и касса. За
первым окном стояла пожилая крашеная дама, набиравшая продукты для
пайка. К этому окну выстраивалась очередь из жен и шоферов
академиков с просторными сумками в руках. Сумки быстро заполнялись
заранее упакованной снедью: цыплятами, вырезкой, рыбой, баночками с
икрой, крабами и, разумеется, сосисками. По праздникам выдавали
огромные, с шахматную доску, нарядные коробки конфет и печений. Во
втором окне разливали в банки сметану. Банки полагалось приносить с
собой. Сметана тоже была из далекого детства, густая, как мед.
Деньги платили в кассу. Там сидела девушка по имени Клава. Иногда
посетители что-то забывали оплатить, и крашеная дама, высунувшись из
окна, кричала:
— Клава, пробей Ландау мозги!
— Клава, ты почему Федосееву язык не
пробила?
Академик Федосеев был известный партийный философ. И
еще:
— Клава, у Лысенко яйца не пробиты!
На этот раз Клава, к сожалению, забыла пробить яйца Трофиму
Денисовичу Лысенко.
Академические жены и шоферы тут же выносили полные сумки на улицу
и грузили их в машины. А прикрепленным пайков не давали, разве что
по специальному разрешению. Лингвист профессор Торсуев (он был
прикрепленный) однажды тихо сказал за
столом:
— Половина страны получает пайки, а половина —
па€€йки.
Как лингвист он тонко чувствовал ударение. Впрочем, прикрепленным
свободно разрешалось брать с собой пирожки, которые выпекались в
“кормушке”. Вкусные пирожки из слоеного теста с мясом и капустой
были украшением институтского стола к дням рождения и защите
диссертаций.
“Кормушка” менялась вместе со страной. По мере укрепления
развитого социализма менялись обстановка и ассортимент. Сначала
исчезли накрахмаленные салфетки. Их заменили бумажными. Потом
куда-то пропали картины с голландским изобилием. В уборной вместо
душистого туалетного мыла лежали серые обмылки хозяйственного. На
десерт перестали подавать взбитые сливки с черносливом, из меню
исчезли знаменитые микояновские сосиски. Теперь их давали только в
пайке и только членам президиума Академии наук. Простым академикам и
членам-корреспондентам сосиски не полагались. О прикрепленных и речи
не было.
Было принято обедать за своим столом. За столом, где я сидел, к
часу дня собиралась почти одна и та же компания. Что-то вроде клуба.
Лицом ко мне, спиной к резному буфету сидел Петр Петрович Тимофеев,
директор Института геологии. Он, видимо, проводил вечера у
телевизора и любил обсуждать политические и спортивные события. Если
сообщали о нападении Израиля на южный Ливан или об угрозе
американцев диктаторам Каддафи и Саддаму Хусейну, Тимофеев
говорил:
— Развели, понимаешь, сионизм... Пора кончать с ним, и у нас
тоже. А американцев надо на место поставить.
Распоясались...
Потом, прожевав кусок свиной отбивной, комментировал
спорт:
— Пять диссертаций из ВАКа скопилось. Да где время взять? Каждый
вечер — футбол. Наши, конечно, продуют. Где они, Сальников, Бобров?
Эх, было время...
Время Петр Петрович остро чувствовал и особенно переживал эпоху
Горбачева.
— Гласность, понимаешь... Кто бы объяснил, что это такое. А что,
раньше правды не говорили и не писали?
Тут встревала биолог Ольга Игоревна Грабарь, дочь
художника.
— Так ведь анекдот был такой. Дескать, в “Правде” нет известий, а
в “Известиях” — правды.
— Глупости. На неправде социализм не
построишь.
Вслух критиковать Горбачева он не решался. Сказывалось партийное
воспитание. Зато всю желчь изливал на Раису
Максимовну.
— А Раиса-то вчера опять в новом платье. Вот куда деньги
уходят.
— Да, — вздыхал Капустин, директор Института экономики, —
экономику запустили. Ведь сколько раз мы предложения наверх
подавали...
И все-таки главной темой были загранпоездки. Тогда они были
привилегией немногих и звучали, как сказки Шехерезады. Помню, как
Верещагин, директор Института высоких давлений, рассказывал о приеме
в США по поводу открытия им металлического
водорода.
— Банкет закатили человек на двести в “Уолдорф Астории”.
Шампанское, тосты. Вице-президент телеграмму прислал. Потом
пригласили в Белый дом. Разговор был с советником Рейгана.
Американцы здесь отстали. Они нас плохо понимают, пришлось кое-что
втолковать...
Очень скоро выяснилось, что металлический водород был
недоразумением, ошибкой лаборанта, у которого в камере высокого
давления коротили контакты. Но это уже другая тема, и не об этом
речь.
Академик М.А. Марков, знаменитый физик и философ, все
послевоенные годы боролся за мир. Он интересно рассказывал о
Пагуошских конференциях. Казалось, что Эйнштейн, Жолио-Кюри, Бернал,
Теллер и Макнамара (министр обороны США) сидят рядом за нашим столом
и едят паровую осетрину с картофельным пюре. Как-то Моисей
Александрович вспомнил воззвание Эйнштейна. В нем говорилось, что
ядерная война уничтожит цивилизацию. Наше правительство, помня
указания Сталина, с этим не соглашалось, утверждая, что ядерная
война покончит только с капитализмом. Однажды Марков и Топчиев
полетели в Лондон на какую-то мирную конференцию ученых (видимо, в
пятидесятые годы). Там им предложили подписаться под мирным
воззванием Эйнштейна. Марков обратился за разрешением к нашему послу
Малику. Тот отказал. Все делегации подписали воззвание, кроме
советской. Дикое положение тянулось до самого конца конференции,
пока от Молотова не пришла телеграмма: не
подписывать.
Моисей Александрович, рассказывая забавные истории, сохранял на
лице неподвижное, серьезное выражение.
— Был такой профессор Румер, сотрудник Ландау. Высокий, худой,
грудь впалая... Ландау говорил, что у Румера не телосложение, а
теловычитание. Его посадили в тридцать седьмом, тогда же, когда и
Ландау. Вернулся он в 54-м году, пришел в ФИАН и звонит мне из
проходной. Его не пропускают. Оказывается, у него вместо паспорта
справка ссыльного поселенца. “Но допуск есть!” — кричит в трубку
Румер. На работу его никуда не брали. Наконец он нацелился в
какой-то закрытый институт системы КГБ. Я ему говорю: “Ты, что, с
ума сошел?” А он: “Ну КГБ-то точно знает, что я ни в чем не
виноват”.
Недавно прочел я талантливую повесть Андрея Дмитриева “Поворот
реки”. И вспомнил про поворот сибирских рек. Когда-то хотели
повернуть сибирские реки вспять. Тема эта горячо обсуждалась за
нашим столом. Инициатором был член-корреспондент Воропаев, один из
создателей этого безумного проекта. Он иногда обедал с нами. Думаю,
добейся он своего, и перестройка у нас началась бы раньше. Это была
вторая коллективизация, и ее бы экономика не выдержала. На Воропаева
ополчился “Новый мир” во главе с писателем Залыгиным. Воропаев кипел
негодованием.
— Кому вы верите? — говорил он за столом. — Залыгину? Вот
послушайте, что он писал в пятьдесят восьмом
году.
Воропаев раскрыл журнал и прочел отрывок из статьи “Предательству
— позор и презрение”, опубликованной в журнале “Сибирские огни” и
подписанной в числе других Залыгиным. В статье обливали грязью
Пастернака:
“Климу Самгину, которому подобен Пастернак, кто-то из народа
сказал: “Уйди! Уйди с дороги, таракан”. Уйди! — говорим мы вместе со
всем советским народом Пастернаку. Не место Пастернаку в нашей
стране. Он недостоин дышать одним воздухом с советским
народом”.
— Теперь вы понимаете? — бушевал Воропаев. — Можно ли серьезно
относиться к критике этого человека?
Наступила тишина. Илья Михайлович Лифшиц, физик-теоретик, всегда
спокойный, вежливый и осторожный,
сказал:
— В математике, как известно, плюс на минус дает минус. А в
жизни, тем более нашей, не все так
просто...
А Пастернака по-прежнему читают и, думаю, читать будут всегда. И
сибирские реки текут, как текли во времена Ермака. И слава
Богу.
Сиживал за нашим столом и Дмитрий Дмитриевич Благой, известный
пушкинист и литературовед. Он носил пеструю тюбетейку. Она
напоминала бархатную шапочку, которую академики, вроде Зелинского,
носили в старину. У Дмитрия Дмитриевича была сладкая улыбка (может
быть из-за золотых коронок) и хороший аппетит. Пообедав, он позволял
себе высказаться. Ему очень не нравились современные авторы, вроде
Бродского, Войновича, Аксенова (что касается Солженицына, то,
полагаю, этого имени он вообще не
знал).
— Вот прочел Аксенова “Остров Крым”. Нет, вы послушайте: “Андрей
приходил к ней каждую ночь, и она всегда принимала его, и они
синхронно достигали оргазма, как и прежде...” Как вам нравится эта
лексика: синхронно, оргазм? И это современная литература! Мы катимся
в пропасть!
По мере движения к пропасти разговоры и анекдоты за столом
менялись. Даже невинные анекдоты про чукчей приобрели окраску. В
конце восьмидесятых чукча на кладбище видит похороны и спрашивает:
“Отчего человек умер?”. Ему отвечают: “Разве не видишь, на венках
написано: от жены, от детей, от парторганизации”. И это уже
рассказывали директора институтов с золотыми звездами на лацканах
пиджаков.
А однажды какой-то среднеазиатский академик (тоже со звездой)
рассказал о праздновании очередной годовщины советской власти в
Казахстане. В огромном зале, копии зала Кремлевского Дворца съездов,
на сцене сидит президиум во главе с Кунаевым. У всех строгие
официальные лица. В зале — тысячи представителей трудящихся. На
столе президиума — все, что положено: скатерть, графин с водой,
микрофоны. Позади президиума — гигантский бюст Ленина, знамена и
вытянутый в струнку почетный караул. В зале — привычная скука. А в
будке, которая управляет сценой, сидит вдребезги пьяный машинист.
Машинист нажал не ту кнопку, и сцена начала вращаться. Президиум
поплыл и на глазах изумленных трудящихся исчез за занавесом с
надписью кумачом: “Вперед к коммунизму и изобилию”. Появилась
обратная сторона сцены с изобилием: длинный банкетный стол, белая
скатерть, хрусталь, бутылки, закуски... Испуганные официанты в
черных пиджаках с салфетками, как тараканы, разбегались во все
стороны. А потом все повторилось снова: замерший президиум, Кунаев с
каменным лицом, знамена, Ленин и почетный караул. В зале — мертвая
тишина. Вот так и крутилась сцена, пока будку с пьяным машинистом не
взломали. Потом началось торжественное
заседание.
Жизнь “кормушки” менялась на глазах. Однажды (помню, что в ноябре
89-го года) за наш стол сел бывший главный редактор “Правды”
Афанасьев. Из газеты его только что “ушли”. Раньше этот академик
обедал в спецстоловой ЦК. “Правда”, уже не таясь, вела атаку на
перестройку. И вот теперь академика перевели на научную работу.
Менялась должность — менялась и
“кормушка”.
А Андрей Дмитриевич Сахаров пошел “на повышение”. Когда его
вернули из горьковской ссылки, академик пришел в “кормушку” за
разрешением получать паек. Добрая директриса сказала, что никакого
разрешения ему не требуется и что теперь он должен отъедаться. В
столовую Андрей Дмитриевич не заходил. Возможно, помнил о письме
группы академиков, осудивших его в “Правде” как “поджигателя войны”.
Тогда все повторилось, как с Пастернаком. Положение обязывало. Но
были исключения. Академик Борис Сергеевич Соколов однажды рассказал
за обедом, как ему удалось спастись от
позора.
— Пришли ко мне с этим письмом. Говорят, — подпишите. Вы —
академик — секретарь Отделения наук о Земле. Нельзя подводить
Отделение, а тем более Землю. Я прочитал текст. В нем клеймились
труды Сахарова. Знаете, — говорю, — я обязательно подпишу. Но сперва
прочту труды. Я их не читал. А как же подписывать, не читая? Вот
прочту и тогда подпишу. Так и ушло письмо в газеты без моей
подписи.
В эти перестроечные годы за нашим столом часто обедал
член-корреспондент Юрий Андреевич Жданов, приезжавший в Москву из
Ростова-на-Дону. Он служил там ректором университета. Сын печально
известного А.А. Жданова и бывший зять Сталина был удивительно похож
на отца. Маленького роста, с круглым, как будто женским лицом и с
глазами, пронзительно зажигавшимися навстречу собеседнику. С
улыбкой, которая раньше приписывалась обаянию партийного
руководителя. У всех на памяти было преследование А.А. Ждановым
великих деятелей культуры, таких как Ахматова, Зощенко, Прокофьев,
Шостакович... Смелая Ольга Игоревна Грабарь однажды спросила за
обедом Юрия Андреевича, как он сейчас относится к партийной критике
Прокофьева и Шостаковича. Ответ члена-корреспондента поразил
меня:
— Но, согласитесь, ведь Шостакович это не
Верди.
— Вы безусловно правы, — язвительно сказала Ольга Игоревна. —
Шостакович — не Верди. Будь он Верди, он не был бы
Шостаковичем.
Наш стол обслуживала Валя, милая молодая женщина, всегда
аккуратно причесанная, в белом фартуке и белой наколке. В конце
обеда она вынимала счеты, щелкала деревяшками и писала сумму на
листочках заказов. Какой-то американский гость, обедавший с нами, с
изумлением разглядывал счеты. Он их никогда не видел и обозвал
русским компьютером. Я подарил Вале калькулятор. Но он у нее не
прижился. Говорят, привычка — вторая
натура.
Сосиски для члена
Президиума
Как-то, возвращаясь в конце семидесятых из-за границы, я читал в
самолете купленную в Париже самиздатовскую книжку, где ее автор,
Амальрик, ставил вопрос, просуществует ли Советская власть до 1984
года. Прилетев в Шереметьево, я оставил книжку в самолете. Побоялся
пронести через таможню. Заглянут в чемодан, найдут книжку, и все —
считай, отъездился. Между тем, наступил этот самый восемьдесят
четвертый, а в стране ничего не
происходило.
В этом году ко мне в институт приехал на несколько дней из
Фрейбурга профессор Рудольф Нитше, известный кристаллограф и
полиглот. Рудольф владел пятью европейскими языками, древнегреческим
и русским. А надо сказать, что “кормушка” была удобным местом для
обеда с иностранным гостем: прилично, дешево и близко от института.
Правда, мне, прикрепленному, требовалось для этого разрешение, но
его, как правило, давали. Рудольф ежедневно ходил со мной к часу дня
обедать, ел икру, жареную осетрину и каждый раз
удивлялся.
— Вот вы все жалуетесь. То — плохо, это — плохо. Меня называете
богатым немецким профессором. А я, между прочим, икру ем в первый
раз.
— Но ты можешь у себя в Германии свободно купить ее в
магазине.
Рудольф остолбенело посмотрел на
меня.
— Но ведь она же у нас безумно
дорогая!
— А у нас в магазинах ее вообще нет, — снова возразил
я.
От удивления Рудольф на какое-то время перестал понимать
по-русски.
— А как же сегодня... в твоем ресторане... то, что мы
ели?
Нитше перешел на немецкий, а я понял, что продолжать разговор
бесполезно.
В один из дней мы сидели за моим столом и обедали. Стол
обслуживала Валя. Рудольф принимал живое участие в общем разговоре.
Говорить по-русски ему доставляло большое удовольствие. В конце
обеда Валя наклонилась к академику Маркову и сказала театральным
шепотом:
— Моисей Александрович, сегодня ваш день получать паек. Так не
забудьте, что вам, как члену президиума, полагаются в пайке
сосиски.
Марков посмотрел сначала на Нитше, потом на Валю и поблагодарил.
По дороге в институт Рудольф долго молчал. Потом у дверей института
остановился и взволнованно сказал:
— Мне надо тебе что-то сказать... я все понял. Эта власть долго
не продержится.
И Рудольф в отчаянии развел руками:
— Сосиски для члена Президиума!
А я пожалел об оставленной в самолете
книжке.
Сейчас их много, миллионеров. Никто им не удивляется. А раньше,
если бы меня спросили, как сколотить миллион, я бы не ответил. Да я
и не думал об этом. Впервые к этой мысли подвел меня американский
коллега доктор Джордж Тейлор из Принстона. А причиной всему был
академик Лысенко. Тот самый. Основоположник родной мичуринской
биологии и враг чуждой нам генетики. Дело было
так.
В начале семидесятых Трофим Денисович стал часто приезжать в
“кормушку” обедать. Разоблаченный, в зените бесславия, он еще был
директором своей станции и в “кормушку” приезжал на черной “Чайке”.
Помню, как, выбирая место, он остановился у соседнего стола, за
которым в одиночестве обедал Михаил Владимирович Волькенштейн,
физик, работавший с биологами.
— Можно? — спросил Лысенко хриплым голосом, почти присев на
стул.
— Нет, нельзя, — спокойно ответил Михаил Владимирович, глядя в
сторону.
Так он оказался за моим столом. Не думал я, что увижу живой
портрет Лысенко. У него была внешность сельского агронома. Золотая
Звезда Героя на мятом лацкане серого пиджака. Голос хриплый,
какой-то пропитой. Колючие глаза с прищуром. И недоброй памяти чуб,
свисавший до бровей. Только не черный, а коричневый с
сединой.
Узнав, что я физик, он почему-то выбрал меня в собеседники. Пока
разглядывал меню и писал на листочке заказ, задал первый
вопрос:
Сначала я не понял, что это вопрос, и растерялся. Потом
сообразил, что надо объяснить, что такое нейтрон. Я рассказал про
массу, про спин, про отсутствие заряда и даже про
нейтронографию.
— Все вы, физики, мудрствуете. А природа, она как есть... сама по
себе. А ты их на зуб пробовал,
нейтроны?
— Да что вы, что я, камикадзе, что
ли?
— Камикадзе? Грузин? Ты это про
кого?
Лысенко говорил мне “ты”, видимо, сразу распознав во мне
прикрепленного. Разговаривая, Лысенко чавкал, мочил сухарь в борще,
залезал в него рукою и доставал
чернослив.
— Вот вы все гены, гены, — продолжал научный разговор академик. —
А ты этот ген видел, ты его щупал?
Я старался отвечать спокойно:
— Но ведь электрон тоже нельзя ни увидеть, ни пощупать. Есть
тысячи методов: фотографические треки, флюоресценция... Да и ген
вот-вот увидят в электронный
микроскоп.
Когда случалось хорошее настроение, Трофим Денисович
шутил:
— Пригласили меня в район читать лекцию про наш племенной скот.
Зал — яблоку негде упасть. Президиум, трибуна, все как полагается. Я
стою на трибуне, рассказываю. Приносят и ставят стакан. Горло
пересохло, — я отпил. Батюшки, так ведь спирт! Оказалось, кто-то им
сказал, что я кроме водки не пью
ничего.
За соседним столом посмеивались. Александр Михайлович Прохоров,
наш нобелевский лауреат, как-то назвал меня консультантом Лысенко по
физике. Я не обижался.
Однажды из США прилетел Джордж Тейлор. Я повел его на ланч в
“кормушку”. Нас было только двое за столом. Джордж уже с аппетитом
вгрызался в бутерброд с икрой, когда за стол сел Лысенко. Пришлось
представить их друг другу. Когда Джордж узнал, что перед ним
Лысенко, кусок бутерброда выпал у него изо рта и зернистая икра
бусами повисла на подбородке. Американец оцепенел. Придя в себя, он
наклонился к моему уху и спросил шепотом
по-английски:
— Как, неужели это тот самый
Лысенко?
— Тот самый, да ты говори громко, он по-английски не
понимает.
Потом мы вышли на улицу. Джордж был возбужден и долго молчал,
что-то обдумывая. “Вот она, слава Герострата”, — подумал я про себя.
Вчера мы были в Большом театре, смотрели балет с Максимовой, и это
не произвело на моего американского друга такого впечатления, как
нынешний обед. Потрясенный Джордж молчал и в машине, которая везла
нас в его гостиницу “Россия”. В те годы Управление внешних сношений
Академии наук иностранным гостям выделяло машину на обслуживание.
Джордж молчал. Зато шофер попался разговорчивый. Представился —
Виктор Михайлович Шустов. Раньше работал в гараже ЦК, возил Брежнева
и Черненко на дачу.
— Зарабатывал хорошо, 220 рублей, — рассказывал Виктор
Михайлович. — На всем готовом. Выдали новое драповое пальто,
ондатровую шапку. Опять же спецмагазин, заказы, подарки к
праздникам. Ну все как полагается. На очередном съезде партии возил
на “Чайке” гостей съезда. Тодор Живков, — тот солидный,
самостоятельный. Подарил набор хрусталя на шесть персон и кожаные
перчатки. Кадар — мохеровый плед и “дипломат”. А вот у американца
Гэса Холла дела, видать, были похуже. Жмотился. Я его в Суздаль
возил, а он мне зажигалку “Ронсон”.
Я спросил, как же он оказался на другой
работе.
— Несчастный случай. Как-то поздней ночью, после очередного
выезда, вышел из метро, шел домой. Подошли трое: “Дай закурить”.
Потом ударили, сбили с ног. Сняли ондатровую шапку, пальто, отобрали
деньги. Правда, кремлевский пропуск не тронули. Домой вернулся в
семь утра, а в восемь нужно было на подачу. Опоздал. И, заметьте,
пьян не был. Ну вызвали в кремлевский гараж и предложили по
собственному. Там несчастных случаев не прощали. Я уж думал все,
свет пора тушить. Да нет, оформили переводом к
вам.
У дверей гостиницы я отпустил машину. Джордж наконец обрел дар
речи и сказал:
— Я кое-что придумал, могу научить тебя, как стать
миллионером.
— Ты знаешь, я как-то никогда к этому не
стремился.
— Не говори глупости, — сказал Джордж. — Делать деньги — это тоже
наука. Так вот. Ты видел листок с меню, который Лысенко подписал и
отдал этой леди?
— Какой леди? Нашей подавальщице
Вале?
— Ну да. Собери этих листков побольше. Коллекционеры в США за
каждый дадут как минимум двадцать тысяч
долларов.
О пользе медицинских
анализов
Я уже говорил в предисловии к этим запискам, что рассказываю
здесь не анекдоты, а быль. А вот это воспоминание я предварил бы
эпиграфом в виде настоящего анекдота, хоть и с бородой. В Одессе —
карантин: эпидемия холеры. По Привозу ходит мужик и продает говно.
Ему говорят: “Ты в своем уме? Кто же это купит?” А мужик отвечает:
“Кому нужен хороший анализ, тот
купит”.
Лингвист профессор Торсуев обедал за нашим столом каждый день.
Как и я, он считался прикрепленным. Жил одиноким холостяком в том же
доме, где и “кормушка”, несколькими этажами выше. Прикрепление к
спецстоловой было для одинокого старого профессора спасением.
Происходил Георгий Петрович из медицинской интеллигентной семьи.
Московские старожилы еще помнили его отца и деда, врачей Торсуевых.
Числился он сотрудником Института языкознания, но ездил туда редко и
работал дома. А в свободное время читал романы на разных европейских
языках и играл на рояле. Рояль и библиотека занимали большую часть
его тесной однокомнатной квартиры. Георгий Петрович был низкого
роста, строен, подтянут и элегантен. После обеда пил кофе и курил. В
его манере курить сигарету, держа ее в длинных тонких пальцах
пианиста, и выдыхать струю дыма, приподнимая вверх голову, было
что-то аристократическое.
Профессор Торсуев считался крупнейшим в мире специалистом по
английской фонетике. Он мог свободно, на слух отличить южноуэльское
произношение от северного, диалект Бирмингема от говора Бристоля. В
Англии вышла его монография по английской диалектологии. В общем,
это был настоящий профессор Хиггинс из пьесы Бернарда Шоу
“Пигмалион”.
Однажды, когда уже пили кофе, Ольга Игоревна Грабарь спросила
его, сколько лет он прожил в Англии.
— Я там ни разу не был, — спокойно ответил Торсуев и выпустил
струю дыма. — Я вообще никогда не ездил за
границу.
У сидевших за столом отвисла
челюсть.
— То есть как? Не понимаю... А как же английские
диалекты?
У Ольги Игоревны от волнения запотели
очки.
— Это печальная история, — сказал Георгий Петрович. Он затянулся,
выпустил вверх струю дыма и начал свой рассказ. — Несколько лет
назад я получил от своего коллеги из Оксфорда письмо. Он сообщил,
что меня избрали там почетным доктором и приглашают на один семестр
прочесть лекции по английской фонетике. Ну, раз так, начал я
хлопотать. Секретарь в моем институте объяснила, что надо делать. А
делать надо вот что: собрать вот такую кипу бумаг. — Георгий
Петрович развел ладони с зажатой между пальцами сигаретой на
полметра. — Как говорят французы, ambaras de richesse1. И
все это нужно отослать в это... ну как
его...
— В Управление внешних сношений, — подсказал
я.
— Да, спасибо. У нас в институте употребляли аббревиатуру: “У Вэ
Эс”, — сказал с расстановкой Георгий Петрович. — Да, отослать и
ждать разрешения. А разрешение дают там, — и он поднял правую,
свободную от сигареты руку и указал ею на потолок. — И, между
прочим, среди партийных характеристик и справок должен быть
медицинский анализ. За месяц я все собрал и отослал. Прошло
сколько-то времени, сколько не помню. Звонок из Оксфорда.
Спрашивают, когда приеду. Дескать, семестр на носу. Вы ведь знаете
англичан, с их frame of mind2. Они очень пунктуальны. А
что я могу ответить? Я звоню туда, ну в это... опять
забыл...
— В управление внешних сношений.
— Да, большое спасибо! Вот именно. Звоню в “У Вэ Эс” и объясняю
свое ужасное положение. Сотрудник меня терпеливо слушает, но,
чувствую, что-то тянет, медлит с ответом. И наконец говорит:
“Знаете, товарищ Торсуев... знаете, что?”. Я спрашиваю: “Что?”.
“Пришлите-ка нам еще один медицинский анализ”. Я поблагодарил,
повесил трубку и через неделю послал новый анализ. Проходит опять
время, сколько не помню. И опять звонят из Оксфорда, торопят. Ну, а
что я могу им сказать, как объяснить? Я опять звоню туда...
Простите, не подскажете еще раз? Вот ведь
склероз...
— В управление “У Вэ Эс”.
— Да, вот именно. Я объясняю тамошнему сотруднику мое безвыходное
положение, говорю ему: the all business will end in
smoke3. Может быть, я ошибаюсь, но у меня сложилось
впечатление, что сотрудники этой организации не говорят
по-английски.
Удивительно! В общем, я все объясняю ему еще раз по-русски. И
опять сотрудник что-то мямлит, и наконец: “Знаете что я предложил бы
вам?”. Я радостно спрашиваю: “Что?”. “Пришлите еще раз медицинский
анализ”. Удивляюсь, но, разумеется, благодарю. Через неделю новый
анализ уже был там...
— В управлении “У Вэ Эс”, — подсказал я, не дожидаясь
вопроса.
— Вот именно. Вас интересует, чем дело
кончилось?
Георгий Петрович аккуратно затушил сигарету о пепельницу и сделал
нам знак. Мы приблизили к нему головы. И он сказал
вполголоса:
— Так вот. Сколько я перетаскал говна, и все
напрасно.
Бывший король, а ныне трудящийся
Востока
Однажды в “кормушке” я познакомился с гостьей из Парижа. Ее звали
пани Джеховская. Она была директором музея Мицкевича в Париже, а в
Москву приехала на два месяца по приглашению Института
славяноведения. Познакомились мы уже накануне ее отъезда в Париж.
Она с кем-то пришла в столовую и села за наш стол. Мы разговорились.
Я спросил пани директрису, нет ли в ее музее каких-нибудь документов
о Каролине Собаньской, например, ее портрета. Ведь в эту польку были
влюблены и Пушкин и Мицкевич.
— Нет, ничего нет, — холодно ответила пани Джеховская. — Об этой
даме мы и слышать не хотим. Ведь она была агентом
КГБ.
Я с испугом огляделся по сторонам. Было это в восемьдесят третьем
году.
— Что вы! — возразил я. — Собаньская жила при Николае Первом и
действительно была агентом, но только Третьего
отделения.
— А какая разница? — воскликнула раскованная французская гостья.
— В России все возвращается на круги
моя...
— На круги своя, — поправил я
гостью.
Я ушел от обсуждения этого деликатного вопроса и спросил пани,
как ей у нас понравилось. И она рассказала удивительную историю. Ее
отец, Константин Радзивилл, потомок польских королей, жил в Литве.
Когда Сталин в 1940 году “освободил” Литву, связь с отцом
прервалась. В то время пани Джеховская вместе с армией Андерса
находилась в Лондоне, где было расквартировано польское
правительство в изгнании. Мать ее умерла в Лондоне, а от отца
по-прежнему никаких вестей не приходило. Тогда через леди Черчилль
ей удалось добиться свидания с премьер-министром Англии. Уинстон
Черчилль послал телеграмму Сталину и запросил сведения о судьбе пана
Радзивилла, потомка древней династии. Это было в 1942 году, шла
война. Вскоре от Сталина пришел ответ. Сталин сообщал Черчиллю, что
бывший потомок польских королей ныне является гражданином Советского
Союза и трудится на благо родины в Ташкенте. И поэтому никаких
оснований для беспокойства у союзников нет. Все попытки связаться с
отцом ни к чему не привели. Недавно, уже в Париже, до пани
Джеховской дошли слухи, что он умер в Ташкенте от голода. Когда ее
пригласили в Москву на два месяца, она решила воспользоваться
командировкой, чтобы поехать в Ташкент и разыскать могилу. Но
поехать в Ташкент в Москве не разрешили. Тогда через знакомых в
Ташкенте она узнала, что отца расстреляли в 1942 году. Какие-то
влиятельные люди в Москве помогли энергичной пани затребовать дело
отца из КГБ. Дело ей не показали и ограничились справкой. И вот что
она узнала.
В 1942 году Константин Радзивилл работал разнорабочим на
цементном заводе в Ташкенте. В том же году его арестовали. В НКВД
ему предъявили обвинение в том, что он, белополяк, был связан с
врагом народа Тухачевским и с его помощью организовал нападение
Польши на Советскую Россию. Радзивилл отверг обвинения. Пани
Джеховская закончила свой рассказ так:
— Отец ответил палачам, что он действительно поляк, а белый или
другого цвета, он не знает, а также не имеет чести знать пана
Тухачевского. Его реабилитировали после хрущевского партийного
конгресса. А во всем виновата я…
— Я не должна была просить Черчилля. Когда Сталин узнал, что отец
потомок польских королей, отца тут же расстреляли. Заметьте, — в том
же году. Ведь Сталин уже тогда решил прибрать Польшу к
рукам.
Пани Джеховская уезжала на следующий день, и Валя дала ей в
дорогу слоеных пирожков с мясом.
Поль Адриен Морис Дирак и
я
А теперь самое время сказать, откуда пришло само это слово —
“кормушка”. Так прозвал спецстоловую мой учитель академик Шубников.
Алексей Васильевич был гениальный кристаллограф и необыкновенный
человек. В годы, когда мы встречались в “кормушке”, он был уже стар.
Алексей Васильевич появлялся там с женой Яниной Ивановной.
Небольшого роста, худой, красивый, с орлиным носом, он опирался на
руку своей спутницы, женщины могучего телосложения, выше его на
голову, которая подводила его к свободному
столу.
До революции Шубников окончил Московское коммерческое училище
вместе с братьями Вавиловыми. В училище своими руками сделал для
Сергея Ивановича Вавилова электрофорную машину. Потом университет,
аспирантура у великого Вульфа (может быть, читатель слышал о законе
Вульфа—Брэгга?), участие в Первой мировой, революция, Гражданская
война, тридцать седьмой год, Вторая мировая. За эти годы он потерял
много родных, друзей и учеников. Одни погибли в гражданскую, другие
сгинули в Гулаге. А сам он каким-то чудом уцелел и в сорок третьем
году стал директором первого в мире института кристаллографии. В
партии он никогда не состоял, но заместителем ему был прислан
человек, которому “надлежало ведать”. Этот заместитель был
кандидатом наук. В годы, когда я был молодым сотрудником,
заместитель захотел стать доктором. Написать диссертацию он не мог,
и ему разрешили защищать по докладу. Испуганный, я пришел после его
доклада в кабинет Алексея Васильевича и высказал наивное
возмущение:
— Этот человек элементарной физики не знает. Какая тут
докторская?
Алексей Васильевич молча пожевал губами (так он делал, прежде чем
ответить на неожиданный или глупый вопрос) и
сказал:
— Да, он очень слаб... Но ведь он мой
комиссар.
— А что, комиссару не хватит кандидатской
степени?
На это Алексей Васильевич ничего не ответил. И посмотрел на меня
с сожалением.
Он пригласил меня в аспирантуру в пятьдесят пятом году, когда ему
шел семидесятый год. Тогда, в хрущевскую оттепель, он уже мог это
сделать. И это несмотря на то, что его заместитель зорко охранял
кадры, как тогда говорили, от “засорения”. Засорив собой кадры
института, я быстро написал диссертацию по электретам. Электрет —
электрический аналог магнита, и эта тема интересовала Алексея
Васильевича. Незадолго до защиты шеф сказал
мне:
— Вам неплохо бы доложить работу на семинаре у Капицы. По-моему,
ему будет интересно.
Семинары у Капицы устраивались по средам и были известны всей
Москве. На них всегда присутствовал Ландау, который у Капицы
заведовал теоретическим отделом. А сам факт доклада в “капишнике”
считался успехом. Академик Петр Леонидович Капица испытывал к
Алексею Васильевичу не только уважение, но и признательность. Когда
Сталин и Берия изгнали Капицу из его института, его приютил у себя
Алексей Васильевич. Капица тогда безвыездно жил на даче и в нашем
институте появлялся редко. Но память о мужестве Шубникова, видимо,
сохранил навсегда.
Выслушав шефа, я испугался.
— Но захочет ли Петр Леонидович поставить мой доклад? И как это
сделать?
— Не беспокойтесь, — сказал Алексей Васильевич. — Предоставьте
это мне. Я позвоню ему, и вы получите
приглашение.
Через несколько дней в институт на мое имя пришел конверт. Из
него выпал листок, сложенный вдвое. Он где-то хранится у меня до сих
пор. Вот его текст:
“Институт физических проблем им. С. И. Вавилова. В среду
такого-то числа (число не помню) 1957 года состоится триста сорок
второе заседание семинара. Повестка дня: 1. Поль Адриен Морис Дирак.
Электроны и вакуум. 2. Владимир Фридкин. Электреты. Начало в 18
часов”.
Если бы не стул, я сел бы на пол. Не уверен, что надо объяснять
почему. Дирак наряду с Эйнштейном, Планком и Гейзенбергом — классик
физики двадцатого века и вообще современного естествознания.
Нобелевский лауреат и иностранный член нашей Академии наук, он
приехал на несколько дней в Москву. Читать после него свой жалкий
доклад о каких-то электретах — это все равно как... ну не знаю...
после Пушкина читать свои стихи. Я бросился к шефу. Губы мои
дрожали, в горле застрял комок. Без слов я протянул ему приглашение.
Алексей Васильевич пробежал глазами текст, пожевал губами и чуть их
раздвинул. Это означало, что он
смеется.
— Узнаю Петра Леонидовича. Он — в своем репертуаре. Понимаете,
Володя, для Капицы все равны. Что вы, что Лауэ, что Дирак... А он
сам как бы над всеми. Да вы не волнуйтесь, все будет хорошо, уверяю
вас.
Три ночи я не спал. Пил чай на кухне, бродил по квартире, мешал
всем спать и почему-то вслух читал стихи Надсона. Жена давала
таблетки. Они не успокаивали. Чтобы уснуть, я читал свою
диссертацию. Это не помогало. Наконец жена
предложила:
— Может, вызвать неотложку и взять
бюллетень?
Но струсить и подвести шефа я не мог. Днем я писал на доске
формулы и видел, что делаю ошибки.
Наконец настала эта среда. В “капишнике” в гардеробе я случайно
посмотрел в зеркало. Я увидел незнакомое лицо с безумно
вытаращенными, лихорадочными глазами. Оно напоминало актера Михоэлса
в роли Тевье, когда его изгоняют из родной Касриловки. На этот
спектакль в Еврейский театр мама водила меня до
войны.
Вестибюль был полон и жужжал, как растревоженный улей. Казалось,
все физики Москвы собрались слушать Дирака и меня. Знакомые меня
избегали. Испуганно смотрели издали и, встречаясь со мной взглядом,
застенчиво отворачивались. Наконец подошел приятель Лев Горьков,
аспирант Ландау.
— С тобой можно подержаться за руку? — спросил
он.
Зал был битком набит. Первые два ряда заняли академики, члены
Отделения. Я узнал Фока. Он сидел со слуховым аппаратом рядом с
Ландау. На сцену поставили кресло, и в него сел Капица, положив ногу
на ногу. Из-под жеваных брюк виднелись кальсоны, завязанные у
щиколоток тесемками. Рядом у доски стоял Дирак. Его я почему-то не
запомнил.
— Нужно ли переводить? — спросил Петр Леонидович таким тоном,
который подразумевал, что переводить докладчика не нужно. В те годы
мало кто свободно владел английским. Из задних рядов, где сидели
аспиранты и студенты, дружно закричали: “Нужно,
нужно!”.
— Лифшиц! — скомандовал Капица, и на сцену вышел еще молодой, но
уже лысый академик Евгений Михайлович Лифшиц. Дирак рассказывал,
Лифшиц переводил, я дрожал. Ждал своего
часа.
Но он не настал, этот час. В половине двенадцатого ночи, когда
Ландау, стоя у доски, яростно разоблачал Дирака, а Дирак спокойно
отвечал, я понял, что спасен. Ровно в полночь Капица встал со своего
кресла и объявил:
— Из-за позднего времени второй доклад (он заглянул в бумажку)...
об электретах... так, кажется... переносится на следующее
заседание.