Малоизвестное исследование, перепечатываемое нами спустя восемь десятилетий после его выхода в свет в малотиражном (2800 экземпляров) альманахе, изобилует примечательными фактами. При этом почерпнуты они из произведений общедоступных и действительно популярных. Тем не менее до той давней публикации не существовало подобных добротных исследований, построенных целиком на неопровержимых цитатах и фактах. Что, согласимся, безусловно, аттестует автора как приметливого, умного читателя.
Что ж, в этом ему действительно не откажешь. Но дальнейший его жизненный путь доказывает, что способностями распорядился он, увы, отнюдь не лучшим образом. Блестящий знаток сталинской эпохи, израильский литературовед Михаил Вайскопф, автор статьи «Семья без урода. Образ еврея в литературе русского романтизма» (см. «Новое литературное обозрение», № 28, 1998), соприкасающейся с тем давним исследованием, в кратком комментарии по просьбе «Лехаима», следующим образом характеризует этого автора:
«Одиозный Заславский (1880 – 1964) – одна из омерзительнейших фигур в истории не только межэтнических отношений, но и в сфере советского цензурного террора. Достаточно напомнить о его деятельности в газете «Правда» с 1928 года – в роли костолома, о травле О.Э. Мандельштама, Б.Л. Пастернака, многих инакомыслящих, исправного и рьяного подписанта антиизраильских “писем советской общественности” и о других “подвигах”».
Евреи в русской литературе
Давид Заславский
Первое впечатление от еврея в русской литературе – это впечатление комическое.
Писатели русские не такой уж смешливый народ, но не могли они подавить улыбку при взгляде на еврейскую фигуру.
Еврей прежде всего смешон. Смешны его жесты, его разговор, его одежда, манера.
Гоголь так описывает еврейский погром:
«Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны.
Жалобный крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись,
видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе» («Тарас Бульба»).
Не в пример другим картинам из той же повести эта картина против исторической истины нисколько не грешит. Это вполне жизненная картина, но не из летописей и не из мемуаров современников взята Гоголем эта деталь: «запорожцы только смеялись». Живое воображение автора подсказало ему комическую черту. Весьма возможно, даже наверно суровые запорожцы смеялись, видя, как жидовские ноги болтались на воздухе. Но улыбается вместе с ними и Гоголь. Есть что-то смешное в евреях даже тогда, когда их топят, и это смешное, как необходимую черту в еврейском образе, Гоголь считал нужным отметить. Топили евреев и смеялись при этом над ними давно, не то в шестнадцатом, не то в семнадцатом столетии. Сам Гоголь называл это время «полудиким веком».
Но вот вешают еврея в девятнадцатом столетии, вешают русские солдаты – и смеются. И нельзя не смеяться, так комичен этот еврей. Даже либеральный и весьма чувствительный офицер, и тот невольно улыбается. «Я тогда понял, почему солдаты смеялись над жидом, когда я с Сарой прибежал из лагеря. Он был действительно смешон, несмотря на весь ужас его положения. Мучительная тоска разлуки с жизнью, дочерью, семейством выражалась у несчастного жида такими странными, уродливыми телодвижениями, криками, прыжками, что мы все улыбались невольно, хотя и жутко, страшно жутко было нам» (Тургенев. «Жид»).
Улыбались – и повесили. Вряд ли смеялись бы евреи, если бы они присутствовали при этой жуткой, но и смешной казни, и вряд ли еврейский автор так отчетливо воспринял бы комическую черту предсмертных телодвижений. Но Гоголь и Тургенев – великие реалисты в художественной литературе. Они ничего не выдумали и не присочинили. Они действительно подметили и видели смешную черту в еврейском образе и даже в жуткой картине убийства не могли опустить или скрыть эту необходимую для них черту. Тут нет предвзятой вражды к еврею, нет сознательного антисемитизма. Напротив, и при благожелательном отношении к еврею, нельзя русскому человеку (и русскому писателю) не улыбнуться, глядя на смешную фигуру еврея.
Крестьяне в деревне бьют прохожего жида, бьют деловито и спокойно, забивают на смерть, и забили бы, если бы не случайная помощь взбалмошного помещика Чертопханова. Старуха-крестьянка объяснила ему: «...слышно, наши ребята жида бьют.
– Как жида? Какого жида?
– А Г-сподь его ведает, батюшка. Проявился у нас жид какой-то; и отколе его принесло, – кто его знает?..
– Как бьют? За что?
– А не знаю, батюшка. Стало, за дело. Да и как не бить? Ведь он, батюшка, Христа распял!»
Здесь нет острой ненависти и жажды мести, как у запорожцев, это и не расправа над шпионом. Здесь еврея бьют «наши ребята», не теряя благодушия. После того как Чертопханов нагайкой разогнал толпу, «на земле, пред дверью кабака оказалось небольшое, худощавое, черномазое существо в нанковом кафтане, растрепанное и истерзанное... Бледное лицо, закатившиеся глаза, раскрытый рот... Что это? замирание ужаса или уже самая смерть?»
Картина, видимо, подействовала и на толпу. Били, вероятно, со смехом, но теперь не смеялись. Думали, что еврей убит.
«– Жида зачем убили? спрашиваю я вас, азиаты оглашенные! – повторил Чертопханов.
Но тут лежавшее на земле существо проворно вскочило на ноги и, забежав за Чертопханова, судорожно ухватилось за край его седла.
Дружный хохот грянул среди толпы» (Тургенев. «Конец Чертопханова»).
Драматическая сцена закончилась фарсом. Еврей не был бы евреем, если бы не проявилась в нем комическая черта, и упустить эту черту Тургенев никак не мог.
Первое впечатление от еврея в русской литературе – это впечатление комическое. Писатели русские не такой уж смешливый народ, но не могли они подавить улыбку при взгляде на еврейскую фигуру.
«...– Как жида? Какого жида?
– А Г-сподь его ведает, батюшка. Проявился у нас жид какой-то; и отколе его принесло, – кто его знает?..
– Как бьют? За что?
– А не знаю, батюшка. Стало, за дело. Да и как не бить? Ведь он, батюшка, Христа распял!»
И.С. Тургенев.
«Конец Чертопханова»
Еврей, прежде всего, смешон. Смешны его жесты, его разговор, его одежда, манера. Достоевский не слишком расположен был к смеху, и его каторжане в «Мертвом доме» редко смеются, но первое же появление Исая Фомича вызвало дружный раскат смеха. Достоевский не раз подчеркивает, что к Исаю Фомичу арестанты относились хорошо, даже любили его по-своему, «подшучивали для забавы», но не обижали. И все же «решительно все без исключения смеялись над ним». У Достоевского Исай Фомич прежде всего смешная фигура и даже единственная в «Мертвом доме» смешная фигура. Все в Исае Фомиче вызывает смех, и не может серьезный, печальный, вдумчивый Достоевский без улыбки смотреть на еврея, который видом похож на «цыпленка», поет какой-то «смешной мотив», во время молитвы делает «смешные жесты» и надевает смешные украшения – «так что, казалось, изо лба Исая Фомича выходил какой-то смешной рог». Даже свирепый майор, начальник острога, и тот «фыркнул от смеха», увидя Исая Фомича на молитве.
Достоевский, как и все, впрочем, русские писатели, неохотно и мало говорил о евреях. Но стоило ему после Исая Фомича вторично подольше задержаться вниманием на еврее, и снова вышел комический образ «небольшого человечка... в медной ахилловской каске».
«А-зе, сто-зе вам и здеся на-а-до?» – спрашивает у Свидрагайлова смешной еврейчик-пожарный («Преступление и наказание»). И в «Бесах» маленький чиновник Лямшин только тем и проявляет еврейское свое происхождение, что есть в нем какая-то комическая черта.
У Некрасова хор евреев-финансистов поет смешную «еврейскую мелодию», которая заканчивается словами:
Денежки – добрый товар, –
Вы поселяйтесь на жительство,
Где не достанет правительство,
И поживайте, как – ц а р р р!
Поэма «Современники».
Евреи – капиталисты у Некрасова, конечно, корыстолюбивы, жадны, алчны, но вместе с тем и смешны. Этим они и отличаются от хищников другой веры и другого языка. Над Зацепиным поэт не издевается, как над Беркой, который выгодно купил «болота семьдесят семь десятин».
Салтыков выводит целую коллекцию комических евреев, разбогатевших подрядчиков, откупщиков, ростовщиков. Все они говорят со смешным акцентом, у всех смешные манеры.
«По царке! По две царки на каздого ратника зертвую! За веру!» – провозглашает в патриотическом восторге откупщик, «перекрест из жидов» («Тяжелый год»). У Лазаря Давыдыча Ошмянского, «еврея уже культивированного», нет ни малейшего признака пейсов, одет он по-европейски и говорит по-русски «почти правильно», хотя и произносит вместо «что» – «ишто», вместо «откуда» – «ишкуда» и вместо «сделать» – «изделать». Бросается же в глаза такая черта: «когда он унывал, то приседал, а когда торжествовал, то начинал махать руками» («Современная идиллия»).
Салтыков был писателем прогрессивным. Он отмечал комические черты в евреях, но в то же время высмеивал зло и остроумно юдофобов. Он не ограничивался поэтому насмешкой, хотя бы и добродушной, над евреями, но старался и объяснить, почему так смешон еврей русскому человеку. Он видел причину во внешнем – смешном – облике еврея. «Еврей самый солидный напоминает внешним своим видом подростка, путающегося в отцовских штанах... Смешной ламбсердак, нелепые пейсы, заячья торопливость, ни на минуту не дающая еврею усидеть на месте, – чего еще нужно? Еврей и ходит не так, как люди, и говорит не так, как люди, и смотрит не так, как люди... А как смешно и даже гнусно он шепелявит: “Что, еврей, губами мнешь?” – “Дурака шашу!”» («Недоконченные беседы»).
У Достоевского Исай Фомич прежде всего смешная фигура и даже единственная в «Мертвом доме» смешная фигура. Все в Исае Фомиче вызывает смех, и не может серьезный, печальный, вдумчивый Достоевский без улыбки смотреть на еврея, который видом похож на «цыпленка», поет какой-то «смешной мотив», во время молитвы делает «смешные жесты» и надевает смешные украшения – «так что, казалось, изо лба Исая Фомича выходил какой-то смешной рог». Даже свирепый майор, начальник острога, и тот «фыркнул от смеха», увидя Исая Фомича на молитве.
Глеб Успенский иначе объяснял смешные черты в еврее, но и он видел, подмечал эти черты. «Нам, российским, – писал он, – и смешна и жалка эта фигура еврея, вечно чем-то встревоженного, вечно до пота рыщущего за копейкой... Ай-вай-вай! И как для “нашего брата” смешно это “ай-вай” во взрослом человеке с бородой!» («Побоище»). Сам Успенский пытался в своих рассказах нарисовать евреев-бедняков, совсем не смешных, горьких тружеников, – но какими же бледными, бесцветными, сочиненными кажутся эти честные и не смешные евреи среди живых ярких героев Растеряевой улицы – Мишанек, Иванов Ермолаевичей...
Молодой Чехов просто и безыскусственно отражал в рассказах своих все, что видел, и так, как видел. Прогрессивная тенденция была ему так же чужда, как и антисемитская. В евреях он подмечал, прежде всего, комические черты, и почти все евреи в его рассказах смешны. У провизора Черномордика «кислое лицо с ослиной челюстью». Зубной врач Финкель говорит: «Я не советую вам плюмбуровать его... Из етово зуба вам никакого польза». Маленький, чернявый и кудрявый фармацевт «с таким серьезным и умным лицом, что даже стало страшно», говорит: «Уже один тот факт, что вы чувствуете себя нехорошо... Каждая собаке, каждый кошке имеет покой». Моисей Моисеич «сначала замер от наплыва чувств, потом всплеснул руками и простонал». Это он так выражал свою радость и потом все так же смешно «продолжал изгибаться, всплескивать руками, пожиматься». Его еврейская речь походила на непрерывное «гал-гал-гал», а жена отвечала ему тонким индюшечьим голоском, и у нее выходило что-то вроде «ту-ту-ту» («Степь»). Заметки в записной книжке Чехова о евреях носят комический характер. «Фамилия еврея: Чепчик», «Розалия Осиповна Аромат», «Еврей Перчик», «Мадам Гнусик», «Еврей Цыпчик».
От Пушкина и почти до наших дней русская литература в еврее видела, прежде всего, внешний его облик и в этом облике, прежде всего, отмечала комические черты. Русская литература всегда с насмешкой относилась к еврею, – иной раз с добродушной, иной раз с холодной и жестокой, нередко с грубой. Не говоря уж о низкопробной антисемитской беллетристике, все рассказы Лескова о евреях – это ряд грубоватых армейских анекдотов.
II
Для Пушкина еврей и шпион – это синонимы. В 1827 г. на станции между Боровичами и Лугой Пушкин встретил партию арестантов; среди них был и Кюхельбекер, его лицейский товарищ, впоследствии декабрист. Пушкин не узнал его. «...Высокий, бледный и худой молодой человек, с черною бородою, во фризовой шинели, и с виду настоящий жид, – и я принял его за жида, и неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие; я поворотился им спиною...» В стихотворении «Черная шаль» еврей выступает как шпион и предатель; и конечно он – «презренный еврей».
Ко мне постучался
презренный еврей.
«С тобою пируют (шепнул он) друзья;
Тебе ж изменила гречанка твоя».
И этот донос предателя «произвел
обычное действие»:
«Я дал ему злата и проклял его».
Однако не только для Пушкина понятия еврея и шпиона неразлучны. Это общее представление для русской литературы первых десятилетий XIX-го века. Лермонтов относился к евреям несравненно более терпимо, чем Пушкин. Но когда ему понадобилось рассказать биографию еврейки Тирзы («Сашка»), на сцене появился жид-шпион.
Когда Суворов Прагу осаждал,
Ее отец служил у нас шпионом;
И раз, как он украдкою гулял
В мундире польском вдоль
по бастионам,
Неловкий выстрел в лоб ему попал.
И многие, вздохнув, сказали:
«жалкой,
Несчастный жид, – он умер
не под палкой».
Тургеневский шпион Гиршель («Жид») достойным образом дополняет эту коллекцию. Этот Гиршель был немецким евреем и в 1813 году, когда русские войска проходили через Европу, был фактором, поставщиком всякого товара, в том числе и живого, в русской армии.
Не случайно первое знакомство русской литературы с подлинными евреями началось со шпионов. Нет оснований винить русскую литературу в предвзятой вражде к евреям, в слепой расовой ненависти. Русская, точнее – великорусская интеллигенция, дворянская, помещичья по своему происхождению, евреев не знала, не видела и не могла видеть, потому что евреев в России тогда еще почти не было. Отдельные евреи только случайно могли попасться на глаза дворянину-писателю. О евреях русская интеллигенция судила по мимолетным впечатлениям и по западноевропейской литературе. Но литературные евреи были не те, что униженно сгибались перед помещиком и предлагали свой товар. Первое непосредственное знакомство с евреями свели русские офицеры в эпоху наполеоновских войн и походов через Европу. Русская армия в Польше, Австрии, восточной Пруссии видела евреев только в образе факторов, не брезгающих никаким видом товара, и шпионов. Легенда о всеобщем еврейском шпионстве имеет за собой многолетнюю историческую традицию. Еврей-шпион был необходимой принадлежностью военных рассказов и анекдотов; оттуда он перешел и в литературу.
С понятием о еврее у Пушкина связывалось представление о чем-то отвратительном, грязном, мелком. Жид Соломон в «Скупом рыцаре» внушает отвращение мелкой изворотливостью и трусостью своей. Он жаден, скуп, как ростовщик. Но не в нем поэт воплотил демоническую страсть к деньгам, как источнику власти. Скупой рыцарь дрожит над золотом, как подлинный традиционный «жид» всей мировой литературы. Что в сравнении с ним мелкий ростовщик Соломон! Ho жида Пушкин не избрал бы в свои герои. Страсть к золоту не родит в душе еврея драматической коллизии. Старый барон – трагическая фигура, Соломон – только «презренный еврей».
Жид появляется у Пушкина в самых позорных и унизительных сочетаниях. На шабаше ведьм, приснившемся пьяному гусару,
...поют, играют,
свистят, и в мерзостной игре
Жида с лягушкою венчают.
«Гусар»
В «Песнях западных славян» жид дает такой совет Стамати:
...ступай на кладбище,
Отыщи под каменьями жабу,
И в горшке сюда принеси мне...
Жид на жабу проливает воду,
Нарекают жабу Иваном...
«Федор и Елена»
Когда вернулся оскорбленный муж Федор, то он
... Стамати зарезал,
А жида убил, как собаку...
Когда Суворов Прагу осаждал,
Ее отец служил у нас шпионом;
И раз, как он украдкою гулял
В мундире польском вдоль по бастионам,
Неловкий выстрел в лоб ему попал.
И многие, вздохнув, сказали: «жалкой,
Несчастный жид, – он умер не под палкой».
М.Ю. Лермонтов.
«Сашка»
И как «собаку», собирается повесить еврея Соломона благородный рыцарь Альберт. В живом и современном ему еврействе Пушкин не видел людей. Еврей не был личностью, и смешно было бы говорить об его достоинстве, внутренней жизни, духовных интересах. На юге России, в Одессе, в Кишиневе Пушкину случалась видеть евреев; взгляд поэта равнодушно и бегло скользил по еврейским лицам, и остались у него только внешние впечатления. «Третьего дня хоронили мы здешнего митрополита, – записал Пушкин в кишиневском своем дневнике, – во всей церемонии более всего понравились мне жиды: они наполняли тесные улицы, взбирались на кровли и составляли там живописные группы. Равнодушие изображалось на их лицах; co всем тем – ни одной улыбки, ни одного нескромного движения! Они боятся христиан и потому во стократ благочестивее их».
Между евреями и образованным русским обществом начала XIX-го века не было ничего общего, не было никаких связующих нитей. Два мира, резко друг другу противоположных. Другие народы – цыгане, черкесы – притягивали все же своею вольностью, любовью к свободе. Евреи в массе своей оставались для русской литературы за пределом человечества, полудиким племенем, способным выделять толпою шпионов, ростовщиков, торговцев живым товаром. На западе в это время образованное общество зачитывалось «Натаном Мудрым», и широкой известностью пользовалось имя философа Мендельсона.
Впрочем, для еврейской красавицы русская литература делала исключение. Пушкин с брезгливостью отворачивался от еврея, но посвятил шутливо-нежные стихи Ревекке:
«Христос воскрес!
моя Ревекка...»
Лермонтов воспел красавицу Тирзу. В одной его балладе красавица Сарра падает жертвой любви к русскому («Куда так проворно, жидовка младая?»). В «Испанцах» красавица Ноэми заставляет Фернандо забыть, что она еврейка... У Сары, дочери тургеневского шпиона Гиршеля, «восточный профиль», но «красота поразила» влюбчивого офицера. Ряд этих еврейских красавиц как бы искупает профессиональное безобразие традиционного жида.
Но существовали кроме этих евреев, живых и знакомых, и другие евреи. О них говорила современная западноевропейская литература и еще более значительно говорила Библия. В этих других евреях именно их унижение, их вековое страдание, глубокая отчужденность от христианского мира были источником невольной к ним симпатии. Евреи были отвергнутым народом; и с интересом останавливался на них взор писателя и поэта, которые сами из чувства социального протеста отвергали современное им общество. Русской литературе были с ранних пор знакомы и родственны эти настроения. Байрон и Лессинг оказали на нее сильное влияние.
Даже у Пушкина, столь враждебного еврейству, складывались иные, навеянные извне, мотивы. Он задумывал «повесть», содержание которой угадывается из сохранившегося начала:
В еврейской хижине лампада
В одном углу горит;
Перед лампадою старик
Читает библию...
...Над колыбелию пустой
Еврейка плачет молодая.
В другом углу, главой
Поникнув, молодой еврей
Глубоко в думу погружен...
...Старик, закрыв святую книгу,
Застежки медные сомкнул...
«Начало повести»
Эта еврейская семья не похожа на шпионов, но она и не похожа вообще на современных Пушкину евреев. Это был сочиненный образ, и не потому ли, что он не был подсказан непосредственным чувством и воображением поэта, Пушкин бросил на обрывке начатую повесть. Она требовала теплоты к еврейству; ее не было. И так же брошенным оказалось другое начало стихотворения, где мелькнул пленивший Пушкина образ непокорного Израиля.
Когда владыка ассирийский
Народы казнию казнил,
И Олоферн весь край азийский
Его деснице покорил,
Высок смиреньем терпеливым
И крепок верой в Б-га сил,
Перед сатрапом горделивым
Израиль выи не склонил.
«Юдифь»
Ко мне постучался презренный еврей.
«С тобою пируют (шепнул он) друзья;
Тебе ж изменила гречанка твоя».
А.С. Пушкин.
«Черная шаль»
Однако эти мотивы случайны у Пушкина и для поэтического его творчества нехарактерны. Загадочность и тайна еврейства, тревожившая и привлекавшая мировую поэзию, оставляла Пушкина равнодушным. В еврее Соломоне из «Скупого рыцаря» превосходно передан внешний облик; уклончивость, трусость и жадность отразились в интонациях и построении речи. Пушкин проявил и тут присущий ему дар художественного перевоплощения. Но, – мы уже говорили об этом, – его Соломон мелок и ничтожен.
Несоизмеримо глубже и серьезнее отношение к еврейству у Лермонтова. Образ бездомного, гонимого, отверженного народа, сохранившего вместе с тем какую-то свою внутреннюю страсть и силу, был близок душе поэта. «Испанцы» были им написаны в юношестве. Стало быть, с ранних лет владели им образы угнетенных, за веру страдающих евреев. Благородные монологи Моисея о человеческом достоинстве еврея заимствованы по-ученически у Лессинга; но все же на этих образах воспитывались представления Лермонтова о евреях. Он отдал должное времени своему. У него есть шпион-еврей и аляповатая красавица-еврейка, созданная для любовных утех. Но рядом со шпионом у него есть и неправдоподобный разбойник-еврей из раввинов –
...служитель Аарона,
Ревнитель древнего закона.
В характеристике этого разбойника раскрывается и причина невольного тяготения Лермонтова к еврейству. Этот «служитель Аарона» [признается]:
Как я, изгнанник, беден стал.
Как я, искал по миру счастья...
Бродяга пасмурный...
«Преступник»
В те романтические времена звание разбойника считалось почетным в литературе. Шиллер расплодил благородных разбойников, грабивших богатых людей не разбоя ради, а во имя социального протеста, Пушкин не решился бы ввести еврея на равноправных началах в шайку Дубровского. У Лермонтова еврей почти уравнивается в правах с цыганами и черкесами. Любопытно, что в первоначальном варианте «Демона» фигурировали не грузины, а евреи. В тетрадях Лермонтова есть такая запись:
«“Демон”. Сюжет. Во время пленения евреев в Вавилоне (из Библии). Еврейка. Отец слепой. Он в первый раз видит ее спящую. Потом она поет отцу про старину и про близость ангела – как прежде. Еврей возвращается на родину. Ее могила остается на чужбине».
Известны прекрасные «еврейские мелодии» Лермонтова. Они навеяны Байроном. Но это не ученическое подражание на манер «Испанцев». В плаче по утраченной родине говорит собственная тоска Лермонтова, вечного изгнанника в этом мире.
Плачь, плачь Израиля народ!
Ты потерял звезду свою:
Она вторично не взойдет.
И будет мрак в земном краю.
По крайней мере есть о д и н,
Который все с ней потерял;
Без дум, без чувств, среди долин
Он тень следов ее искал!
«Так это выходит, он (Андрей), по-твоему, продал отчизну
и веру?» – спрашивает Тарас.
«Я же не говорю этого, чтобы он продавал что: я сказал только,
что он перешел к ним» – отвечает Янкель...
«И ты не убил тут же на месте его, чертова сына?» – вскрикнул Бульба.
«За что же убить? Он перешел по доброй воле. Чем человек виноват?
Там ему лучше, туда и перешел».
Н.В. Гоголь.
«Тарас Бульба»
Но что общего у этого еврейского народа, плачущего по «опустевшем Солиме», томящегося на чужбине, некогда непокорного, не склонившего гордой выи, – с «презренными евреями», со шпионами, ростовщиками, торговцами живым товаром? Как будто ничего общего, как будто полный разрыв. Идеальный образ в прошлом, жалкое ничтожество в настоящем. У современного еврея нет истории и нет права на вход в историю и литературу. Невероятной, нелепой показалась бы современнику Пушкина и Лермонтова мысль, что евреи не только войдут в русскую историю, но и будут играть в ней значительную роль и что встанет пред русской литературой вопрос о связи между древней и новой историей евреев...
Для великорусской литературы первой половины XIX-го века еврей был чужеродным элементом; он стоял поэтому за пределами литературы. Но Гоголь принес в русскую литературу мотивы, быт, настроения Украины. С ним пришли казаки и казачки с хуторов близ Диканьки, мелкие помещики из Миргорода, буйные запорожцы из славной Сечи. И вместе со всем этим пестрым народом пришли в литературу евреи. Они мелькают то здесь, то там в рассказах, всюду на заднем плане, как необходимая деталь украинского жанра, как второстепенные персонажи без слов. Это живые невымышленные евреи, и отношения к ним нельзя свести к упрощенной формуле благородного русского дворянства: «я дал ему злата и проклял его». На сорочинской ярмарке «пьяный жид давал бабе киселя». Это характерная деталь, как не менее характерна и другая деталь. Если хотите видеть Степана Ивановича Курочку из Гадяча, то идите на базар: он «разговаривает с отцом Антипом или с жидом-откупщиком». Ивана Федоровича Шпоньку «от Могилева до Гадяча» везет жид за 40 рублей. Иван Иванович Перерепенко говорит: «Хороший табак жид делает в Сорочинцах. Я не знаю, что он кладет туда, а такое душистое». Иван Никифорович Довгочхун «никак не пропустит жида с товарами, чтобы не купить у него элексира в разных баночках против насекомых, выбранив наперед его хорошенько за то, что он исповедует еврейскую веру». Евреи-извозчики, евреи-портные, евреи-торговцы попадаются во всех рассказах Гоголя. Ни одного шпиона, ни одного торговца живым товаром, ни одной красавицы-еврейки, соблазняющей доверчивого христианина. Весь этот дешевый реквизит русской литературы отсутствует в украинских повестях Гоголя. Но есть зато «жид Янкель» исторического романа. К современным ему евреям, мелким ремесленникам и торгашам Гоголь мог относиться с ироническим безразличием или с добродушной насмешкой. Он и говорит о них так, как его старосветские помещики, без ненависти и злобы, с естественным пренебрежением пана к фактору – еврею. Другое дело – исторические евреи на Украине. Они играли слишком большую роль в судьбах казачества, чтобы можно было отнестись к ним с безразличием. «Тарас Бульба» – это героическая поэма Запорожья. Она воспевает украинское казачество в его борьбе с исконными врагами – поляками и жидами. И отношение к евреям может быть только такое, как к врагу.
Стоит только на ложи взглянуть,
Где уселись банкирские жены, –
Сотни тысяч рублей, что ни грудь...
В этих ложах мужчины-евреи...
Н.А. Некрасов.
«Балет»
Евреи «Тараса Бульбы» карикатурны. Но карикатура – это не ложь. В карикатуре, если она талантлива, есть непременно в основе истина. Меткая карикатура дает иногда больше сходства с действительностью, чем фотографический снимок. Роман Гоголя полон исторических искажений, смешных ошибок, грубых анахронизмов. Он написан на основании ходячих преданий, народных легенд, знаменитых казацких дум. Напрасно искать в нем исторической точности. И все же подлинный, живой дух исторической казацкой вольности веет в нем, и это дает ему неотразимую убедительность. Что нужды в том, что евреи никогда не брали в аренду православных церквей и не клали значков на куличах и пасках! Но в это твердо верил и до сих пор верит народ, и картина его гнева, обиды и мести жизненна и правдива. И вздор, конечно, это описание еврейских ростовщических подвигов: «на расстоянии трех миль во все стороны не оставалось ни одной избы в порядке: вое валялось и дряхлело... Как после пожара или чумы выветрился весь край». Не подымается над шаблоном мировой литературы описание еврейской алчности – «вечной мысли о золоте, которая, как червь, обвивает душу жида». Но как ни карикатурен жид Янкель, он не выдуман, не сочинен одной лишь фантазией Гоголя. Историческое еврейство на Украине отразилось в нем чертами, хотя и односторонними, но верными. Карикатурны, но не лживы эти запорожские евреи, уверяющие клятвенно, что ничего общего у них с украинскими евреями нет. «Ей-богу, не наши! То совсем не жиды: то черт знает что; то такое, что только поплевать на него и бросить!» Карикатурен, но не лжив и сам Янкель, который на другой день после погрома разбил ятку с навесом и торговал. Не без основания «подивился Тарас Бульба бойкой жидовской натуре». Ярко и метко обрисован в поэме Гоголя талант еврейской приспособляемости. И не льстит это, конечно, самолюбию нашему, но надо признать, что зло и метко схвачены русским писателем некоторые исторические черты наши. И нет разве зерна исторической истины в этом памятном диалоге:
«Так это выходит, он (Андрей), по-твоему, продал отчизну и веру?» – спрашивает Тарас.
«Я же не говорю этого, чтобы он продавал что: я сказал только, что он перешел к ним» – отвечает Янкель...
«И ты не убил тут же на месте его, чертова сына?» – вскрикнул Бульба.
«За что же убить? Он перешел по доброй воле. Чем человек виноват? Там ему лучше, туда и перешел».
Можно при желании разукрасить последние слова нарядной космополитической идеологией и даже в заслугу вменить жиду Янкелю это превосходство над ограниченностью патриотической идеологии Тараса Бульбы. Не подлежит, однако, сомнению, что в драматической борьбе украинского народа в XVII-м веке за свою отчизну евреи не обнаружили ни понимания этой борьбы, ни сочувствия ей. В этом не было их вины, в этом было их несчастье.
Гоголя, как и Пушкина, можно назвать антисемитами. Литература их времени не считала нужным скрывать или маскировать свои чувства к евреям. Она выражала их откровенно, просто и свободно, называла евреев жидами и не задавалась вопросом об оскорбительности такого отношения к народу. Обидеть еврея было еще труднее, чем обидеть крепостного, – слишком велико было расстояние между благородным дворянином и презренным евреем.
III
С течением времени это расстояние уменьшается. И оглянувшись неожиданно, благородный дворянин видит презренного еврея рядом с собою... в балете, в Мариинском театре, среди избранного петербургского общества!
Стоит только на ложи взглянуть,
Где уселись банкирские жены, –
Сотни тысяч рублей, что ни грудь...
В этих ложах мужчины-евреи...
Н.А. Некрасов. «Балет»
Для Пушкина, Лермонтова, Гоголя, даже для молодого Тургенева еврей – это в лучшем случае фактор, услужливый поставщик какого угодно товара, – вплоть до родной дочери, а еврейская девушка – жрица любви, наложница, проститутка. Но современник Некрасова декламирует с негодованием:
...Доблесть, молодость, сила пленяли
Сердце женское в древние дни.
Наши девы практичней, умней;
Идеал их – телец золотой,
Воплощенный в седом иудее,
Потрясающем грязной рукой
Груды золота...
«Балет»
Первые евреи перешагнули роковую черту, отделявшую их от русского образованного общества, и вступили в это общество как равные. Золото открыло им путь. Они вошли не одни в недоступную еще вчера для них дворянскую среду, а вместе с русской молодой буржуазией, с русскими промышленными и финансовыми воротилами. Под ярким солнышком железнодорожных концессий, банковского грюндерства, биржевой спекуляции произошло уравнение сословий. Первые евреи удивительно быстро акклиматизировались в этой новой обстановке. Изменился внешний облик, изменились манеры. В залах фешенебельного ресторана, к величайшему негодованию поэта,
Неразлучной бродят парой
Суетливый коммерсант
И еврей, процентщик ярый,
В драгоценных камнях франт...
«Современники»
Этот «франт» позволяет себе не только развязный тон в разговоре с благородными дворянами, но подчас и пренебрежительный. Невольная горечь чувствуется в ироническом восклицании некрасовского князя Ивана:
А! Авраам изыскатель!
Мимо прошел: не узнал...
Русская литература с резкой враждой встретила этого нового еврея. Стихи Некрасова дышат желчью и злобой. Можно значительную часть этой вражды отнести на счет общей неприязни к «золотому тельцу», к новой аристократии капитала, залезавшей бесцеремонно и властно в дворянские покои. Если нестерпим был русский купчина, претендовавший на все исконные привилегии дворянства, – власть, чины, искусство, литературу, то вдвойне нестерпим был еврейский финансовый туз, который еще вчера обретался в совершенном ничтожестве, за человека не почитался и не смел проникнуть далее дворянской передней. Между тем именно в еврее особенно резко выступали черты «выскочки»; сквозь внешний лоск особенно явственно проглядывали черты вчерашнего убожества. Не повиновался язык, и смешно звучит для дворянского уха «царрр» вместо «царь»; выдавали трусливые движения...
Любопытно, что Некрасов в низком происхождении и видит смешную сторону разбогатевшего еврея. Жалкий Берка начал с того, что купил семьдесят семь десятин болота.
Нету ничем ничего то
кроме трясины и мхов!
Только слетели с болота
семьдесят семь куликов.
Над Беркой издевались, а Берка обернулся и подсчитывал:
Четверть с рубля обойдется,
Четверть с рубля... без гроша...
Семьдесят семь остается,
Семьдесят семь барыша!
И вот:
Денег у Берки без счета,
Берка – давно дворянин,
Благословляя болота.
Семьдесят семь десятин.
Русской художественной литературе, воспитанной в дворянских традициях и сменившей эти традиции непосредственно на народнические, всегда противен был дух торговли, коммерциализма и промышленности. Благородный дворянин и благородный крестьянин были героями ее романов и поэм. В купце она видела, прежде всего, торгаша и только торгаша. Черты торгашества в людях она отмечала верно и метко. Нельзя отрицать и меткость в еврейских портретах Некрасова. Буржуазия еврейская избытком скромности не отличалась. Крикливой роскошью своей, бестактностью, стремлением пролезть во что бы то ни стало в светские салоны, занять первые и видные места она вызывала раздражение в тех именно кругах, признания которых настойчиво добивалась. Некрасов других евреев и не видел; по крайней мере, не замечал. Еврейские финансовые тузы заслоняли собой все еврейство. Некрасов и отождествляет их с еврейством.
В отдельном кабинете модного ресторана разыгрывается драматическая сцена. Банковский воротила Зацепин в пьяном виде публично кается в своих грехах:
Я – вор! Я – рыцарь шайки той,
Из всех племен, наречий, наций,
Что исповедует разбой
под видом честных спекуляций!
Зацепин рыдает. Он грабил людей, не щадил родных и близких, утверждал подчищенные книги. Грабители других наций – остзейские бароны, греки, – встревоженные скандалом, расходятся. Остаются из любопытства «банкиры – жиды». И здесь, на их отношении к русскому хищнику, Некрасов показывает, в чем отличие еврея от русского. «Шайка», хотя и состоит из рыцарей всех племен и наций, однако неоднородна. Зацепин согрешил, но и покаялся. Он некогда «к религии наклонности питая, мечтал носить железные вериги», в нем есть живая совесть. «Бедный Зацепа – поэт; горе его – непрактичность». Он грабит – и плачет, плачет – и грабит. Евреям эти переходы от грабежа к покаянию непонятны. Они с удивлением смотрят на рыдающего Зацепу, и поют в наставление ему «еврейскую мелодию».
Денежки есть – нет беды,
Денежки есть – нет опасности
(Так говорили жиды, –
Слог я исправил для ясности.)
Вытрите слезы свои,
Преодолейте истерику.
Вы нам продайте паи,
Деньги пошлите в Америку.
Из покаянного Зацепин переходит в бурное настроение. Некрасов подсказывает ему слова, которые идут значительно дальше обличения жидов-банкиров.
Прочь! гнушаюсь ваших уз!..
Проклинаю процветающий
Все берущий, все хватающий,
Все ворующий союз!..
Проклятью этому никак нельзя отказать в силе, в чисто некрасовской силе. Это уже не озлобленная только насмешка над отдельным смешным Беркой, разбогатевшим от спекуляции болотом. Здесь гневный выпад против новой ненавистной силы, воплотившейся в еврейском капитале, претендующей на власть, положение в обществе и признание. За всеми этими Авраамами – изыскателями, франтами в драгоценных камнях, Берками и Лотами поэту чудится «всеобщий союз», крепкая спайка еврейского мира, проникшего в запретную для них страну, чуждого нравам, традициям и вкусам дворянской среды. Но рядом с ненавистью есть и страх. Князь Иван бессилен, он должен терпеть пришельца рядом с собой. Единственное, что остается ему, это отводить душу в злобной иронии и патетических проклятьях. Еврей пришел вместе с «чумазым» и утвердился.
Этот приход и процесс утверждения еврея на развалинах прежнего, цельного дворянского быта, ярко и талантливо обрисован Салтыковым. У него есть галерея бегло, но мастерски зачерченных еврейских портретов. Они карикатурны, нo это художественная карикатура, меткая, злая и убедительная. Еще более злы характеристики юдофобства, которое выросло и появилось вместе с евреями. Салтыков хорошо знал еврейскую финансовую буржуазию, имена Полякова, Варшавского, Горвица, Малкиеля часто встречаются в его очерках. Он подмечал смешные стороны внешнего их облика и не видел ничего дурного, неприличного в высмеивании еврейского акцента. Слово «жиды» и ломаная русско-еврейская речь – самая обычная в его сочинениях вещь. Но это нигде и никогда – шутовство, балаганное кривлянье, простое издевательство, входившее уже тогда в моду. Смешные манеры и смешной язык у Салтыкова – необходимые черты в художественной характеристике. Вот, например, сатирическое описание «патриотических» чувств публики во время русско-турецкой войны. Купцы и подрядчики в азарте набрасываются на поставки, но деловые разговоры облекаются в форму торжественных молебнов и патриотических манифестаций. «... Из числа гостей выступает вперед откупщик, перекрест из жидов. Он приходит в такой энтузиазм от одного вида молодцов-ребят, что тут же возглашает:
– По царке! По две царки на каздого ратника зертвую! За веру!» («Тяжелый год»).
Эта насмешка над акцентом была тем более законна и нужна, что новое еврейство, проникшее в русскую среду, с недостойной торопливостью старалось скрыть все следы еврейского своего происхождения, суетливо от еврейства отрекалось и старалось всеми силами показать, что с «жидами» они ничего общего не имеют. С тех пор пошло, в значительной мере по вине самих же евреев, унизительное деление на «жидов» и «евреев». Эта трусость богатых евреев вызывала естественную насмешку. Уже в «Губернских очерках» Салтыкова фигурирует Самуил Исаакович Шифель, влиятельный в городе медик, который «с трудом скрывает иудейское свое происхождение».
Евреи Салтыкова – это в подавляющем большинстве евреи финансисты, биржевики, спекулянты, ростовщики, откупщики. Их характерные черты – алчность, наглость, пронырливость, юркость, но все это вместе с трусостью, робостью, вечной неуверенностью в себе. Все они мелкие хищники, щуки финансового мира. Акула в виде «разжиревшего железнодорожника Вооза Давыдыча Ошманского» лишь маячит на горизонте. Для этих евреев Салтыков не жалеет сатирического яда. В «Дневнике провинциала в Петербурге» имеются сцены из жизни биржевых евреев, которые могли бы доставить истинное наслаждение всякому антисемиту. Эти Гершки, Иосели и Иерухимы бесконечно гадки, но русские кулаки не лучше. Салтыков не задавался целью обличить евреев; он обличал биржу, капитал, спекуляции, все, что претило народническому, демократическому духу русской литературы, сплошь враждебной буржуазному, торговому, промышленному началу. Но евреи были слишком живописной, характерной деталью в общей картине, чтобы можно было обойти их молчанием. Салтыков не молчал о евреях и не щадил их: чем крупнее хищник-еврей, тем злее и обиднее сатирический портрет Салтыкова. Но рядом с крупным и алчным хищником неевреем «жид» Салтыкова становился более жалким, беспомощным, в нем появлялись человеческие черты.
«Сколько раз Иерухим слезно молил Прокопа! Сколько раз валялся у него в ногах! – Васе высокородие, – вопиял он: конците! Вам зе ницего не стоит дать бедному, цестному еврею тысяцу рублей! Нехай его, собака, подавится! И вам хоросо, и мине... ай-ай-ай, как уфсем будет спокойно!
«Наружность Лазарь имел очень приличную. Это был еврей уже культивированный, понявший, что по нынешнему времени, прежде всего, необходимо освободиться от еврейского облика».
М.Е. Салтыков.
«Современная идиллия»
Но Прокоп оставался непреклонен. – Нет, пархатый! – говорил он: – теперь я тебя не выпущу! Окрестись! обрежь свои кудри, оставь свою жидовскую веру – тогда кончу!..» («Дневник провинциала»).
Наиболее законченный портрет еврея-капиталиста дан Салтыковым в «Современной идиллии». Это Лазарь Ошмянский, брат известного железнодорожника. «Наружность Лазарь имел очень приличную. Это был еврей уже культивированный, понявший, что по нынешнему времени, прежде всего, необходимо освободиться от еврейского облика». О смешных чертах, выдававших его происхождение, мы упоминали уже. Была еще одна любопытная черта: «Когда он говорил о мужике, то в углах его рта набивалась слюна, которую он очень аппетитно присасывал». Жену свою Рахиль он называл «Рахэль», почему-то Францовна. Все мечты Лазаря поглощены были обогащением, и «заветнейшей его мечтой было заполучить железную дорожку... хоть узкоколейную». Он знал железнодорожное дело: в молодости был на побегушках на одной дороге, потом в писарях, потом десятником. Инженеры били его по голове, он терпел, молчал и присматривался. Капитал его покуда невелик, а семья растет, – он чадолюбив. Целый день он суетится, хлопочет, разыскивает «дураков», дрожит над копейкой. В грезах он видит себя в Петербурге. «Купил в Большой Морской дом, прямо против дома Вооза; оба по две француженки содержат, оба на приюты жертвуют... Летом он посещает Эмс, в сентябре едет в Трувиль купаться... А инженер, между тем, ему дороги строит».
Это, пожалуй, обычные грезы всякого разбогатевшего буржуа. Тут нет ничего еврейского. Но Лазаря среди его грез смущают и тревожат странные призраки и мысли. У него нет «правожительства», и почва колеблется у него под ногами. Он бледнеет и пугается при мысли об исправнике. Затем он припоминает, как полководцы, приезжавшие к брату его, финансовому тузу, занимать деньги, уговаривали брата креститься: «А что бы вам, Вооз Давы-дыч... право! махните-ка... а?», и Вооз, не смея их оборвать, отшучивался и возражал. Это отравляет покой и счастье Лазаря, но с тем большей жадностью он «набрасывается на гешефты – сосал, грыз, рвал...»
У этого нового еврея, как будто, нет связи с прежним, старым еврейством. Лазарь всячески старался скрыть следы своего происхождения, по внешнему виду он совершенный европеец. Еврейские идеалы ему чужды. «О восстановлении иудейского царства он не мечтал: слишком он был для этого реалист. Не мог даже вообразить себе, что он там будет делать...» В чисто публицистической своей статье о евреях Салтыков проводил мысль, что между евреем – капиталистом и не евреем нет существенной разницы. Один говорит «дурака сосу», а другой – «дурака шашу». Есть и некоторое различие в приемах сосания – это, однако, несущественно. Антисемитизм, таким образом, не имеет под собой почвы. Это, однако, не решает вопроса о еврействе. Типичен ли Лазарь Ошмянский для еврейства, и каковы взаимные отношения между Лазарем и еврейским народом? Этого вопроса не было раньше. Этот вопрос не смущал Некрасова, когда он проклинал «всехватающий союз». Но у Салтыкова есть ясное представление о том, что еврейство неоднородно, и где-то рядом с Лазарями и Воозами или, вернее, где-то позади их есть еврейская масса. «Имеем ли мы, – спрашивает он, – хотя бы приблизительное понятие о той бесчисленной массе евреев – мастеровых и евреев – мелких торговцев, которая кишит в грязи жидовских местечек и неистово плодится, несмотря на печать проклятия и на вечно присущую угрозу голодней смерти? Испуганные, доведшие свои потребности до минимума, эти злосчастные существа молят только забвения и безвестности – и получают в ответ поругание...» («Недоконченные беседы»).
Еврейство в представлении Салтыкова распадается на две неравные части. Подавляющее большинство – это сплошная масса полунищих тружеников и мелких торговцев, – они вызывают только снисходительную жалость или обидное презрение. Они недалеко ушли от того племени, к которому с презрительным равнодушием или жестокой насмешкой относилась русская художественная литература раннего периода. Из этой копошащейся в грязи массы выделяется активное еврейское меньшинство – хищники-торгаши, богатые подрядчики, откупщики, силой золота открывшие для себя вход в среду, где их встречают с явной и тайной злобой, ненавистью и насмешкой. Эти евреи несимпатичны, но только они и интересны, только на них и останавливается с любопытством взор писателя, и лишь мимоходом, случайно встречается образ еврея-труженика.
Отец Лазаря Ошмянского был честный старый еврей, ремеслом лудильщик... «Он не изменял завету предков, не снимал с головы ермолки, не обрезывал пейсов и по целым вечерам, обливаясь слезами, пел псалмы, возвещавшие и славу Иерусалима, и его падение. Он был один из тех бедных восторженных евреев, которые среди зловония и нечистот уездного городка умеют устроить для себя мучительно-возвышенный мираж, который в одно и то же время и изнуряет и дает силу жить».
Кроме этих бедных восторженных евреев была уже во времена Салтыкова довольно значительная восторженная еврейская интеллигенция, которая жила не гешефтами, а стремлением к просвещению, и устроила для себя возвышенный мираж братского слияния с русским обществом. Салтыков знал это. Он даже рекомендовал своим читателям знакомиться с еврейским миром тружеников и мечтателей, но отсылал их для этого к польской художественной литературе. И это странно: в русской литературе царят Тургенев, Толстой, Достоевский – величайшие художники-реалисты, а Салтыков может опереться только на свидетельство Элизы Ожешко.
IV
В романах и повестях Тургенева, Толстого и Достоевского действуют несколько сот главных и второстепенных героев, в сущности, вся Россия в лице типичных ее представителей. В большинстве это дворяне и крестьяне, еще есть и купцы, и разночинцы, и мещане, люди чиновные и простые, богатые и бедные, из всех концов России, из городов и деревень. В этой яркой галерее живых образов евреи отсутствуют. Они не заполняют даже самой урезанной процентной нормы, которую все же считало необходимым допустить русское дореволюционное правительство в подлинной жизни. Великие русские писатели были людьми гуманными. Даже Достоевский в публицистической статье восставал против ходячего антисемитизма. У Тургенева в письмах его есть несколько либеральных фраз о евреях. Толстой написал несколько статеек в защиту евреев. И все же великие писатели словно закрыли вход евреям в художественную свою лабораторию. Можно подумать, что они писали в стране, где евреев нет или же где сии так незначительны, что могут и не попасться на глаза писателю.
Евреи – необходимая принадлежность социального пейзажа, и Толстой погрешил бы против правды, если бы опустил эту необходимую деталь. Однако взгляд его никогда на этой детали не задерживается.
Толстой словно умышленно
отворачивается всякий раз, когда
встречается с евреем.
А между тем и Толстой, и Тургенев, и Достоевский встречали и знали евреев. Евреи играли уже заметную роль не только в финансовом мире, а и в литературном, художественном, адвокатском, врачебном. Появились значительные кадры русско-еврейской интеллигенции, близкой образованному русскому обществу. Эта еврейская интеллигенция хорошо владела русским языком, внешних смешных черт у нее было меньше, чем у богатых банкиров и откупщиков, и держала она себя с достоинством. Не заметить ее никак нельзя было. Евреи появились в салонах, в литературных кружках и редакциях, в революционных организациях. Уже Бакунин писал о революционере Утине, сыне известного в свое время откупщика, в таком тоне, который изобличал в знаменитом анархисте русского дворянина-антисемита.
Правда, Тургенев, Толстой и Достоевский по своему рождению и воспитанию принадлежали к поколению сороковых годов. Евреи были для них новым элементом, чуждым прежнему помещичье-дворянскому аристократическому укладу. Они могли преодолеть предрассудки своей среды, подняться над ними, даже отречься от них. Все-таки новая буржуазная Россия была чужда им, и тем более чуждым было для них новое еврейство. Они не проклинали его, как Некрасов, не издевались над ним, как Салтыков. Если не считать тургеневского «Жида» и двух-трех желчных замечаний Достоевского, нельзя было бы найти неприязненных к еврейству нот. Но трудно вообще найти какие-либо определенные ноты. Великие русские писатели игнорируют евреев, не замечают их, не допускают их к себе близко. Их художественное восприятие не приемлет евреев, отталкивается от них.
Тургенев поддерживал дружескую переписку с бароном Г.О. Гинцбургом, был хорошо знаком с Антокольским. Живя заграницей, он не только встречался с евреями, но знал и о существовании еврейского вопроса. В «Литературных воспоминаниях» человек «в серых очках» говорит о Рашель: «Да, это сила. Сила и цвет жидовства, которое теперь завладело всеми карманами целого мира и скоро завладеет всем остальным...» Тургенев не возражал своему собеседнику. Сочувствовал он ему? Возможно. Во всяком случае, среди дворян Тургенева нет места еврею. Как мог бы он попасть в «Дворянское гнездо», в общество Рудина или Кирсанова? Но его нет и среди народников «Нови», и среди эмигрантов «Дыма». Тургенев не замечал евреев, потому что не хотел их замечать.
Толстой часто встречал евреев. В рассказе «Набег» есть шкатулка, «которая была куплена у жида». В Севастополе на бастионе «около порога сидели два старых и один молодой курчавый солдат из жидов». В «Войне и мире» попадаются «австрийские жиды», которые «предлагают всякого рода соблазны». В отрывке из времен польских восстаний старик Ячевский «принимал таинственных евреев-факторов, не по хозяйственным, а по революционным делам». В «Плодах Просвещения» двумя-тремя характерными штрихами зачерчен гипнотизер Гросман: «брюнет еврейского типа, очень подвижной, нервный, говорит очень громко». Среди присяжных, судящих Катюшу Маслову, есть «приказчик еврейского происхождения». В том же романе Нехлюдов сидит в вагоне среди «мастеровых, фабричных, мясников, евреев, приказчиков, женщин». Евреи – необходимая принадлежность социального пейзажа, и Толстой погрешил бы против правды, если бы опустил эту необходимую деталь. Однако взгляд его никогда на этой детали не задерживается. Толстой словно умышленно отворачивается всякий раз, когда встречается с евреем. Ни одного враждебного слова, ни одного ядовитого замечания, но и ни малейшего внимания к еврею. Художественная правда заставляет Толстого направить Стиву Облонского к еврею Болгаринову, председателю железнодорожной компании, финансовому тузу и воротиле. Не трудно догадаться, кто послужил здесь моделью для Толстого: Болгарин – ов, Поляк – ов. Сцена разговора Облонского с евреем-финансистом представила бы высокий художественный интерес. Несомненно, она должна была соблазнять и Толстого. Но с непонятной строгостью Толстой оставляет читателя у закрытой двери Болгаринова. Еврей не показывается на сцене.
В этом нет случайности. Вряд ли можно сомневаться в том, что Толстой не любил евреев, питал к ним враждебное чувство и именно поэтому избегал говорить о них. Подвижной, торговый, городской еврейский народ был чужд и неприятен дворянски-крестьянскому аристократизму Толстого, его мужицкой религии, обожествившей натуральный уклад крестьянского хозяйства, покойную созерцательную жизнь, основанную не на социальном, а на личном совершенствовании. Толстой не любил евреев и не интересовался ими. Но писать о евреях неприязненно, называть их жидами и третировать их было уже неприлично в прогрессивной литературе. Можно было молчать о них, не замечать их. Традиция такого молчания прочно укоренялась в русской художественной литературе.
Достоевский не скрывал нелюбви своей к евреям. В Исае Фомиче из «Мертвого дома» он охотнее всего подметил смешные карикатурные черты. «Жидочки» и «жидки» появляются иногда на заднем плане его произведений, но все это такое ничтожество, на котором и не стоит останавливаться. Достоевский, как и Толстой, как и Тургенев, не удостаивал евреев внимания; между тем наряду с презрением к «жидам» он испытывал смутный, полумистический страх пред еврейством. Он приписывал евреям огромную роковую роль в будущем. В его видениях евреи оказывались властителями мира, отрекшегося от христианства. Он говорил, что это тема огромная; он возвращался бегло к этой теме и в публицистических своих работах и в романе. Ему было ясно, что есть связь между нынешним жалким «жидком» и прошлой величавой историей еврейства; он даже преувеличивал эту связь и с негодованием относился к либеральным «образованным евреям», не видящим национальной связи. Однако его смутные видения и пророчества так и не отлились в форму законченных художественных образов. Он мог говорить о евреях и явно не хотел о них говорить. Художественное его восприятие отталкивалось от еврейских образов, органически их не воспринимало и не перерабатывало.
Русская художественная литература ярко отразила момент проникновения еврейской буржуазии в верхние круги русского общества. Нельзя сказать, чтобы это было объективное отражение. Русские писатели не могли скрыть и не скрывали своего раздражения по поводу вторжения еврейского пришельца. Несимпатичные, отталкивающие черты «нэпманов» XIX-го века были отмечены и переданы с художественно-портретной верностью. Но этот наглый пришелец своим приходом утверждал равноправие евреев в обществе. Некрасов проклинал его в стихах, но при встрече в клубах протягивал ему любезно руку. За Лазарями и Воозами Ошмянскими шли их сыновья и внуки – русифицированные интеллигенты-евреи, врачи, инженеры. Над ними нельзя было смеяться, их не за что было проклинать. Либеральный дух времени требовал признания за ними человеческих прав: гражданских, политических, культурных. Русская публицистика признавала эти права и выступала в защиту евреев. Но художественная литература только сторонилась молча. Она не отрицала и не утверждала; она замыкала невидимые какие-то внутренние двери и, не отказывая еврею в публичном, правовом, экономическом, политическом общении, отказывалась от интимного общения.
В русской литературе с момента появлении еврейской интеллигенции исчезает свободное отношение к еврею – вот такое, какое было у Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, молодого Тургенева. Так как говорить дурно о еврее нельзя – этого не позволяет хороший прогрессивный тон, – то литература предпочитает совсем не говорить о евреях. И совершенно понятно, что Салтыков должен был сослаться на польскую писательницу, чтобы показать в литературе подлинного еврея, не хищника, и не смешного, не карикатурного. У Глеба Успенского были попытки дать в рассказах облик честного труженика еврея, не зараженного страстью к наживе. В очерке «Жиденок» мальчик Юдка выбивается из сил в мучительной борьбе за кусок хлеба; его преследуют все, кому не лень, преследуют из тупой и животной ненависти. В ярмарочных сценах «В балагане» умирает нищий и несчастный еврей-шарманщик, одинокий, несчастный... Эти рассказы весьма гуманны по тенденции, проникнуты народническим духом; видно желание писателя противопоставить обычному представлению о еврее-ростовщике, коммерсанте образ еврея-труженика, бедняка. Но вместе с тем видно, что совсем чужие Успенскому и жиденок Юдка, и бедный шарманщик, и еврейский быт для него это нечто экзотическое, чего Успенский никогда по-настоящему и не видал и не наблюдал. Достаточно прочитать описание еврейской свадьбы в очерке «В балагане».
У Глеба Успенского было все же стремление поставить пред собой вопрос о евреях, уяснить себе внутреннее свое отношение к ним. Он видел, что евреи бывают разные, и рядом с типичными представителями ненавистного капиталистического мира есть еврейская беднота. Однако народ русский, мнение которого было для него – закон, не проводил никаких различий между одними евреями и другими. Антиеврейские погромы заставили Успенского напряженно искать выхода из противоречий. Во вражде русского простонародья к еврею ему чувствовалась какая-то народная правда. Он сочувственно цитировал пространную статью «крестьянина» о погромах; эта статья была одной из бесчисленных тогда вариаций на тему о еврейском экономическом засилье. Аргументация этого крестьянина казалась Глебу Успенскому убедительной, но сам он пытался найти объяснение более глубокое и высказывал такое, например, предположение: «Старческие черты много пережившего племени ненавистны нашей, если не молодости, то “вечной новизне” существования» («Побоище»).
Гл. Успенский не дал художественных образов современного еврейства, а публицистика его в еврейском вопросе не отличается глубиной и оригинальностью. Но он один из немногих русских писателей, который с искренней пытливостью старался свободно и открыто решить вопрос о еврее и русском народе.
V
За еврейской буржуазией и буржуазной интеллигенцией потянулись к русской культуре, к правам и общественному положению средние слои русского еврейства – мелкая буржуазия; молодежь этого социального слоя, обнаружившая исключительную страсть к образованию, получила характерное название «полуинтеллигенции». Евреи довольно глубоко проникли в русское общество, стали в нем яркой и влиятельной величиной. Обострился в связи с этим и еврейский вопрос. В некоторых отраслях свободных профессий – в периодической печати, среди врачей, в адвокатуре, евреи стали преобладать. Отношения к евреям усложнились. Увеличилось разнообразие еврейских типов. Хлынувшие массой еврейские экстерны оживили смешной русско-еврейский акцент и жаргон; зато потомство еврейских миллионеров перестало отличаться по внешним признакам даже от родовитого русского дворянства.
Но соберите тысячную армию героев Горького – только один
бедный, жалкий, трусливый Каин из раннего рассказа Горького бросится вам в глаза. Словно проговорился невзначай писатель этой карикатурной фигурой и затем замолчал, не желая подходить близко к неприятной
и неудобной теме.
Евреи различных классов, групп и типов представили собой живую, интересную, богатую психологическим материалом картину. Но ни одной чертой, ни одним живым образом это новое еврейство не отразилось в современной русской литературе. Молчание ее стало абсолютным. Она стала, как будто, даже избегать слова «еврей». Чехов является единственным исключением среди выдающихся писателей новейшей литературы. О нем речь ниже. Но у других – у Короленко, у Горького – невидимая внутренняя цензура наложила строгий запрет на еврейские образы и еврейские темы.
Горького и Короленко нельзя обвинять в антисемитизме, во вражде к евреям, даже просто в антипатии к ним. Напротив, хорошо известно, что и Горький и Короленко неоднократно выступали в защиту евреев с хорошими статьями, письмами и манифестами. Их публицистика проникнута очень гуманными и либеральными чувствами к евреям, и нет никаких поводов сомневаться в искренности этих чувств. Но нас не публицистика интересует, а то интимное внутреннее чувство, которое находит выражение свое только в художественном творчестве.
Горький и Короленко хорошо знали евреев, и при том евреев различных общественных групп. Молодость Короленко прошла в уездном городе черты оседлости, в гуще еврейского населения. Среди его товарищей по гимназии, университету, по революционной деятельности и ссылке, впоследствии по литературной работе было много евреев. Они мелькают издали в очерках «Ночь», «В дурном обществе», они появляются в автобиографии, где без них нельзя обойтись, но их почти нет в галерее художественных образов. Знаменитый «Иом-Кипур» не идет в счет. Это не художественное произведение, а публицистика в якобы художественной форме, тенденциозно-сантиментальная статья на тему о «еврейской эксплуатации». По-настоящему о евреях Короленко избегал говорить. Художественная интуиция его от еврейских образов сознательно или инстинктивно уклонялась.
Максим Горький видал в своей жизни великое множество евреев, начиная от евреев-крючников и мелких торгашей в южных портах, до евреев-литераторов, евреев-банкиров и евреев-революционеров. Среди этих евреев были яркие и колоритные фигуры. Но соберите тысячную армию героев Горького – только один бедный, жалкий, трусливый Каин из раннего рассказа Горького бросится вам в глаза. Словно проговорился невзначай писатель этой карикатурной фигурой и затем замолчал, не желая подходить близко к неприятной и неудобной теме. Почему это так? «Душа не лежит», воображение не возбуждается еврейскими мотивами. Или же, как говорит смешному еврею Каину русский богатырь Артем: «Надо все делать по правде... по душе... Чего в ней нет – так уж нет... И мне, брат, прямо скажу, – противно, что ты такой... да!..» Артем не злобствует против еврея, он только не желает занимать им свою душу. То, что складывается в творческой фантазии, остается тайной художника. Было бы крайне интересно знать, какие еврейские фигуры в типичных их характерных чертах встают перед свободным воображением писателя, но нельзя это знать. Писатель не свободен. Он не может сказать то, что хотел бы сказать, и предпочитает молчать. И мы лишены возможности узнать, – как отразился современный многообразный еврей в русской художественной литературе.
Чехов не питал симпатии к евреям. Это известно, да он этого и не скрывал. Но он с недоверием относится и к тем евреям, которые легко открещиваются от еврейства. Ему чудилась в еврействе большая органическая сила, от которой нельзя освободиться просто по желанию. Чехов присматривался внимательно к евреям и с тонкостью опытного наблюдателя открывал еврейские черты в людях, с первого взгляда ничем не выдающих своего происхождения.
Только Чехов сохранил свободу творчества и открыто рисовал евреев такими, каких видел. В ранних своих рассказах он подмечал преимущественно смешные черты. Выше мы говорили об этом. Впоследствии он с интересом присматривался к евреям. В очерках его нет ни предвзятой неприязни к евреям, ни сантиментальной или щепетильной предупредителъности. Чехов в отношении своем к евреям прост и свободен. Картина жизни еврейской семьи на проезжей дороге в степи безыскусственна и правдива, зарисована с той же художественной объективностью и меткостью, как и степь, и обоз, и степные помещики. Моисей Моисеич в «Степи» есть подлинный еврей-торговец, комиссионер, каких много на юге России; его беседа с проезжающими, со священником художественно точна и убедительна. В рассказе есть знание еврейского быта, такого, каким он должен был представляться внимательному наблюдателю со стороны. Это не экзотический быт, а свой, еврейский быт, вошедший в русскую жизнь. Еврей Чехова это живой человек – не просто «шпион», «эксплоататор» и не образец добродетели по либеральным прописям.
Чехова в особенности интересовала та часть еврейской интеллигенции, которая пришла в самое близкое соприкосновение с русским обществом и с русской культурой, которая даже отреклась формально от еврейства и все же осталась еврейской.
Этот тип русифицированного еврея очень часто встречается у Чехова. Еврейская критика резко отзывалась о рассказе «Тина». Критиков шокировала анекдотическая фабула рассказа. Но Сусанна Моисеевна, представительница фирмы «наследников Ротштейн», одевающаяся по последней парижской моде и все же вульгарная, кокетничающая своим антисемитизмом, развязная до цинизма и жадная к деньгам, – она так же художественно верна, как любой из чеховских героев. Характерные черты еврейской интеллигенции определенного пошиба схвачены и переданы с удивительной проницательностью. «Кажется, я мало похожа на еврейку», – говорит о себе Сусанна Моисеевна, и в ней действительно мало внешних еврейских черт. «Я очень часто бываю в церкви! У всех один Б-г...» И все же она еврейка, подлинная еврейка из современной разбогатевшей еврейской семьи. Нелепо ставить в вину Чехову неприятное впечатление, какое производит эта типичная для своей среды еврейка.
Но вот другая еврейка – тоже из богатой еврейской семьи. Она отказалась от семьи, от веры, от богатства. Ее звали Cappa Абрамсон, теперь она Анна Петровна, жена русского помещика Иванова. Муж говорит о ней: «Анюта замечательная, необыкновенная женщина... Ради меня она переменила веру, бросила отца и мать, ушла от богатства и, если бы я потребовал еще сотню жертв, она принесла бы их, не моргнув глазом». Казалось бы, ничего еврейского не осталось в этой еврейке, – и все же она еврейка, и это чувствует Иванов, чувствует сама Сарра, и это знает, в этом убежден Чехов. Есть нечто, что отделяет еврея от нееврея, хотя и нельзя точно определить, что это такое.
В «Степи» Моисей Моисеевич – еврей цельный, только внешне тронутый русской культурой. Рядом с ним младший его брат Соломон, молодой еврей, у которого и манеры и акцент еврейские, но у которого под влиянием русской культуры произошел глубокий душевный переворот. Это еврей, которому противно и невыносимо стало унижение еврея перед паном, и он готов ненавидеть самого себя за свое еврейство. Моисей Моисеевич угодлив и почтителен перед проезжающими панами. Соломон – вызывающе дерзок и груб. «Нет такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки не стал бы лизать рук у жида пархатого. Я теперь жид пархатый и нищий, все смотрят на меня, как на собаку, а если бы у меня были деньги, то Варламов передо мной ломал бы такого дурака, как Моисей перед вами». Соломон – полусумасшедший, таким считают его окружающие, брат его побаивается. Но в душе этого еврейского полуинтеллигента есть горячая жажда социального протеста. «Варламов, хоть и русский, – говорит он, – но в душе жид пархатый; вся жизнь у него в деньгах и в наживе, а я свои деньги спалил в печке. Мне не нужны ни деньги, ни земля, ни овцы, и не нужно, чтоб меня боялись и снимали шапки, когда я еду».
Этот Соломон презрительно смотрел даже на всесильную графиню Драпицкую, пред которой склонялись все. Среди евреев он чувствовал себя чужим и охотно ушел бы от них, но не мог же он уйти от своей карикатурно-еврейской фигуры, большого птичьего носа и смешного акцента. Чехов увидел в нем и с поразительной чуткостью угадал одного из пионеров многочисленной еврейской «полуинтеллигенции», которой суждено было впоследствии сыграть такую выдающуюся роль в истории своего народа и в судьбах русской революции.
Соломону казалось, что он ничего общего не имеет по духу с еврейством. Он отрекался от старого еврейства во имя неопределенного социального и личного протеста. Но и русское общество – это тоже «жиды пархатые», преклоняющиеся пред сильными и богатыми. Выхода нет, и Соломон остался бессильный, жалкий и смешной в услужении у своего брата. «Пропащий человек», – говорит о нем снисходительно Моисей Моисеич.
Чехов не питал симпатии к евреям. Это известно, да он этого и не скрывал. Но он с недоверием относится и к тем евреям, которые легко открещиваются от еврейства. Ему чудилась в еврействе большая органическая сила, от которой нельзя освободиться просто по желанию. Чехов присматривался внимательно к евреям и с тонкостью опытного наблюдателя открывал еврейские черты в людях, с первого взгляда ничем не выдающих своего происхождения.
В рассказе «Перекати-поле» еврейский юноша рассказывает в монастыре историю своей жизни, обычную историю еврейского экстерна, сбившегося в конце на необычный путь. Русская культура захватила его. Старое еврейство – религиозное, традиционное, торгашеское, стало казаться тюрьмой. Типичны его рассуждения: «Иудаизм отжил свой век и держится еще только благодаря особенностям еврейского племени. Когда цивилизация коснется евреев, то от иудаизма не останется и следа. Вы заметьте, все молодые евреи уже атеисты...» Этот отбившийся от еврейства молодой человек ищет выхода в христианстве, в православии. Ему кажется, что есть этот выход, и днем он с увлечением участвует в крестном ходе и отбывает монастырские службы. Но ночью Чехов заставляет его испытать глубокую тоску – такую же тоску, какая охватила Сарру Абрамсон, когда покинул ее Иванов и она увидела себя несчастной и жалкой «жидовкой».
Этот прекрасный рассказ написан с теплотой, с искренним сочувствием к беспокойному и мятущемуся еврею, которого русская культура оторвала от еврейства и не дала успокоения. Еврей остается чужим в русском обществе, чужим даже в том случае, если он отрекся от еврейства. Русифицированный еврей ненатурален, в нем нет простоты. Для Чехова есть в нем нечто лишнее и тяжелое, напускное, искусственное, чего Чехов так не любил.
Огромный и сложный исторический процесс приобщения толщи русского еврейства к русской культуре только одной стороной своей отразился в произведениях Чехова. Он видел и наблюдал лишь тот угол еврейской жизни, где сильнее всего происходило разложение старых традиционных начал, но на смену им ничего не возникало. Еврейская молодежь, прикоснувшись к русской культуре, словно отравлялась ею. У одних, как у Сусанны Моисеевны, цинизм, полная беспринципность, разрыв со всякими моральными и национальными устоями; у других – мучительный надрыв, не столько революционное, сколько анархическое отношение ко всему окружающему миру, или же бегство от жизни в монастырь. Чехов не видел ничего привлекательного в старом еврействе; он подмечал в нем охотнее всего черты торгашества, мелочности, унижения. В новом еврействе он видел беспокойный дух, поиски чего-то нового. Он относился к этому с осторожным скептицизмом, с любопытством и с ощутительным холодком. Он не любил этого еврейства, хотя относился к евреям и к еврейскому вопросу с гуманной щепетильностью подлинно культурного человека. Его отношение к еврейству вполне свободно и потому вполне достойно. Он не боялся писать о евреях и писал так, как думал.
Но Чехов является почти единственным исключением в новой русской художественной литературе, если говорить о выдающихся представителях ее. Эта литература не жалеет общих прогрессивных фраз, ее нельзя упрекнуть в антисемитизме. Современный литератор не позволит себе употребить в печати слово «жид» или обрисовать еврея карикатурными чертами. Но он и не решается открыто сказать свою внутреннюю интимную правду об еврее, как подсказывается эта правда художественным восприятием, более убедительным, чем либеральная публицистика. Красноречиво, конечно, и это молчание – словно по общему уговору. Менее всего его можно принять за равнодушие или доброжелательное безразличие. Однако, благодаря этому молчанию, огромная и важная полоса жизни, не только еврейской, но и русской, остается неотраженной в художественной литературе.
«Еврейская летопись», 1923