вторник, 1 апреля 2014 г.
НОС ГОГОЛЯ
Сегодня, в самый веселый день года, день рождения самого, на мой взгляд, печального прозаика России. Улыбнемся и уроним слезу на его могилу.
Как-то неловко стало, когда поставил рядом эти две фамилии: свою и великого писателя. Оговорюсь сразу, несмотря на очевидные провалы нравственного чувства классика, считаю Гоголя – талантом огромной величины. Может быть, по масштабам гениальности первейшего в современной истории литературы.
Скажу без фальшивой скромности, что понимаю, как делали свои вещи Бальзак и Пушкин, Достоевский и Толстой, Чехов или Диккенс... Но не могу постигнуть тайну волшебной прозы Гоголя. Ее сатанинскую и Божественную силу. Не могу отличить свет от мрака в душе этого человека. Я бессилен перед Николаем Васильевичем Гоголем. Бессилен, и всегда умираю от тайной и необоримой зависти, когда читаю сочинения этого удивительного писателя, носившего странную, нездешнюю фамилию – кличку Гоголь.
Антисемитом он был, тут спорить не приходится. Однако, и без особых проблем, могу представить себя рядом с этим долгоносым и лохматым юдофобом где- нибудь в Риме, в кафе, у арки проклятого Тита, разрушившего наш Храм в Иерусалиме.
- Послушай, - говорю Гоголю. – Как ты мог?… Ты, человек веры и традиций. Человек, помнящий, кто дал твоему народу веру, как ты посмел опоганить великий народ, сравнить еврея с мерзким насекомым. Раздавить его еще раз каблуком в ходе погрома убийц из бандитского воинства Тараса Бульбы? Добрейший и несчастнейший из человекообразных, как ты мог?
В ответ он начнет бормотать что-то невнятное в свое оправдание. А потом вдруг скажет отчетливо, досадливо теребя кончик носа.
- Ну, не люблю я их…. Так я и себя не люблю и род свой, что тут поделаешь?
С Гоголем могу представить такой разговор. С Достоевским, к примеру, или с его жутким близнецом Розановым, и с Солженицыным, - не могу представить. Там все ясно. И говорить, как будто, не о чем.
Есть еще некая странность: удивительное одиночество Гоголя в русской литературе. Казалось, не любил он евреев, был ярко выраженным национал –патриотом, а не жаловали его российские жидобои и державники. Никогда не могли простить ему мертвые души одного названия великой поэмы.
Либерал и революционер Белинский учил Гоголя, как нужно относиться к «свинцовым мерзостям» самодержавия. Пройдет век с лишним и защитники этих «свинцовых мерзостей» начнут порицать Гоголя за его нелюбовь к великому русскому народу.
Казалось бы, не было писателя столь близкого к национальному духу великороссов; писателя, работавшего, в отличии от иных отечественных классиков, вне библейской традиции; гения, предельно близкого к еретической, бунтарской, языческой природе православного человека, а не любили русские словесники – патриоты Николая Васильевича.
Вот и на отечественный экран перенесли Гоголя ненавидимые им евреи: Михаил Швейцер и Ролан Быков. И с каким блеском проникновения и душевной боли сделали они это, простив, надо думать, писателю его бесспорный грех юдофобии.
Да и язык Гоголя настолько народен по своему духу, что писатель этот практически не переводим. Не звучит он на немецком, английском или французском языках. Нет в европейской речи, за исключением, пожалуй, чуда фантазий Гофмана, даже намека на музыку и ритмы прозы Гоголя.
Что еще странно: любил Гоголь Европу. Где только не работал над своими шедеврами: в Швейцарии, Италии, Франции. Германии, а не смог угодить этим странам своим пером.
С жанром его вещей опять же проблема. Не писал Гоголь прозу, но и стихов никогда не писал. Понимая это, назвал Николай Васильевич свой великий роман – поэмой. Да что толку. Вне жанра работал этот человек. Красну – девицу модной романтики он ломал прекрасным уродством абсурда, динамику повествования безжалостно тормозил статикой картин, слезу сентимента тут же вытирал жесткой тканью насмешки… В общем, Гоголь – это Гоголь, и больше никто.
Сам же я, ясно сознавая, что подражать Гоголю совершенно невозможно, всегда пытался идти в своем скромном писательстве именно за ним. Тогда же, когда чувствовал утрату планки над головой и терял ориентиры, брал томик Гоголя, читал его тексты, и успокаивался, определив точное место и время своему сомнительному дару.
Был ли Гоголь безумен? Конечно. И не только безумен, но открыто и страстно безумен, хотя бы потому, что пошлая, мелочная, мещанская норма в его душе отчаянно боролась с величием призвания и помыслов.
И это все, вся мука и безумие, живут в прозе- поэзии –музыке- живописи Николая Васильевича Гоголя. Живут во всех его вещах, но обнажено, до предела явственно в петербургской повести «Нос».
Начинается вещь эта плавно и затейливо, а кончается косноязычно, неопределенно, чудно: « Но что страннее, что непонятнее всего, - это то, как авторы могут брать подобные сюжеты. Признаюсь, это уж совсем непостижимо, это точно… нет, нет, совсем не понимаю. Во – первых, пользы отечеству решительно никакой; во- вторых… но и во-вторых тоже нет пользы. Просто я не знаю, что это…
А однако же, при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то, и другое, и третье, может даже… ну да и где не бывает несообразностей?… А все, однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, - редко, но бывают».
« Во всем этом, право, есть что-то». Только вот что? Тут каждый волен предложить свою гипотезу. Сам Гоголь был сочинителем свободы фантастической. Вот он и дозволял свыше, своим же рескриптом, свободу читателю. Мало того, провоцировал его на неизбежность этой свободы.
Критики всегда искали и, надо думать, будут искать родство этой повести Гоголя с произведениями иных авторов, с опытом, историей иных классических героев. Мне же кажется, что «Нос» Гоголя – одна из историй его собственного дискомфорта в том неуютном мире, в котором писателю пришлось жить.
Настоящий художник – он хитро старался спрятать подлинную сущность этой вещи в портрете самого Носа господина Ковалева. Вот он этот портрет: «… читатель теперь может судить сам, каково было положение этого майора, когда он увидел вместо довольно недурного и умеренного носа преглупое, ровное и гладкое место».
Надо же, недурной нос и умеренный! К чему тогда было стараться, живописуя его пропажу. Столь желанную пропажу для самого Гоголя, свой нос ненавидящего люто. Свой – неумеренный и дурной нос.
И тут, сразу же, встык, вслед за обнаружением пропажи, видит майор, что нос его и не нос вовсе, а статский советник в «мундире, шитом золотом».
Снова хитрость лукавая. От питерских, надо думать набережных в граните, невской, холодной тяжести и туманов, от чиновной, прыщавой пакости на лице великого города.
Не таким должен был быть нос, сбежавший от Ковалева и Гоголя. Совсем не таким, а кривым и уродливым, похожим на узкоплечего человечка, обсыпанного перхотью из местечкового детства писателя. Какая уж тут «шляпа с плюмажем» и молитва в православном, Казанском соборе.
Но бежит Гоголь от подлинных ассоциаций. Бежит от зеркал, в которых ни раз видел свой проклятый нос. Бежит от своей безумной, маниакальной мечты избавиться от этого носа. Проснуться вдруг, как проснулся однажды майор Ковалев: « Ковалев потянулся, приказал себе подать небольшое, стоявшее на столе, зеркало. Он хотел взглянуть на прыщик, который вчерашнего вечера вскочил у него на носу; но, к величайшему изумлению, увидел у него вместо носа совершенно гладкое место».
И здесь Гоголь лукавит. Он ни раз гнал от себя свой нелепый, «жидовский» нос, но никогда не видел на его месте пустоту. Какой формы нос предпочитал сам Гоголь остается тайной. В любом случае, нос о п р е д е л е н ы й, как запись вероисповедания в паспорте.
Гоголь – великий художник. От малой формы, небольшого зеркала, от изумления и тихого испуга, он идет к большой форме, к большому зеркалу, к ужасу преображения носа в человека, который со временем даже попробует выправить себе заграничный паспорт и сбежать на окраину Российской империи, в Ригу.
Впрочем, нос и зеркало живут неразлучно всю повесть, как жил неразрывно с отражающей, волшебной поверхностью и сам писатель. Зеркала, как магниты, преследуют майора Ковалева, не давая ему забыть о своем, неожиданном уродстве: « Он потихоньку приблизился к зеркалу и сначала зажмурил глаза с тою мыслию, что авось – либо нос покажется на своем месте; но в ту же минуту отскочил назад, сказавши:
- Экой пасквильный вид!»
Гоголь, подозрительный малоросс, мучился своей национальной неполноценностью. Пушкин гордился своим «черным» предком. Гоголь страстно хотел быть чистым по крови, а тут еще чужой нос, выдающий «пасквильную», неведомую тайну происхождения.
Тайна эта так мучила Гоголя, что нос его невольно приобрел свой собственный, отдельный от великого писателя, человекообразный образ. И образ этот, хоть и жил отдельно, но был мучительно и неразрывно связан с личностью самого Николая Васильевича.
Как тут не вспомнить о вечном несчастье неразрывности с иудейством, от которого в русской литературе ни один Достоевский страдал. Юдофобу – Федору Михайловичу мешала Библия своим незримым и властным присутствием в его книгах. Антисемиту Гоголю мешал всего лишь нос. Но в мире сплошных зеркал и автору этот недостаток казался чудовищной насмешкой судьбы.
Есть такой анекдот – быль о коменданте здания Венской оперы. Этому доброму малому дали указание сбросить с крыши театра бюст еврея Мендельсона – Бартольди.
Комендант понятия не имел, как выглядит знаменитый автор «Свадебного марша». Он сориентировался по носу, и сбросил с крыши Рихарда Вагнера – любимого композитора Гитлера.
Дело происходило в 1941 году. Коменданта отправили на Восточный фронт, Там он и сгинул.
Видимо, не меньше, чем Гоголь, страдал от своего неарийского профиля гениальный карлик – Вагнер. Как лихорадочно и упрямо стремился доказать всему миру, что он не еврей. Он и тематикой своих опер старался укоротить свой нос, и даже пасквиль антисемитский сочинил. Все зря, не сбежал от него нос. Так и остался с носом.
И как же Николай Васильевич утешал себя тем, что и без этого украшения совсем плохо, даже невозможно такое. Как страстно утешал: « Боже мой! Боже мой! За что такое несчастие? Будь я без руки или без ноги – все бы это лучше; будь я без ушей – скверно, однако ж все сноснее; но без носа человек – черт знает что: птица не птица, гражданин не гражданин; просто возьми и вышвырни в окошко!»
Тут место для еще одной догадки. Не нянчил ли Гоголь, работая над этой повестью, мысль совершенно для себя крамольную, будто все люди на свете из одного «лукошка»? Вот, впрочем, только нос и дает человеку право называться человеком. И только утрата этой интимной принадлежности – сразу выносит личность за скобки потомков Адама и Евы.
За мыслью этой могло последовать и более страшное: чем больше нос, тем больше человека в человеке. Здесь и гордыня и признание того факта, что еврейские носы, виденные Гоголем в детстве и во множестве, принадлежали все-таки людям, и людям настоящим, а не насекомым, безжалостно раздавленным казацким сапогом.
За «комплексом национальным» шли и проблемы сексуальные, столь насущные в непонятной, мучительной и скрытой личной жизни Гоголя. Майора Ковалева мучила мысль, что без носа он не сможет жениться. Без носа ли?
Вот герой «Носа» видит на улице «легонькую даму», очень похожую на «весенний цветочек». Читаем: «Улыбка на лице Ковалева раздвинулась еще далее, когда он увидел из-под шляпки ее кругленький, яркой белизны подбородок и часть щеки, осененной цветом первой весенней розы. Но вдруг он отскочил, как будто бы обжегшись. Он вспомнил, что у него вместо носа совершенно нет ничего, и слезы выдавились из глаз его».
Вполне возможно, как раз в этом месте, вспомнил Гоголь о своих «невидимых миру» слезах.
В общем, за юмором, за абсурдом, за красками и запахами этой повести Гоголя он сам, как на исповеди. Он кричит немо, он неслышно жалуется небу на свою судьбу. «Безумными» текстами он будто гонит от себя свое неизбежное безумие.
И на вечно русскую муку он жалуется. На муку от неутолимой страсти любви-ненависти к непонятной фигурке еврея, от неспособности отделиться от нее и одновременно понять и принять сущность странного, большеносого существа в лапсердаке.
ДОСЬЕ НА ЛЬВА ЛАНДАУ
|
ЖЕРТВЫ КРИЗИСА рассказ
На этот раз наш адвокат был всю игру необыкновенно мрачен, и завершил ее с таким видом, будто проиграл в преферанс не пятьдесят шекелей, а, как минимум, тысячу долларов. Мы сразу поняли, что после завершения пульки, ждет нас история невеселая, и оказались правы.
" Вдова с тремя детьми: от пятнадцати до пяти лет, - начал адвокат, налил себя коньяк в рюмку, но, не притронувшись к выпивке, повторил, - Вдова и малые дети… Их на ноги ставить в этом чертовом мире, когда и ползком передвигаться затруднительно… На ноги! А отец взял веревку, ушел в сад апельсиновый, выбрал сук понадежней - и все. Нет человека. Осталась его вдова и дети… Было много шума. Все винили кризис экономический. Вот довели человека – и он… Вдова пришла ко мне, и сказала так: "Мертвым торговать грех, но я не знаю, как в одиночку поднять детей. Я предоставлю вам все документы, весь его архив. Может быть, есть хоть один шанс из ста, чтобы хоть как-то компенсировать утрату кормильца".
Умная и красивая женщина Эстер – вдова самоубийцы Эфраима Бримана – строительного подрядчика.
- Я еще не видел документов, - сказал я Эстер, - но, боюсь, вы ставите передо мной невыполнимую задачу.
- Пусть так, - ответила женщина, - но я обязана использовать любой шанс.
- Вот я захватил специально для вас кое-какие бумаги, - продолжил рассказ наш партнер по преферансу, и достал из тонкой кожаной папки несколько документов. – Начну с письма, отправленного Эфраимом Бриманом своей невесте Эстер за две недели до свадьбы… Приведу несколько строчек: " Дорогая моя! Я тут прочел у английского философа Френсиса Бекона удивительную фразу: "Люди страшатся смерти, как малые дети потемок". Знаешь, я маленьким никогда не боялся темноты, как сейчас не боюсь смерти".
Еще одно письмо, направленное Бриманом жене из Ливана, где он сражался на подступах к Бейруту: "Дорогая моя девочка! … Сегодня погиб Амрам Шварц. Помнишь, я тебя знакомил с ним… Я смотрел на мертвого Амрама и, в глубине души, завидовал ему. Он умер на бегу, мгновенно, пуля арабского снайпера попала прямо в лоб. Прекрасная смерть".
Я прочел эти письма и понял, что был совершенно прав, предостерегая вдову, что дело это безнадежное, несмотря на то, что прямым поводом к самоубийству стала сеть долговых обязательств, в которой накрепко застрял Бриман.
Я разбирал эти бумаги и никак не мог понять, зачем вполне успешному подрядчику, занятому строительством небольших коттеджей, понадобилось начать возню с комплексом многоэтажных зданий? И это в наше время, в годы глубокого кризиса, поразившего практически все хозяйство страны.
Немного расскажу вам о том, кем был самоубийца. Родился он в шестидесятом году и был внуком Хаима и Софии Бриман, беженцев из Польши. Хаим и София чудом избежали гибели в Треблинке, выпрыгнув из вагона поезда, который вез их на смерть. В лесу они пристали к группе еврейских партизан, потом, в середине 44 года, попали все-таки в Аушвиц, но и там им удалось выжить, дождаться освобождения. Я прочту вам несколько строчек из дневника Хаима Бримана. Умница Эстер дала мне и эту тетрадку, заполненную выцветшим от времени текстом на иврите: " Я стараюсь не думать, не помнить о том, что было, но сны – здесь я не властен и это самое страшное. София говорит, что я кричу во сне и присыпаюсь весь мокрый. Тогда был один страх, ужас перед насильственной смертью, но я не думал, что, когда прямая угроза жизни исчезнет, этот панический страх останется, и будет преследовать меня до конца дней моих… Преследовать во сне".
Адвокат аккуратно сложил дневник, спрятал его в папку, затем поднял рюмку с коньяком, но вновь, даже не притронувшись к ней губами, поставил рюмку на место.
- Хаим Бриман погиб при невыясненных обстоятельствах – сказал он. – Пошел купаться рано утром – и утонул. Я не имею права считать его смерть самоубийством. Бриман не оставил предсмертной записки, но вскрытие не показало каких –либо сторонних причин, вроде внезапного инфаркта или инсульта, которые могли бы привести этого человека к смерти.
- А наш самоубийца оставил предсмертное письмо? – спросил я.
- Да, конечно, вот его копия, - снова открыл свою папку адвокат и прочел: "Дорогая моя жена и дети! Я полный банкрот и нет ни малейшего шанса, что смогу выбраться из затруднительного положения. Моя смерть решит многие проблемы. Простите меня. Эстер, я люблю тебя и всегда любил, и верю почему-то, что ты свяжешь свою жизнь с более удачливым и счастливым человеком. Прощайте, ваш Эфраим!"… Бухгалтерских документов, расписок, банковских гарантий, просьб о ссудах, я вам не принес, - продолжил адвокат. – Можете поверить мне на слово. Документы эти, только на первый взгляд, могут показаться обычными. За месяц до смерти, когда было ясно, что стройку ему до конца не довести, Бриман заказывает дорогостоящие, облицовочные панели, не внесенные, кстати, в предварительный проект дома. Поставщик сообщает, что их нет в наличии, и предлагает панели старого, договорного образца. Бриман категорически настаивает на получении сверх дорогого товара. Абсурд! Нонсенс! К тому времени его минус достиг миллиона шекелей, а заказы на новые квартиры и вовсе прекратились.
Я бы мог привести еще много примеров разных странностей в поведении самоубийцы. Не у нашего стола будет сказано, мне он показался азартным карточным игроком, который наперед знает о невозможности отыграться, но готов швырнуть на кон последнее, что у него есть.
Даже не знаю почему, но меня очень заинтересовало это дело. Я, наверно, впервые пожалел, что не дал мне Бог писательского дара… В какой-то момент мне показалось, что я обнаружил человека, толкнувшего Бримана на смерть. Я даже добился разговора с ним, с человеком, втравившим, как мне казалось, Эфраима в ту фатальную историю со строительством многоэтажек, но человек этот, не долго думая, положил передо мной документ, доказывающий его алиби. Из этого документа следовало, что сам Эфраим долго добивался заказа на это строительство, неоднократно предлагал свое сотрудничество головной фирме. По сути дела, человек, которого я подозревал, так сказать, в соучастии самоубийства, уступил домогательствам, настойчивости Бримана – вот и все.
Я вернул документы этому человеку, и он добавил к ним вот что: Эфраим Бриман был успешным, умелым и профессиональным строителем, но постоянно грезил о какой-то Вавилонской башне. Однажды он сказал буквально следующее: "Строитель может увековечить свое имя не строительством бараков а возведением дворца". "Бриман стал жертвой своих амбиций, – сказал мне тот человек. - Для меня здесь все ясно. Если нет у тебя сил, чтобы перепрыгнуть яму, стой на краю. Я лично всегда жил по этому принципу".
Были у меня еще любопытнейшие встречи. Всем опрошенным было жалко Бримана. Никто не сказал о нем ни одного плохого слова. Только однажды… Даже не знаю, под каким знаком рассматривать сообщение той женщины. Она рассказала, что случайно оказалась вместе с Бриманом, когда был совершен теракт у Центральной автобусной станции.
" Как только раздался взрыв, - рассказывала та женщина. – Эфраим будто окаменел. Лицо его стало совсем другим. Он будто ничего не слышал и не видел. Все бросились бежать на эхо взрывов. Он был неподвижен. Я пробовала привести его в чувство. Все тщетно. В отчаянии я даже ударила Эфраима по щеке. Он пришел в себя и сказал совершенно неожиданную фразу: "Я должен был быть там. Я шел туда, - и повторил. – Я должен был быть там".
И тогда, мои дорогие друзья и партнеры, я вдруг подумал, что самый большой подвиг человека – это просто прожить жизнь, все отпущенные нам годы. Мы не задумываемся об этом. Для нас подобное вовсе не кажется каким-то геройством. Но это не так. Но существует, существовала, и будет существовать категория людей, не способных противиться зову смерти. Им нужен только предлог, чтобы уйти в темноту. Психиатры считают это психическим отклонением, по причине исключительности, не типичности явления. Я готов с ними согласиться, но в этом случае недопустимы любые спекуляции вокруг неизбежного итога этой болезни.
Я расскажу вам о последнем разговоре с Эстер. Это был очень трудный разговор, но я был обязан встретиться с этой женщиной и поставить все точки над i.
" Почти 20 лет назад Бриман сделал вам отчаянное признание, что он тяжко болен: не боится смерти, - сказал я, отдавая вдове документы. - Вы не придали его признанию значения… Вы не обратили внимание на гибель деда Эфраима. Я не психиатр, но должен вам сказать, что тяга к самоубийству – болезнь, несомненно, наследственная. Вы не заметили, что всю свою жизнь с вами Эфраим думал и стремился к смерти. Он любил вас, любил детей, но любовь эта не смогла вернуть ему интерес к жизни. Он пускался в отчаянные авантюры, чтобы почувствовать вкус жизненной борьбы, забыться хоть на мгновение, уйти от зова смерти… Он сделал все, что мог. Нам с вами не в чем его упрекнуть. Умирают безвременно от рака и болезней сердца, от эпидемий и катастроф. Существует, и нередко, смерть от нежелания жить. Вот и все, что я вам хотел сказать".
Эстер молча поднялась и пошла к выходу из моего кабинета. Открыла дверь и только на пороге повернулась ко мне.
- Вспомнила, - сказала Эстер. – Он сказал однажды. Был чудный, теплый зимний день. Мы с ним отдыхали в Швейцарии. Там, в горах, так хорошо дышалось и любилось, а он вдруг сказал: " Знаешь, Эстер, я вдруг понял, что цель всякой жизни – смерть". Я тогда стала кричать на него и потребовала замолчать. Мы зачали тогда нашего второго ребенка, а он стал говорить о смерти. Это было ужасно!"
Адвокат залпом осушил рюмку с коньяком и поднялся, давая нам всем понять, что его рассказ окончен. Все вместе мы вышли на улицу. Был третий час ночи, но прямо на нас двигалась странная, молчаливая процессия факельщиков. И юноши эти, обнаженные до пояса, не просто несли свои огни, а жонглировали ими с настоящим цирковым мастерством. Мы, старые картежники, попятились, уступая дорогу крепким и красивым молодостью своей ребятам. А они, будто и не заметив нас, прошествовали мимо, распугивая призраки ночи огнями и роняя искры на мертвый асфальт.
Позади этой группы шел мальчишка – барабанщик. Барабан висел на его груди, и он отбивал дробь почти неслышно, уважая покой спящих.
Барабанщик ушел было вслед за факельщиками, но вдруг обернулся к нам с улыбкой, словно хотел приободрить эту странную, случайную компанию опешивших стариков с печальными глазами.
ГОРОХОВЫЙ СУП рассказ
Старик Гаврилов ел все, кроме горохового супа. Он глотал любую еду, кроме жареных гвоздей и этого супа. Гаврилов даже запах гороха не переносил. Мне же всегда казалось, что горох ничем не пахнет, но Гаврилов утверждал, что вонь от этого безобидного продукта слышит за версту.
Однажды мы крепко выпили со стариком Гавриловым, и он сказал: гореть ему в аду, как раз, из-за этого самого гороха. Я тогда плохо соображал, и решил, что это шутка насчет ада, а у Гаврилова просто организм скверно воспринимает подобную пищу – и все.
Мы в те годы постоянно шутили, ерничали, а серьезно говорить боялись. Страшно было – говорить серьезно.
Но старик в тот вечер несколько раз повторил насчет гороха, и я понял: надо бы спросить, почему он сходит с ума на эту тему, хотя бы потому, что еще не один человек в мире не продал свою душу Сатане за гороховую похлебку.
Я тогда решил, что спрошу обо всем этом у Гаврилова по дороге к метро. И спросил, как только мы вышли из дома в сладкую, дымную сырость питерской осени.
Это я теперь пишу, что она была «сладкой», а на самом деле – мерзкой была та сырость, пробирающей до костей. Ничего не поделаешь, время меняет эпитеты и определения. Это на старых, хороших картинах краски не тускнеют и не становятся ярче. Память человеческая – холст ненадежный.
- Ты про горох хотел рассказать? – спросил я тогда, надвинув берет на уши.
- Чего это? – буркнул старик.
- Сам сказал: как выйдем, сразу расскажу, почему из-за гороха можно попасть в ад?
- Врешь, - сказал Гаврилов. – Ты, сукин сын из брехни себе профессию сделал. Гореть тебе тоже в аду за это, понял?
- Вместе будем гореть, - сказал я. - Ты за горох, а я за брехню. В компании не так скучно.
- Пошел ты, – сказал грубый Гаврилов.( Он писал очень хорошие стихи, но и не думал публиковать их, а потому был уверен, что имеет право хамить всему миру).
Трезвым я никогда не обижался на Гаврилова, но тогда был не тот случай. Повернулся – и пошел, как было велено.
- Стой, - сказал Гаврилов.
Послушно остановился, но застыл к нему спиной. Еще, помню, подумал тогда, что так стоять гораздо приятней. Сырой, мерзкий ветер дул в спину.
- Я молодой любил советскую власть, - тихо сказал Гаврилов. – Я ее любил, как мать родную.
Тут я повернулся. Представить себе старика Гаврилова, любящим советскую власть было трудно. Я тогда подумал, что это мерзкий ветер исказил смысл речи моего спутника.
- Я тогда любил советскую власть, - повторил мне в лицо Гаврилов. – Меня в армию не взяли по зрению. Я думал тогда руки на себе наложить, хотя четыре года уже прошло, как война кончилась. Я был комсомолец прилежный, даже комсорг на нашем заводе сучьих турбин. Пошел тогда в райком и сказал, что в компартию хочу. По месту работы, в партком, не стал обращаться. Решил для скорости приема прямо наверх отнести заявление. Вот как я любил Советскую власть.
- Тебе за это, Гаврилов, в аду гореть, - сказал я. – Причем тут горох?
- Ты хоть еврей, а дурак, - безошибочно определил Гаврилов. – За идеи в аду не горят. Только за поступки.
Не стал спорить, и мы поплелись дальше, к станции метро «Чернышевская», ровно 15 минут хода от дома, где я тогда жил. Мы зачем-то перешли улицу к чугунной ограде кинотеатра «Спартак». Там старик остановился у афиши, и прочитал анонс нового фильма: «Премия».
- Всем гореть в аду, - сказал, тяжко вздохнув, Гаврилов. – Ты только погляди: не стал он, сучий потрох, деньги брать, которые не заработал. Героем определили. Я вот не беру те, что заработал, а кто обо мне слышал?
- После смерти прославишься, - сказал я. – Ты не переживай.
- Долго ждать, - буркнул старик. – Еще лет пятьдесят – это точно. Это хорошо. Ада боюсь. Чертей с вилами. Не хочется помирать.
- Ну и живи, - разрешил я великодушно.
Мы вышли на улицу Петра Лаврова. Теперь этой улице вернули старую, немецкую фамилию: «Фурштадская», а этот Петр Лавров был революционер и смутьян. Он вышел из моды, и улицу у Лаврова немцы забрали обратно.
- Ну, так как, приняли тебя в партию? – спросил я.
- Нет, – буркнул Гаврилов. – Сказали: доказать преданность идеям Ленина-Сталина должен делом. В деревню послали, уполномоченным райкома по сельскому хозяйству. Сначала, значит, в Осташков отбыл. Там разнорядку получил: в деревню Шуты. От «железки» километров девять на попутке. Приехал, вот в такую непогодь. Деревенька – дрянь, изб сорок – не больше. В том колхозе горох выращивали. Веришь – один горох. Еще до войны выпал им такой фарт: горох выращивать на концентрат для армии. Там же и сушилка была и пресс от фирмы « Шлютс». Помню, на прессе дата выпуска имелась: 1914 год.
Колхоз назывался «Путь Ильича», председателем там был Хренов Василий Егорыч. Таких кривоногих людей я больше никогда не встречал. Хренов сам себя называл – жертва рахита, а еще был он лысый совсем, хоть и не очень старый. Лысый, а бородища жуткая, как у Карабаса Барабаса.
Мне в райкоме так задачу объяснили: « Ты, парень, едешь со всеми властными полномочиями. Урожай колхозный должен весь пойти государству, на восстановление хозяйства после жуткой войны с фашистом. Город от голода пухнет. Карточки хоть и отменили, но рабочему классу жрать нечего. В случае обнаружения воровства продукта, сигнализируй, сразу вышлем милицию».
Дождь перестал моросить, и мы, как–то сразу, не сговариваясь, сели на мокрую скамейку. Помню, на плащи понадеялись, но они промокли тут же. Так я сидел с мокрой задницей на улице Петра Лаврова (ныне Фурштадская), и слушал рассказ старика Гаврилова.
- Этот кривоногий председатель меня в своей избе пристроил. Сказал, что чище для ночевок места не найдешь. У него баба была и детишки: двое, кажется. Утром мы с ним и пошли в сушилку, к тому прессу. Плотный такой был сарай, снаружи обитый черным толем, а внутри горелки парили под частой сеткой, и труба широкая над всем этим, вроде каминной.
Я еще, когда шли вдоль берега реки, в тумане, удивился, когда на это черное строение вышли с дымом над широкой трубой.
Человек десять работали на той сушилки. Тихий народ, малокровный, почти все бабы, и почему-то в валенках. До снега, морозов было еще далеко, а дамы в этой дикой обуви фигуряют.
Я у председателя спросил, почему так? Он ответил, что обувь удобная для работы, ноги в ней не болят и не так колко ходить по гороху.
Ну, стал я эту сушилку «пасти». Дурное дело. Прихожу к концу рабочего дня, становлюсь в воротах. Мимо меня колхозники идут тихой тенью. В руках ничего, карманы выворачивали они сами, как по команде. Шапки снимали…. Только через неделю стал я замечать: слишком тяжело народ шагает, еле ноги в валенках волочит. Тут все и сообразил. Ничего не стал говорить председателю, а на следующий день встал в воротах и командую:
- А ну, разувайсь! – так разнервничался, помню - линзы моих очков совсем запотели. Я их снял и протер…. Вижу, разувается народ и покорно высыпает горох из валенок. Слово не говорят. Вот так разуваются молча, отходят к загородке и высыпают. Потом все ко мне подошли, чего-то ждут, вроде как приговора и смерти.
«Идите, - говорю я. – Завтра разберемся».
Они и пошли…
Запер я сушилку на амбарный замок - и домой, к председателю. Все ему рассказал, как воровство раскрыл и пресек хищения на вверенном ему производстве. Помню, взахлеб рассказал. Я ему тогда много правильных слов выдал про нашу родную, советскую власть, про мудрого учителя, товарища Сталина и про то, что об этом вопиющем безобразии буду вынужден сообщить в милицию и райком партии….
Гаврилов замолчал. На соседней скамейке решили пристроиться старички – шахматисты. Они прежде аккуратно вытерли скамейку газетами, а потом уселись, предварительно засунув в щель между планками спинки фанерку, и раскрыли на ней шахматную доску.
- Пошли, - поднялся Гаврилов, и мы двинулись прямой дорогой бульвара, ступая по мокрым, опавшим листьям к станции метро им. Чернышевского.
- Ну, что дальше было? - поторопил я замолчавшего старика.
- Ничего такого, - сказал Гаврилов и вытер моим беретом свое мокрое лицо. – Кривоногий кобылу запряг в телегу. Была в колхозе одна кобыла и одна телега, и мы отправились по дворам. Темень, грязь, впереди лошади гнутым циркулем сапоги переставляет председатель, а я позади телеги плетусь.
Остановка. Стук в окно. Выходит хозяйка. Почему-то только хозяйки выходили, хотя в деревне были и мужики. Немногих видел, но были. Бабы сразу, без слов, все понимали. Уходили и вскоре возвращались с мешком, полным гороха. В тишине все происходило. Только раза два дети заголосили в избе. Так мы шли от двора к двору…. Десять дерюг с горохом лежало в телеге. Помню, спросил у кривоногого, есть ли у людей скотина. Ответил, что давно уж нет. Спросил о птице. Он сказал, что курей пяток имеется, а потом зачем-то добавил, что у них специализация по гороху. Будь он проклят, тот горох! Мы его свезли в сушилку и высыпали, куда положено.
- Не надо в милицию, - сказал кривоногий председатель. – Засудят баб, а у них дети, да и работать на советскую власть будет некому. Боле в валенках не пускай. У них трудодни есть: по два мешка картохи, и по пяти кил пшена. Даст Бог, зиму протянем.
Когда домой вернулись, председатель на ужин отлил мне супу горохового из чугуна. Я голодный был, как черт, а есть не стал. Вот с тех пор даже видеть не могу тот суп…. Ну вот, через неделю вернулся в Осташков, отрапортовал, что все нормально, получил бумагу, и в Питер.
Там меня в райкоме похвалили и сказали, что мой кандидатский срок пошел, а я сказал, что не нужно мне это, так как в деревне понял, что еще не созрел для такой чести: по молодости сознания партийного не хватает.
Умный у нас был второй секретарь, из наших, заводских. Он все понял, только усмехнулся и оставил меня в покое.
- А совесть тебя в покое никак оставить не может? - сказал я то, что в трезвом виде не смог бы выговорить никогда.
- Верно, - усмехнулся на эту мою душевную жестокость старик – Гаврилов. – Много пакостей в жизни делал, а те валенки с горохом забыть не могу.… Так что гореть нам с тобой в аду синим пламенем. Знаешь, мне почему-то ад той сушилкой гороховой представляется. Только на решетке раскаленной я лежу голый совсем, а те деревенские бабы в валенках меня вилами ворочают с боку на бок.
По этой шутке я понял, что протрезвел старик – Гаврилов, как и положено, у самой станции метро, у милицейского поста. Впрочем, какой «старик». Ему тогда и пятидесяти не было. Он умер через двадцать лет, совсем недавно, в Мечниковской больнице от болезни сердца. Это я уже в Израиле узнал, от общего знакомого.
Теперь Гаврилов, вполне возможно, в аду. Не знаю. Встретимся, тогда и определю точно… Он в лечебнице, как говорят, с месяц пробыл. Голодал, наверно, потому что в русских больницах очень любят кормить хворый народ пустым, гороховым супом.
Подписаться на:
Сообщения (Atom)
Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..