ЭФРАИМ БАУХ
ЖИЗНЬ НА КОНЧИКЕ ЯЗЫКА
Назревавший и ожидаемый прорыв в
осмыслении историей и философией бездны войны и уничтожения (Шоа-Гулаг)
произошел в 60-е годы, точнее, во Франции1967-68 годов, когда весь мир потрясли
шесть дней войны Израиля с арабскими странами, завершившейся его ошеломляющей
победой. Это были дни и ночи, когда евреи во всех уголках мира внезапно вновь,
в который раз, предстали абсолютно беспомощными перед собственной судьбой к
радости, раздувающей ноздри антисемитов: «Ну, теперь наконец-то жидам – хана».
Не забуду их опавшие, словно из них
выпустили воздух, лица, впавшие в прострацию при сообщении о полном разгроме
арабских стран.
Это были дни и ночи, когда явно
слышалась поступь Истории, ее судьбоносное шествие, восстанавливающее
справедливость в море лжи, вливаемой нам в уши и затыкающей нам рты.
На фоне этого исторического
потрясения студенческие волнения в Париже выглядели не столь впечатляющими. Тем
не менее, они обозначили весьма важный поворот в мировой философии. Именно в те
годы вышли в свет книги Жака Деррида «Письмо и различие», «О грамматологии»,
«Голос и феномен», книга Мишеля Фуко «Слова и вещи», книга Жака Лакана
«Письмо», книга «Различие и повторение» Жиля Делеза.
Внезапно выяснилось, что «созрело»
новое поколение мыслителей, родившихся в конце 20-х – начале 30-х годов,
встретивших войну в возрасте 10-13 лет.
В пространстве русского языка это
течение философии, названное, как это всегда бывает, весьма приблизительно –
«постструктурализм» или «постмодернизм», открылось, примерно, через 40 лет. Уже
обросшее традицией и ставшее неотменимой частью мировой философской мысли, это
течение в русском пространстве обсуждается, как новость, ставится под сомнение
или вызывает восторг.
Кажущиеся молодыми, нашими
современниками, по сравнению с Ницше, Хайдеггером, Гуссерлем, Левинасом, многие
из них уже ушли из жизни, став легендой. Целое созвездие имен неким «большим
взрывом» возникло во Франции в 60-е годы, - Жак Деррида, Роллан Барт, Жак
Лакан, Жорж Батай, Мишель Фуко, Юлия Кристева, Жиль Делез, Жак Бодрийар – и
каждый требует отдельного разговора.
Но центральной фигурой, своим
творчеством стягивающей и анализирующей это созвездие новых философов, в
общем-то, своих сверстников, несомненно, является Жак Деррида. Свой метод
анализа он назвал «деконструкцией» и этим методом занял уже прочное место в
мировой философии.
Этот седой человек с тонкими
уверенными чертами лица имел магическое влияние на философию конца прошлого
века, а для российских философов, освободившихся от остервенелого диктата
марксизма-ленинизма, он стал истинным откровением.
В отличие от большинства
сверстников, порожденных и породивших студенческие волнения 1968 года,
проповедовавших троцкизм и маоизм, Деррида не принадлежал к левым интеллектуалам.
Тем не менее, отличаясь бойцовским характером, он сумел в 1981 году провести
философский семинар в Праге. Бесчинствующие в Чехословакии тех лет «критики в
штатском» арестовали его по обвинению в «изготовлении и распространении
наркотиков». Только благодаря резкому вмешательству президента Миттерана он был
освобожден.
В период перестройки Деррида
провел несколько семинаров по творчеству Вальтера Беньямина и Андре Жида в
Московском государственном университете и Академии наук. Успех этих семинаров
был ошеломляющим. Любопытно, что «перестройка», комплиментарно преподносимая
ему в Москве, как разновидность его«деконструкции», была определена им, как
некая утопия, которая приведет лишь к деструкции.
Совсем, казалось бы, недавно, в
первый год третьего тысячелетия, Деррида, как влиятельнейший из мыслителей
второй половины ХХ-го века, неисправимый индивидуалист в области мышления и
языка, «дикое дитя» (enfant terrible) мировой философии, был удостоен одной из самых авторитетных европейских
премий в области философии – премии Теодора Адорно (Визенгрунда).
Верилось, что этот моложавый на
вид в свои 74 года человек проживет еще долго. Внезапная его смерть еще раз
напомнила о бренности нашего существования.
Жак Деррида родился в 1930 году в
еврейской семье, в местечке Эль-Биар, недалеко от города Алжира. В 10 лет он на
собственной шкуре познал, что означает принадлежность к этому роду-племени.
Правительство Виши предоставило, можно даже сказать, с радостью, право нацистам
ввести расистские законы, главным образом, против евреев, во французских
колониях.
Популярной на Западе
документальной ленте Дика и Ами Кофмана «Деррида», режиссеры пытались придать
несколько легкий и даже веселый характер. Однако, герой фильма, понизив голос
так, что он едва слышен, как это бывает с евреем, который должен коснуться
нелегких, унизительных воспоминаний, связанных с невидимой, но весьма ощутимой
«каиновой печатью» на лбу, рассказывает, как его исключили из школы. Учитель
сказал: «Идите домой, вам родители все объяснят». Дорога домой превратилась в
кошмар. Дети кидали в них камни с криками: «Грязные евреи!»
Но и в еврейской школе он ощущал
неловкость и скованность, даже некую чужеродность. И это ощущение галутного
еврея нам знакомо. Однако его знакомство с Торой и Талмудом, метафизикой
иудаизма, мистикой «Зоара», идеей грядущего мира («Олам аба») и ожидания
Мессии, фундаментально отразились в разработанной им в его 40 книгах
философской концепции. Именно Деррида способствовал открытию философии
Эммануила Левинаса, посвятив ему в первой своей книге «Письмо и различие»
обстоятельную работу «Насилие и метафизика. Очерк мысли Эммануила Левинаса»,
оказавшего на Деррида влияние своими работами, связанными с Торой и Талмудом.
Начиная, как он сам пишет,
«пролагание пути», Деррида испытал влияние и Гегеля, и Хайдеггера, но, главным
образом, Гуссерля, который с немецкой дотошностью и еврейским упрямством
пытался научно выразить, казалось бы, невыразимое, но внутренне ощутимое
человеком «чувство времени».
На внешний взгляд единое,
неделимое время, равномерно движущееся из прошлого в будущее, при более
глубоком взгляде, в человеческом опыте обнаруживает важнейший феномен,
отмеченный Гуссерлем как «уже не» и «еще не». Время оказывается расщепленным.
Прошлое вовсе не адекватно самому себе и, как в замедленной съемке, с завидной
ленцой, вызывающей в душе ностальгию, не торопится вспыхнуть в памяти подобно
сиюминутным снимкам. Оно «уже не». В самом же ощущении – «еще не» –фиксировано
запаздывание будущего.
Исследователь, обладающий острым
аналитическим (деконструирующим) чутьем и еще не подавленный классической
традицией европейской философии, которая сама, по сути, изнывает под греческим
влиянием, внезапно поймет, что в этом феномене замедления прошлого и
запаздывания будущего он прикасается к тайне бессмертия священных текстов
иудаизма - Торы, Пророков, Писаний, обернувшихся для христианской Европы Ветхим
Заветом. К этому можно добавить раввинистские Мидраши и Талмуд.
Более того, этот исследователь
поймет, что он, как аналитик («деконструирующий»), самим своим анализом влияет
на анализируемое («деконструируемое»). Тем самым он продолжает искусство
еврейских мудрецов, в каждом последующем поколении путем толкования,
комментария, а, по сути, тоже «деконструкции», прочитывающих заново прошлое, в
котором столетия сжаты в несколько строк,
и потому делают это уплотненное прошлое еще более медлительным, а
запаздывающее будущее более Божественно убедительным.
О влиянии наблюдателя на
наблюдаемое, касаясь физических явлений, говорил величайший физик всех времен и
старый немецкий еврей Альберт Эйнштейн.
За этими феноменами, где свиток
древнего текста словно бы заложен Богом в основание сотворенного Мира, на миг
возникает и тут же исчезает тайна самой вечности.
Волей судьбы, времени, событий,
после разлома, поставившего этот Мир на грань уничтожения, этим исследователем
оказался Жак Деррида.
Он первым подхватил эстафету
Левинаса, который пытался восстановить ветвь иудаистской мысли, отрубленную
немецкой классической философией, – начиная с Гегеля, – в пользу греческой.
Веками гениально взращиваемое духовное равновесие двух начал цивилизации –
иудейской и греческой, слепо и, можно сказать, предательски было нарушено
немецкой классической философией. Это
обрубленное ими, однобокое дерево, в один миг оказалось повисшим всеми своими
корнями в воздухе и рухнуло в разлом войны и уничтожения.
Но Левинас, черпающий вечность из
священных текстов иудаизма, был также, при всей их критике, учеником Гуссерля и
Хайдеггера. Его тоже пленяло живое человеческое начало греческой философии,
которое он видел в слиянии с Бесконечным, по сути, Богом Торы. Откровения Торы
в соединении с толкованиями Талмуда,
виделись ему новым Ноевым ковчегом спасения в море хаоса на месте разрушенной
войной и массовым уничтожением цивилизации.
Ковчег спасения по сей день,
подобно Летучему Голландцу, носится на волнах невинной еврейской крови, не имея
возможности пристать к берегу даже в Израиле, а цивилизация все еще находится
под угрозой.
Изначально плененный феноменом
Текста, Божественного свитка, несущего тайну устойчивости Мира, чьи несущие
колонны прорастают сквозь тысячелетия, Деррида видит основу этой тайны – в
письме.
Русским символистам жизнь виделась
как проживание Текста. Текст по их пониманию опережал реальность, потому им,
особенно Андрею Белому, близка была еврейская мистика. Федерико Феллини
говорил: «Всякое истинное понимание языка и речи предполагает существование
Бога, Его реальное присутствие». А Тони Хент говорил Бродскому: «Не кажется ли
вам, Иосиф, что наш труд – это, в конечном счете, элементарное желание
толковать Библию?» Русский символизм тайным путями времени был связан
европейским и первым делом с французским авангардом.
Деррида, различивший (кстати,
любимые понятия Деррида – «различение» и «различание») свою звезду в феномене
письма, был особенно увлечен творчеством поэта Малларме с его пристрастием к
игре слов, синонимам, метафорам, аллитерациям, всем этим блистательным тайнам,
извлекаемым из языка и письменно фиксируемым в поэзии и прозе.
Благодаря этим смешениям Деррида
занимал особое положение в европейской философии конца прошлого века. Он как бы
одновременно принадлежал и был отчужденным от еврейской общины, принадлежал к
академическому обществу и был в нем аутсайдером. Именно потому толкуемые им в
современном ключе идеи иудаизма, каббалистическое видение мира, особенно
раввинистские и талмудические тексты широко внедрились в светские научные
круги, вне пределов факультетов иудаики, обрели новое философское толкование. В
США его идеи привели к изучению Мидрашей, к применению способов комментариев в
них к литературе и лингвистике.
Подвижность, гибкость,
многозначность, с множеством скрытых подтекстов, библейского, по сути,
объемлющего весь духовный мир Текста, его податливость и неисчерпаемая
возможность для толкований на разных уровнях, наконец, секрет его бессмертия, –
всё это послужило основанием, на котором заложил и из которого развил свою
концепцию Жак Деррида.
Его «деконструкция» вообще
поставила под сомнение понятие завершенного или совершенного текста. Если
священные тексты Моисеевых Книг и Книг пророков могут быть подвержены
деконструкции, так что уж говорить о самых, казалось бы, совершенных текстах
литературы или философии.
За исключением Книги Книг все древние тексты подобны песчаному обнажению
берега после отлива.
По Тексту Деррида выверяет все вводимые им новые понятия. Например,
казалось бы, наукообразное понятие «исторического смещения», несет в себе
длящуюся через тысячелетия трагедию: с места сгоняют уже осознавший себя и
избранный Богом народ. Для евреев это явилась судьбой. Но спасением их, неким
подобием Ноева ковчега, явилась Книга Книга, свиток, письмо.
В статье «Сила и значение», открывающей первую его книгу «Письмо и
различие», Деррида пишет: «…Я страшусь говорить, поскольку, никогда не сказав
достаточно, я всегда говорю слишком много. И если необходимость стать дыханием
или словом обнимает смысл – и нашу ответственность за него – то письмо еще
более того связывает и принуждает слово. Письмо это тревога еврейского
Руаха («духа» - иврит. Примечание
автора. Еф.Б.)), испытанная на стороне человеческого одиночества и
ответственности; на стороне Иеремии, подчиненного диктату Бога («…Возьми книгу
и запиши в нее слова, которые я тебе сказал»), или Баруха, переписывающего
надиктованное Иеремией (Иеремия, 36, 2-4)».
Именно в древнем мире, где властвовало варварство, где убийство человека
или истребление массы не вызывало никаких особых чувств, кроме мгновенного
забывания миг назад жившего существа, –возникновение письма, уже само по себе
воспринималось священнодействием. Ведь впервые оно выражало до тех пор
неведомое милосердие, доброту, присутствие невидимого Бога, не говорящего, а
пишущего – на стене ли, на коже, в душе – «Мне отмщение и аз воздам». И это было скачком, не менее огромным, чем
скачок от мычащего животного к вершинам философской мысли.
В статье «Сила и значение» Деррида
продолжает: «Писать – это не только уже потерять теологическую уверенность, что
видишь, как каждая страница сама собой связывается в единый текст истины… в
генеалогический свод или же Книгу Разума, бесконечную рукопись, прочитанную
Богом, который прямо или косвенно одолжил нам свое перо. Эта потерянная
уверенность, это отсутствие Божественного Писания, то есть в первую очередь
еврейского Бога, который при случае писал сам, не просто смутным образом
определяет что-то вроде «современности». В качестве отсутствия и навязчивости
Божественного знака они управляют всей современной эстетикой и критикой… Если бы творение не было бы откровением, что
бы стало с конечностью писателя, с одиночеством его забытой Богом руки?..
Свобода ответа, признающая в качестве единственного горизонта мир истории и
слово, говорящее только одно: бытие уже всегда началось…»
Библия – духовный грунт, который
каждый раз стирают, чтобы писать новую картину, но стертое опять и опять
проступает некой неотменимой основой, вечным сюжетом, стоящим на страже жизни,
вопреки гибели, несомой «стиранием».
Бытие существует и располагается
по линии времени само по себе. Оно присутствует и представляет себя в каждый
наличный момент. Параллельно намечается мир человеческого существования,
именно, намечается, ибо фиксируемый забвением, «стиранием» жизни, он является
миром абсолютного исчезновения, без малейшей пяди твердой бытийной почвы, с
полнейшим уничтожением следов присутствия человека.
Феномен стирания, исчезновения
человека, отмеченный в Книге Экклезиаста (Коэлета) – «Нет памяти о прежнем; да
и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после» ( Гл.1, 11)
– уже преодолен самой письменной фиксацией этой мысли.
Многие народы стояли перед своим
исчезновением, покорялись судьбе или вливались в более сильные народы,
владевшие языком и местом под солнцем. Мы можем лишь догадываться о существовании
этих народов по каким-то редким следам и самой логике Истории.
Евреи из опыта своей судьбы не раз
ясно и недвусмысленно осознавали угрозу своего поголовного уничтожения –
Навуходоносором, императорами Веспасианом и Адрианом. Именно отсюда возникла
насущная необходимость в переходе от устного учения (то есть, опять же, речи)
к письму, когда каждый мудрец углублялся в прошлое, чтобы записать
передаваемое из уст в уста, поколение за поколением, всю накопленную мудрость.
Еврейский мудрец черпал этот опыт из своего же древнего прошлого. Примером ему
служили Хроники еврейских царей, дневники событий тех дней.
Древнееврейское понятие «диврей
аямим» («события дней») и положило начало вообще феномену Истории,
долженствующей быть правдивой и сохраниться во времени, ибо осенена она была
Божьим присутствием в каждом своем слове, а перед Ним смерти подобно – лгать.
Отсюда и понятие «Священное
Писание». В первую очередь, Библия потрясает тем, что ничего не утаивает, не
ведет двойную бухгалтерию, памятуя сказанное Богом Моисею – ничего не
прибавлять к Его словам и не убавлять: «Познал я, что всё, что делает Бог,
пребывает вовек; к тому нечего прибавлять и от того нечего убавлять…»
(Экклезиаст гл.3,14).
Письмо в знаке закрепляет
исчезающее. Так возникает История, и пытающаяся ее осмыслить – философия. Но в
этом феномене есть и некое обратное движение. Как говорит Деррида: «..именно
падением мысли в философию была зачинена История». Усилие историка направлено
на концентрацию «письма». Однако любое концентрированное письмо обнаруживает
обратный эффект – рассеивание (по Деррида – «дессиминация») смысла и значения,
стоит ему включиться в «механизм» цитат, то есть в некую концентрированную
мысль иного ряда.
Цитата мгновенно уводит от
генеральной линии письма, намеченной историком или философом. В определенной
степени это подобно общей теории относительности Эйнштейна, когда благодаря
тяготению видимый свет звезды искривляется, и реальное место звезды оказывается
не там, где мы ее видим. Так вся архитектоника западной культуры зиждется не на
застывшем неколебимом фундаменте. Она нетождественна самой себе, как образ
отраженной звезды.
Это несовмещение дает зазор. Этот
зазор порождает «репрессивную метафизику» европейской классической философии,
легко и преступно переходящую в идеологию.
Язык же сопротивляется любой
метафизической архитектурно выстроенной системе. Так он ведет себя в цитате или
ссылке, которая, по сути – мгновенный проём, даже пролом, через который
врывается иная система идей, иная цепь доводов и выводов, оттеняющая,
исправляющая, а, главное, вводящая сомнение какому-либо непререкаемому
постулату типа «этого не может быть, потому что это не может быть никогда». В
конце концов – последнее слово не за Кантом, Гегелем, Хайдеггером, и пока
философ жив, надежда последнего слова – за ним.
Изначально письмо возникло,
как некая «игра», как некое подобие вольной борьбы между сознанием и
собственным его беспамятством. Игра началась черканьем камня по камню и, через
высекаемые в камне иероглифы, пришла к начертанию на коже и папирусе легко
стираемой «чернильной» краской, пережившей тысячелетия.
Оттесняемое главными игроками –
языком и речью – в немую прислужницу, незаметно присутствующего секунданта,
письмо через тысячелетия выходит на передний план, подобно рабу, ставшему
властителем.
Речь «стирается» в миг своего
рождения.
Знак вступает в поединок с
вечностью.
Этот феномен метафорически или
даже, скорее, метафизически выражен в главной Книге еврейской Каббалы «Зоар»,
где Всевышний выбирает знак, на котором будет возведен мир, и все 22 буквы
ивритского алфавита (алеф-бейт) выстраиваются к Нему в очередь, и каждая
расхваливает свои достоинства.
Взаимоотношением языка, речи и
письма усиленно занимался Жан Жак Руссо. Этому посвятили жизнь такие ученые,
как Филипп Де Соссюр, Леви-Стросс, Роман Якобсон, о котором до утра мог
говорить герой стихотворения Маяковского Теодор Нетте. В невероятных условиях
нашего бывшего отечества в этом деле сумел стать знаковой фигурой Юрий Лотман.
В речи присутствует автор. В
письме – только знаки его имени. Потому
читатели с большим любопытством ищут фото автора. Ибо без зрительного образа
автор только подразумевается, скрывается, быть может, и не существует вообще -
и в этом для читателя – уловка.
Письмо не как чудище
Франкенштейна, а как чудо, восстает на своего создателя – язык, речь. Письмо
становится самодовлеющим феноменом со своими особенностями и внутренними
законами развития. И вместе с тем оно на жизнь и на смерть связано с языком,
который все время пытается письмо подавить, выставить его второстепенным,
вспомогательным, служкой в храме.
Речь подстерегает будущее
опасностью ораторства, ораторий, массового «ора». Письмо – единственное и
неотвратимое доказательство нашего прошлого существования. Но его
привилегированный, тиранический, всепроникающий статус ныне вполне может
разрушиться, обнаружив свои пределы.
Несмотря на все провидческие
возможности человеческого ума и интуиции, будущее – это чистая страница, к
которой бесстрашно и наивно прикасается перо и пишет текст, не ощущая
нависающего над собой дыхания грядущего,
полного угроз.
Наиболее основательно и
всеобъемлюще тему «письма» продвинул и поставил в эпицентр мировой философии во
второй половине ХХ-го века, после чудовищного опыта двух мировых войн и
разверзшейся бездны Шоа-Гулаг, – Жак
Деррида. Стержнем его обширных исследований, изложенных в его 40 книгах,
является «деконструкция», вот уже около полувека ассоциирующаяся с его именем.
Неудивительно, что в Германии
университетская профессура вообще не признает его «деконструкцию», ибо, как
говорит Деррида, - «Деконструкция есть справедливость». Это не просто анализ, а
опять же – иск Истории, предъявленный на суде справедливости. Лишь технически
она совпадает с анализом.
«Деконструкция» это некий, я бы
сказал, апокалипсический опыт познания, абсолютно и беспредельно открытого
будущему и столь же абсолютно не воспринимаемый умом, ищущим логики.
Алогичный, но существующий и
дающий себя знать, этот опыт ожидания иного события, целиком отдающий себя
этому ожиданию, родственен в своей формальной чистоте и абсолютной
неопределенности ожиданию Мессии. Деррида говорит о внутреннем родстве деконструкции
«с определенным мессианским духом».
Деконструкция – последний
свидетель, мученик веры конца ХХ-го века.
Но этот свидетель и мученик весьма
подобен Вечному Жиду.
Уже в начале своего пути Деррида
часто выступает в защиту творчества французского поэта и писателя еврея Эдмонда
Жабе (Edmond Jabes ), чьи поэмы и романы о Катастрофе европейского еврейства наполнены
изречениями вымышленных раввинов.
По Жабе «иудаизм это рождение и
страсть письма». Если взять как один из вечных сюжетов страсть к писанию,
любовь к письму, терпеливость к письму, героем этого изначально специфического
сюжета является «то ли еврей, то ли сама Буква».
Речь идет об Истории рода
человеческого, вышедшего из Книги. Без работы букв не было бы Истории вообще.
Гениальность иудаизма состоит в идее поставить перед Историей зеркало, чтобы
она сама себя увидела, сама в себе узрела код существования мира, сама себе
дала этот код, чтобы за ним скрыть свое чрезмерное обнажение.
Человек начинает размышлять над
происшедшим. Возникает История. Еврей – первичная складка Истории. И на всем
протяжении своего существования, быть может, за это его первичное преобладание
над нею, она ему мстит.
«Еврей это тот, кто пишет, или
тот, кто написан?» – задается Деррида вопросом вслед Жабе. Ребе Ильде, один из
вымышленных Жабе раввинов, отвечает: «Какая разница между тем, чтобы выбирать
или быть избранным, если нам не остается ничего другого, как покориться
выбору?» Еврей в любых ситуациях ухитряется ответить вопросом на вопрос.
Первозданный священный текст по
самой своей сути и составу высоко поэтичен и одарен всеми степенями свободы.
«Ребе Лима сказал: «В начале
свобода была десять раз выбита на Скрижалях Завета, но мы так мало заслуживаем
ее, что Пророк в своем гневе разбил их».
Поэзия, как ангельское начало,
уходит самостоятельно в мир, отделившись от вторично выбитых Скрижалей, которые
при всем повторении первых – вторичны, и уже наперед возвещают судьбу народа
после обретения, а затем потери родной земли.
В изгнании поэзия испаряется,
уступая место комментарию, который является, по сути, «деконструкцией» -
изгнанницей из райского сада гармонии, логики, структурной стройности. Так в
иудаизме поэт и псалмопевец Давид, рожденный поэтической первозданностью,
несводим с раввином, толкующим текст в изгнании. Они разведены навечно, хотя
оба жаждут соединиться со своей священной средой. И теперь уже один не может
обойтись без другого. Так и сегодня невозможно мыслить мировую философию без
никого и ничего не щадящей деконструкции.
История, как гнев вышедшего из себя в Моисее
Бога на свой «жестоковыйный» народ, – давно известный мотив. И принадлежит он,
как пишет Деррида, «в первую очередь не Бёме, немецкому романтизму, Гегелю,
позднему Шелеру или кому бы то ни было еще. Негативность в Боге, изгнание как
письмо, наконец, сама жизнь буквы – всё это есть уже в Каббале».
Горькое знание народом собственной
судьбы оборачивается смертоносным оружием против него же. И потому Деррида
видит себя одним из вымышленных Жабе раввинов. То он «ребе Рида», которому
принадлежит изречение: «Есть книга Бога, посредством которой Бог вопрошает
самого себя, и есть книга человека, которая подстать книге Бога». То он «ребе
Дерисса» («смеющийся раввин»), напоминающий читателям о своем еврейском
происхождении, видящий себя одним из персонажей Эдмонда Жабе и завершающий свою
первую книгу «Письмо и различие» неким заключением под названием «Эллипс»,
опять же посвященным Жабе. Последняя строка этой одной из самых известных книг
Деррида – из Жабе: «Завтра – это тень и гибкость наших рук». Ребе Деррисса».
Извержение вулкана Шоа начинается
с сожжения книг, и, первым делом, еврейских священных свитков, в которых скрыто
неуничтожимое одиночество Бога. Эта неуничтожимость, этот прозор вечности, это
беспрерывное трагическое «стирание» («Сотри меня из Книги имен», – говорит
Моисей Богу), – хранит в себе залог непрекращающегося бытия и сущего или, проще
говоря, всего живого в объекте и субъекте – в этом нашем ничейном, бескорыстном
владении Бога, которое мы называем миром.
Из всех народов мира только народ
Израиля может сказать, что Книга – текст, однажды закрепленный в неумирающей
традиции, а не в приказном порядке, – стала его родиной, кодексом поведения,
морали, поэзии, философии. И всё это блуждающее чудо, скрепленное верой в
единого Бога, оказалось обреченным на вечность.
Сила этого феномена временами
поглощается плотным, однако легко улетучивающимся туманом различных, подобных
воздушным замкам, структур разума. Они пытаются разрушить, рассадить, развалить
этот феномен, чтобы затем стереть его из выросших и питающихся его же сущностью
человеческой души и духа.
Но туман рассеивается, и
казавшиеся уже руинами очертания – букв, слов, разворотов мысли и чувств –
этого феномена, опять возникают во всей своей первоначальной, неуничтожимой
силе. Новое прочтение лишь открывает в них неизведанное, заповеданное,
показывая, какой, по сути, всеобъемлющий охват, подобный навек не раскрываемой
тайне, пульсирует в этом феномене.
Если уподобить его некому судну,
то на палубе этой строгой остроги душу, заученную осторожностью, прохватывает
ветерок вольности.
В ней нисхождение – есть
Моисей, спускающийся с Синая, а снисхождение – в высочайшем смысле этого
слова – Бог, спускающийся к Моисею.
Богу нужен всего миг из вечности,
чтобы переступить Себя, снизойти – и возникает мир.
Малый взрыв – разрушение.
«Большой взрыв» – созидание.
Понятное желание человеческого
разума закрепить этот мир конструкцией, структурой, тем самым отвергнув начисто
хаос, явно не совпадает с Божественным планом.
В самом слове «структура», как в
колчане, обнаруживается пучок уже использованных и вновь собранных стрел. И
это, в частности, слова «сущность», «форма», «конструкция», «комплекс», «идея»,
«организм», «тотальность», «система».
Но структура, конструкция для того
и возникает, строится, существует, чтобы ее преодолеть спонтанностью, силой
порыва, желанием познать вольное ядро жизни, свободой воли, живым движением
души, и таким образом прийти к истине.
Не этот ли смысл заложен в само
понятие «постструктурализм» –преодоление, разрушение структуры, своей
угрожающей безусловностью приведшей мир к стольким бедам и катастрофам?
Структура – как строительные леса.
Неясно лишь, что возникнет, когда леса эти будут сняты – строгое и подавляющее
своей завершенностью здание или закрепленные в назидание потомкам руины
древнего храма.
Эта тема близка Деррида в его
характеристике постструктурализма, как феномена «катастрофического сознания»,
одновременно ломающего и сломленного. «Структуру замечают в угрожающей
ситуации».
Деррида о структуре: «Это подобно
архитектуре мертвого или пораженного города, сведенного к своему остову
какой-нибудь природной или искусственной катастрофой».
Гибельность войны обнажает
оставшуюся висящим обломком арку свода, на которой держалось все здание. Этот
обломок, обнаживший структуру, замковый камень мира, вызывает тревогу,
пробуждение, побуждение бытия к беспокойству за свое историко-метафизическое
основание, которое внезапно зависает обломком лепнины, арки, капители, готовой
рухнуть. Не менее вызывает беспокойство и взорванная структура поэмы или
симфонии.
Молодые французские философы 60-х
годов воочию увидели не только руины цивилизации, но и, подобно Теодору Адорно,
руины классической философии.
«Деконструкция» - это раскапывание
не только завалов камня, но и завалов смысла, расчистка старых развалин для
нового строения с вкраплениями сохранившихся арок, ордеров, но с четкой целью,
направленной против «детерминизма», гегелевского «все действительное разумно и
все разумное действительно», против «педантичной законосообразности
законченного мышления», приведшей к катастрофам.
А ведь речь о письме, приведшем к
высокомерию философии, своими ядовитыми семенами породившему чудовищные
идеологии.
Философы из тех, кто является
верноподданным логики, нападают на «деконструкцию» Деррида, видя в ней дурную
бесконечность и бесплодность разложения всего на составные части – как признак
всеобщего разложения. Но после страшной бездны Шоа-Гулага только такое
тотальное разложение может вывести из трагического тупика, куда загнала себя
Европа, слишком доверяя своим классическим к
В тупике, будь он в Германии или
Совдепии, речь, язык и письмо обернулись суррогатами истины, привели к
изобретению «эзопова языка» – языка в наручниках, языка, разрешающего жизнь и
смерть. В этом языке старый феномен, связанный с письмом, с творчеством, с
самыми тайными движениями души, обрел самую омерзительную власть над
человеческой жизнью и смертью. Речь о черновике – хранителе тайн, сомнений,
колебаний, не допускаемых в чистовик, о черновике, как вечном доносчике.
Писатель, летописец, историк – все они
– доносчики прошлого и настоящего –
будущее. Только это и заставляет их тратить жизнь на кажущееся многим никчемное
дело. Но они-то знают, что ничто не приносит человеку более высокого, пусть и
мучительного, наслаждения, чем творчество, в редкие минуты которого человек
способен коснуться седьмого неба. Именно черновику доверяют самое скрытое в
душе, которое не должно вырваться в чистовик, а в речи вырывается «оговорками»,
с которых Фрейд начал свое триумфальное шествие в психоанализе.
Помню, как потряс меня черновик
короткого, в четыре строки, стихотворения Пушкина, написанного им последний год
жизни – 1836. Черновик этот приведён вместе со стихотворением в десятитомном
Собрании сочинений (1974 год. Том 2, стр. 528). Сфотографирован черновик
настолько мелко, что редко чей взгляд вообще задержится на этих каракулях. Даже
с увеличительным стеклом не удалось расшифровать зачеркнутые строки.
Стихотворение приковало мое внимание тем, что написано в последний год жизни
поэта, вырвалось из души его болью, быть может, всю его короткую жизнь таящуюся
в ней и показывающую его уже бронзовеющий образ с иной стороны. В танцующих
строчках и достаточно многих зачеркиваниях для такого небольшого стихотворения
чувствовался внезапный порыв, насущно требующий себе выражения. Из четырех
важны только две первые строки. Именно в них отмечалась одна «мелочь»,
измененная в печатном тексте, и другая, видная лишь в черновике.
В первой строке черновика -
«Напрасно я бегу к Сионским высотам…»
слово «Сионским» написано поэтом с заглавной буквы, напечатано в
Собрании – с прописной. Все грехи советской власти – в такой, казалось бы
мелочи – пренебрежение к авторскому тексту классика русской литературы и
заведомое, примитивно-атеистическое неуважение, с неким антисемитским душком, к
слову «Сион». Во второй строке черновика «Грех алчный гонится за мною по пятам»
- поэт сначала написал «за нами по пятам», затем зачеркнул слово «за нами»,
заменив его «за мною». Это некий миг, когда слишком общее показалось поэту в
миг сердечной боли фальшью перед самим собой, и внезапная оголенность перед
этой болью, вырвавшейся этими строками, заставила его написать «за мною».
Легким пером Пушкина к строкам пририсован лев. Вот это стихотворение:
Напрасно я бегу к Сионским
высотам,
Грех алчный гонится за мною
по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в
песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег
пахучий.
Оказывается, Пушкина, приверженца
французской фривольности, почти вольтерьянца, написавшего, по мнению церкви, не
менее кощунственную, чем поэма Вольтера «Орлеанская дева», поэму «Гавриилиада»,
мучительно влекло к Сионским высотам от грехов своих, подобных голодному льву,
преследующему его и готовому перегрызть ему горло.
Но упомянув о черновике, я имел в
виду иное. То, что мы называли научно «внутренним цензором». Автор догадывался,
что совершает преступление по отношению к собственной совести, зная и скрывая
истину, вычеркивая, сжигая, но не посыпая этим пеплом голову, а развеивая его
по ветру.
Так в деле сочинения, письма,
редактирования скрывалась бомба замедленного действия, которую не пытались
разрядить, а отводили глаза, притупляли чувства, преувеличивали страх личной
опасности, оправдывая этим свое поведение, отступничество, а нередко – прямое
предательство.
Пример лингвистам в дотошности
выявления «стирания» могли дать люди охранки, гебисты. Не зря же их называли
«критиками в штатском». Они-то профессионально знали, что «стирание» оставляет
следы на бумаге, а из подсознания его можно выбить методом «главного критика» -
«бить, бить и бить». Они не чурались собирать разорванные автором клочки
текста, разбирать с лупой вымарывания.
Исследование Деррида через
деконструкцию работ Жоржа Батая о феноменах «молчания», «эзопова языка»
потрясает самим фактом, что можно научно исследовать то, что было нашей
повседневной реальностью, не требующей объяснений, а впитанной с «молоком» тоталитаризма
в течение 70 лет.
Деррида же за этими стираниями,
забвением, заново написанными текстами
видит строптивый характер знака, слова, обнажает собственные переживания и упрямство Текста, хранящего все
трагедии мира в их зародыше и, главное, всё то, что в трубных звуках «гимна»
выбрасывают на помойку Истории. В этом и таится великая истина того, что
«рукописи не горят». Библия - тому доказательство.
Своей работой Деррида разоблачает
от чистых подогнанных одежд произведение автора, явно считающего его начисто
завершенным. Иначе бы он не прервал бы над ним работу. У Деррида все
оказывается черновиком.
Помню, как меня потрясло посещение
Храма Книги в Иерусалиме: я увидел свиток Книги пророка Исайи, найденный в
кумранских пещерах. Разночтение с традиционно освященным тысячелетиями текстом
и вызвало потрясение самим пониманием, что и у этих письменных сводов были
черновики до канонизации.
Деконструкция в таком мощном и
глубинном охвате могла возникнуть лишь после бездны «Шоа-Гулаг», рвом гибели
подведшей черту под все философии и варианты Истории человечества, которые
упускались из виду. Их гнали в шею сворами псов в человеческом облике. Великая
вина «великих концепций» именно в том, что в своем агрессивном стремлении с
широким захватом закруглять углы, не обращали внимания на «субъективные
мелочи», забвение которых и привело к всеобщему краху. Знаки были начертаны на
стене, но никто не обращал на них внимание. А обратившие были обращены в пепел.
Пир Валтасара в новой редакции длился не одну ночь, а 12 лет в Германии и почти
70 лет в Совдепии.
Отец убивает сына в единичном
случае, как Иван Грозный случайно, а Петр Первый намеренно. В эпоху гражданской
войны и последующего «великого террора» это становится явлением массовым. Это
страшное затмение, это внезапное обнажение вируса убийства во имя идеи, которая
через несколько десятилетий окажется абсолютно ложной, не покрывается словом.
Слово отказывается выражать
озверение. В русском это выражалось почти сплошным матом, который использовали
рубаки, следователи, расстрельщики. Это даже не звериный рык. Это – мерзкое
покрытие потерявшей человеческой облик души площадными звуками, не имеющими
права называться словами. Потому истинная история этих страшных навозных лет
никогда не будет существовать. Провал в языке – черная бездна времени,
отмечаемая лишь невероятным числом погибших.
Язык - феномен аристократический.
Любая шваль, ватага, партия убийц и истязателей может из кожи вон лезть, чтобы
понравиться языку, а в тупом своем затмении даже запрещать его ( иврит – язык
империализма), но она понимает, что убить его невозможно. Язык сам выбирает
своих героев и подлецов.
Так далеко отстоящая от реальности
наука о письме, таком обычном и всем знакомом феномене, оказывается впрямую
связанной с трагической судьбой человечества в ХХ-м веке. Удивительно ли, что
после бездны, так убийственно, откровенно, однозначно обозначившей конец
старого времени, возникло – в науке, философии, истории, литературе – новое
понимание, новая ориентация, новая организация пространства и времени?
И в них происходит невероятное
событие. Оживает мертвый язык, единственный из трех великих языков древности –
древнееврейского, древнегреческого, латыни. В лоне иврита особенно ощутимо, как
язык порождает заново нацию, ее каждодневное бытие. И все скрытое в древних
оригиналах на этом языке, растасканное по миру неточными, а порой грубыми
переводами (один из переводов Библии так и называется – Вульгата), возвращает
себе свой первоначальный смысл. Феномен «малого народа», давшего миру великий
язык, подобен феномену «Большого взрыва» из «малой точки». Канонизированный еще
до новой эры текст еврейского Священного Писания, где в каждой строке нельзя
прибавить или убавить букву, ибо каждая строка – как постановление – «пасук»,
позволяет и даже требует в каждом новом поколении новых интерпретаций,
толкований, разборов. Этот способ является обязательным приложением,
оперативной системой, не дающей тексту окаменеть в «высокомерном» пророчестве.
Этот способ является древним предтечей «деконструкции», которая и тогда и
особенно сейчас снимает агрессивность, отличающую философский предписывающий
текст. Агрессивность эта в ХХ-м веке (Гегель, Ницше, Маркс) оказала чудовищное
влияние на полуобразованного, мыслящего себя мудрым, обывателя, к примеру,
немецкого школьного учителя, из среды которых вышло большинство нацистских
гауляйтеров.
Деррида потрясает умением
«деконструировать» мысль и ее развитие у того или иного известного мыслителя, и
собственным присутствием в каждом предложении, знаке, слове (ведь это, в
конечном счете, пишется им) передать пусть несколько смутный, но весьма
ощутимый образ этого мыслителя, как человека. И все эти образы, то сливаясь, то
отталкиваясь, поддерживают той или иной чертой образ самого Деррида. Это
проскальзывает даже за самым сухим, почти научным текстом Деррида, выявляя его
особое умение держать читателя в напряжении, не давая вниманию, даже
любопытству, – увянуть.
На самом же деле любую тему, поднятую и разрабатываемую Деррида, отличает
неожиданность поворотов мысли, тончайшие умственные ходы, неутомимость в
желании деконструировать как можно больше текстов, проявляя при этом блестящую
игру интеллекта. После его деконструкуции, казалось бы, затертая, ставшая уже
дряблой, мысль, обретает вновь свою четкость и упругость.
Исследовательница творчества Деррида, переведшая на русский язык одну из
его значительных книг «О грамматологии», Наталия Автономова пишет: «Уже сейчас
несомненно, что эстетическое (в широком смысле слова) переосмысление разума
даст нам очень много, если после всех своих глубоких погружений разум сможет
вновь обрести концептуально значимую форму. Но тогда в памяти останется и
проект грамматологии – «науки о письме», как основе любой артикуляции, как
искомой и обретаемой человеком внятности и членораздельности мысли, заданной
его местом между животным и божественным… Читать и писать нельзя научиться раз
и навсегда – каждая эпоха требует от нас нового усилия. Без мыслительной
гимнастики, без гибкости всех суставов и сочленений мысли, способной к погружению
в неизведанное, и к внятному отчету обо всем понятом, ничто в человеческом мире
не удержится».