The New York Times: Вечный бой Синтии Озик
Джайлс Харви 30 января 2017
Синтия Озик считается одним из величайших ныне живущих прозаиков и критиков. И в свои 88 лет она отнюдь не сбавляет темп.
Весной 1978 года литературного критика Гарольда Блюма пригласили принять участие в «дружеской дискуссии о взаимных притязаниях иудаизма и эстетики» в Еврейском музее на Манхэттене. Его собеседницей должна была быть Синтия Озик, на тот момент автор трех книг художественной прозы, снискавших похвалу критики, но не особенно востребованных читающей публикой. Блюм, лично не знакомый с Озик, но высоко оценивший ее новеллы «Зависть, или Идиш в Америке» и «Присвоение (истории других людей)» как «не имеющие себе равных в ее поколении», согласился участвовать, полагая, что никто из них не будет читать по бумажке заранее заготовленные аргументы.
Однако, придя в означенный вечер в означенное место, Блюм увидел, что Озик, невысокая крепкая женщина лет 50 с седеющими волосами и в круглых очках, размахивает «целой кипой» машинописных листов. «Эта достойная леди застала меня врасплох», — рассказывал мне Блюм в недавнем телефонном разговоре с благодушным восхищением старого генерала, вспоминающего внезапную атаку противника в какой‑то давней битве. Растерявшись, он напомнил ей об их договоренности. На что Озик, по словам Блюма, ответила: «Когда имеешь дело с дьяволом, нужно быть готовым ко всему!»
«Я и не подозревал, — сказал Блюм, — что являюсь его сатанинским величеством».
«О, вы великолепны, — ответствовала его миниатюрная визави. — Но я вас уничтожу!»
И на протяжении всего вечера перед крайне эмоциональной публикой, до отказа заполнившей зал, Озик занималась именно этим. Блюм, на тот момент уже обладавший колоссальным авторитетом, в те годы разрабатывал свою полемическую теорию наследования в поэзии, выраженную в таких книгах как «Страх влияния» (1973) и «Каббала и критика» (1975). По его мнению, великими поэтами становятся те, кто избегает ощущения, что они опоздали, что уже нет и не может быть ничего нового под луной, изобретательно превратно толкуя своих великих предшественников, чье влияние в противном случае задушило бы их собственное творчество. Согласно Блюму, вся история английской поэзии с эпохи Ренессанса состоит из этого «преднамеренного, упорного ревизионизма», когда каждое поколение целенаправленно переписывает своих предшественников, и потому «смысл стихотворения всегда может быть только новым».
Озик ни с чем из этого не соглашалась. Ее текст, подготовленный к той дискуссии, не сохранился, но мы можем реконструировать его смысл на основании эссе, которое она на следующий год опубликовала в журнале «Комментарий». Озик утверждала, что блюмовская теория поэзии как закрытой самодостаточной системы, которая соотносится только с самой собой, это разновидность идолопоклонства. Само понятие «опоздание», столь важное для теории Блюма, по мысли Озик, означало отказ от еврейской традиции, в которой не было «опоздавших». В этом смысл предписания в пасхальной Агаде о том, что «в каждом поколении человек обязан чувствовать, будто он сам вышел из Египта», и смысл мидрашистского утверждения, что «все поколения вместе стояли у Синая». В еврейской традиции «нет борьбы за власть между последователем и первоисточником, нет зависти к Создателю». Идолопоклонник же, напротив, «надеется превзойти Создателя и планирует изобрести ему замену». Вкратце, Озик утверждала, что ее оппонент нарушил вторую заповедь и должен понести наказание. «Она дух из него вышибла, — сказал мне Гордон Лиш, редактор литературной рубрики в “Эсквайре”, напечатавший там несколько коротких рассказов Озик. — Задала ему трепку».
Озик, которой сейчас 88 лет (два скрипичных ключа, как она остроумно заметила в ответ на мои поздравления), все эти годы не прекращала интеллектуальную борьбу. Она остается бойцом, миссионером или, как сама недавно сказала мне, фанатиком во имя литературы. Одной рукой она написала одни из самых странных, интеллектуально смелых и морально тонких художественных текстов нашего времени, включая «Шаль» (1989) и «Бумаги Путермессер» (1997); другой — тома литературной критики, эссе за эссе на самые разные темы: от книги Иова и Гершома Шолема до Хелен Келлер и Сьюзан Зонтаг. Наградами, которые она получила за всю жизнь, можно обставить комнату, но при этом любовь широкой публики и внелитературная слава ускользали от нее, и неудивительно. Общественный запрос на точные, въедливые наблюдения практикующих критиков никогда не был высок, а в последнее время постоянно сокращался.
По крайней мере так она утверждает в своей новой книге «Критики, монстры, фанатики и другие эссе о литературе», которая вышла в июле прошлого года. Это ее седьмая книга литературной критики за три десятилетия, она вызвана ощущением бедственного положения в культурной сфере, тревогой и болью из‑за «умирания воображения по причине невидимости прошлого». Озик формировалась как интеллектуал и литератор в середине прошлого века, когда в зените славы находились «нью‑йоркские интеллектуалы» — группа писателей и философов, преимущественно евреев, которые исповедовали левые политические взгляды и веру в литературу как главный инструмент познания себя и общества и «отказывались быть отвергнутыми» тогдашним культурным истеблишментом, где заправляли представители большинства — белые англосаксонские протестанты. Книга Озик изобилует воспоминаниями из той эпохи, когда «выход в свет серьезного романа был важным общественным событием», и изображает ее героев, включая Сола Беллоу, Бернарда Маламуда и Лайонела Триллинга.
Все это, полагает Озик, уже отмерло, ушло в прошлое. Читатели исчезают, пав жертвами телевидения и интернета — или, как в случае американских студентов, «ощущения собственного превосходства и морализаторства, политизированного самомнения». Имя Триллинга, некогда одного из ведущих умов эпохи, сейчас «настолько ничего не значит, что стало поводом для шуток у некоторых молодых критиков, ценящих в литературе лишь легкость и удобоваримость».
Чтобы вы не подумали, что это все — типичные оценки из уст 80‑летнего человека, я напомню, что Озик всегда говорила нечто подобное. В «Искусстве и рвении» (1983) она пишет, что мы живем в «эпоху, когда понятие изящной словесности безнадежно мертво». Это не светские ламентации на потребу дня; они, возможно, подкрепляют ее безрадостное суждение о том, что она сама, одна из последних великих носителей тех ценностей, чье исчезновение оплакивает, теперь столь явно недополучает известности и признания.
«Какой упадок!» Иногда кажется, это все, что она хочет сказать настоящему, при этом живет Озик не столько в прошлом, сколько вообще вне времени. Она стоит на этаком литературном Синае, рядом с другими литературными поколениями. «На самом деле, никаких “поколений” нет, — писала она, — разве что в биологическом смысле. Есть только категории и кризисы темперамента, которые перекрещиваются и бросают вызов хронологии и отрицают ее». Именно это чувство вневременности в ее текстах вызывает такой трепет у читателя, особенно в нашу эпоху принудительной актуальности, сиюминутности. Сквозь гул и гвалт современности ее тексты напоминают о том, что литература — это зона полной, экстремальной свободы, возможно единственная, которая у нас осталась.
Как и ее герои — печальная стайка бледных затворников и фрустрированных фантазеров, Озик редко выбирается в свет. Она не раз говорила о своем отвращении к сцене и нетерпимости к тому, что Генри Джеймс, всю жизнь ее вдохновлявший, назвал болтовней из чистой любезности. Она пишет ночью, годами за одним и тем же столом от «Сирса и Робака», который у нее с детства, и измеряет свое существование «в предложениях, появляющихся, строка за строкой, как блестящий слизистый след от улитки». Когда я первый раз написал ей с предложением подготовить эту публикацию, она ответила очень обстоятельным письмом, где расписалась в своей непригодности для этого дела. По ее словам, ее жизнь полностью лишена публичности — как выступлений, так и интереса к этому. «Однажды я написала, что летала через всю страну, одна, из аэропорта округа Уэстчестер до Скалистых гор на однодвигательном “пайпер чероки” в 180 лошадиных сил, — добавила она многообещающе. — Только это неправда». По словам Озик, ее последние чтения имели место более шести лет назад, а в последнее время она не отваживается выбраться дальше местного супермаркета. В этом слышится достойное восхищения смирение, но также, наверно, и некоторая холодность, желание, чтобы ее оставили в покое — дальше работать над сочинением предложений. Когда‑то она написала о жизни: «Я не люблю ее. Я не замечаю никакого “взаимодействия жизни и искусства”. Жизнь это то, что постоянно, навязчиво, неизбежно, насильственно мешает искусству».
В свете всего этого понятно, что я с некоторым трепетом отправился в спальный пригород Нью‑Рошелл в округе Уэстчестер, где Озик и ее муж Бернард Халлот, юрист на пенсии, проживают с середины 1960‑х. Озик согласилась побеседовать со мной, но вдруг она все интервью будет мучаться от моего присутствия? Я же буду таким посланцем из жизни, тем, кто отрывает ее от искусства. Вдруг она выцепит из моей речи какое‑нибудь неосознанно «идолопоклонническое» высказывание и разделает меня, как некогда Блюма? Или она обойдется со мной, как с Норманом Мейлером на знаменитых скандальных дебатах о феминизме в нью‑йоркской мэрии в 1971 году, где, задавая автору «Узника пола» вопрос из зала (по поводу его утверждения о том, что «хороший романист может обойтись без всего, но только не без яиц»), сказала: «Господин Мейлер, когда вы окунаете свои яйца в чернила, какого цвета чернила вы используете?»
Однако мое настроение существенно улучшилось после разговора с таксистом, полным мужчиной в белом солнцезащитном козырьке и оранжеватых солнечных очках. Садясь в его машину на станции, я дал ему адрес Озик. «К этой пожилой даме?» — уточнил он. «Да…» — ответил я неуверенно. Оказалось, что он уже много лет подвозит Озик и ее мужа в пределах Нью‑Рошелла. Он очень тепло отзывался об их встречах и представил их почти как своих старых друзей.
«Она хорошо держится, и мозги у нее по‑прежнему в полном порядке», — заметил он с восхищением.
Воодушевленный этим началом разговора, я спросил у таксиста, читал ли он ее книги.
«Она что, пишет книги?»
Оказывается, Озик не знают как писательницу, не читают — даже на ее собственном заднем дворе.
«Да, она написала немало книг, — сказал я. — Кстати, недавно у нее вышла новая книга».
«Ну вот, — отметил таксист с удовлетворением. — Я же говорю, мозги у нее по‑прежнему в порядке».
Нью‑Рошелл находится недалеко от Пелем‑Бэй, района в Бронксе, где Озик выросла. Ее родители были российскими евреями, которые бежали от повсеместного антисемитизма, захлестнувшего империю в начале ХХ века. Они держали аптеку, «аптеку у парка», которую Озик не раз изображала в своих произведениях как место райского спокойствия и довольства. В остальном район был не столь благодатным. В местной средней школе Озик дразнили христоубийцей, когда она отказывалась вместе со всеми петь рождественские хоралы. Отец учил ее ивриту и русскому, но, как она мне рассказала, иврит она знает довольно скудно, а из русского помнит лишь фразу «я хочу мороженое».
Озик показала мне свое неопубликованное письмо Солу Беллоу, написанное в конце 1980‑х, где она цитирует его собственные слова: «Будучи сыном иммигрантов, я рано понял, что должен сам для себя решить, до какой степени мое еврейское происхождение будет определять мою жизнь. Я не собирался ставить себя в полную зависимость от этой истории и культуры. Полная зависимость означала бы конец для меня». Затем Озик пишет: «Для меня это не так. Я всегда хотела превратиться в своих родителей <…> и, становясь старше, я снова и снова удивляюсь, обнаруживая музыку их мыслей в своих мыслях. <…> Я не беглец оттуда». Эти строки напомнили мне ее эссе о Кафке, вошедшее в новую книгу. В нем Озик осуждает Джона Апдайка за утверждение, будто автор «Превращения» преодолевает свою «еврейскую ограниченность». Такой взгляд, пишет она, умаляет и искажает творчество Кафки, чье ощущение этнической маргинальности было, по ее мнению, источником его гения. Это верно и для самой Озик: ее еврейство определяет ее творчество, но не ограничивает его. Совсем наоборот.
Ведь невозможно понять пессимизм Озик по отношению к текущему моменту, не осмыслив еврейскую сущность ее критики. В своих эссе она настаивает на том, что быть евреем значит осознавать хрупкость цепочки передачи культурного наследия. «Весь мир хочет, чтобы евреи погибли» — гласит пронзительный заголовок ее эссе 1974 года, а евреи, конечно же, до сих пор живы, потому что принимают преемственность как данность. Необыкновенный динамизм мышления и сочинений Озик проистекает из убеждения в том, что мышление, письмо и изучение священных текстов нужны не сами по себе, а необходимы для выживания народа.
«И язык был порушен, изничтожен», — пишет она в рассказе «Зависть, или Идиш в Америке» из сборника «Раввин‑язычник и другие рассказы» (1971). «Язык — музей. О каком другом языке можно сказать, что он скоропостижно скончался, погиб безвозвратно за одно определенное десятилетие, в одном определенном месте?» Это все мысли главного героя рассказа Эдельштейна, бездетного вдовца, идишеязычного поэта российского происхождения, которого никто не переводит и который зарабатывает себе на хлеб, выступая на своем родном языке — на своем мамелошн — в синагогах и общинных центрах по всему Большому Нью‑Йорку. Есть искушение увидеть в ежедневных трагикомических ламентациях Эдельштейна по поводу идиша горькую автопародию Озик на ее собственные критические ламентации по поводу исчезнувшей культурной атлантиды прошлого.
«Никогда не думала об этом, — сказала Озик в ответ на мой вопрос, собиралась ли она когда‑нибудь переехать отсюда. — Кстати, у нас во дворе я нашла прекрасный старый камень и решила, что он будем моим надгробием. Хотя, наверно, это незаконно — быть похороненным на собственном дворе».
Мы сидели в столовой, она выставила на стол чай и тарелку с печеньем «мадлен» — это, по ее словам, подходило для литературной беседы. Миниатюрная, тихая, просто одетая в черную блузку и длинную черную юбку, из‑под которой выглядывали белые полукеды, Озик была благожелательной и внимательной хозяйкой. У нее ровная серебристо‑седая челка и толстые очки в квадратной оправе. Две тонкие явственные морщины (бороздки от улыбок, как она их называет) спускаются от крыльев носа к кончикам длинных тонких губ. Ее живой голос — высокий, ломкий, переливчатый, со следами бронкской фонетики (гласные «провисают», как она говорит) — прямая противоположность ее настойчивому и властному голосу в письменной речи. Когда я отломил уголок «мадленки» и окунул его в чай, Озик передернула плечами и обхватила руками локти, будто для того, чтобы унять еще более сильную дрожь: «Вы поступили абсолютно правильно! — сказала она. — Ровно так, как сделал Пруст! Ах как прекрасно, что вы так сделали! Это меня растрогало».
Мои опасения испарились, как только я переступил порог ее дома. Ее исключительное дружелюбие удивило меня, хотя, наверно, мне и не стоило ожидать ничего дурного. Ведь все писатели живут под какой‑то маской, придуманной личиной. Позже, в электронной переписке, Озик подвергла сомнению точность рассказа Блюма о том вечере в Еврейском музее. Она отдала должное его замечательной памяти, но сказала, что не может себе представить, чтобы разговаривала с ним так дерзко. За прошедшие годы они подружились (восторженная рецензия на недавнюю книгу Блюма «Демон знает» вошла в ее новый сборник) и время от времени общаются по телефону.
В колледж Озик ездила недалеко — всего лишь на другой конец 6‑й линии нью‑йоркского метро. Она ходила в Нью‑Йоркский университет в Гринвич‑Виллидже — центр городской богемы, но говорит, что большую часть своей студенческой жизни провела в подвале библиотеки. «Такое было странное, одинокое время, — вспоминает она. — Другие студенты встречались друг с другом, ходили на занятия и вели светскую жизнь, а я проводила время сама с собой, читая латинские поэмы Мильтона со словарем».
В начале 1950‑х, закончив магистратуру в Университете Огайо, она вернулась в родительский дом и последующие полтора десятка лет провела, не выходя из своей детской комнаты, работая над романом, который так и не был опубликован. Он назывался строкой из Блейка — «Милосердие, жалость, мир и любовь». «Мне было стыдно за свою жизнь, я жила только для того, чтобы читать и писать», — говорит Озик об этом периоде. В те же годы ее сверстники продвигались вперед, издавали по второму или третьему роману, делали себе имя.
«Я погрязла в зависти, — рассказывала мне Озик, нервно теребя салфетку и разглаживая бордовую клетчатую скатерть. — Я думаю, что раннее признание предопределяет всю дальнейшую жизнь писателя. И наоборот, если вы провели годы в изоляции и безвестности, наблюдая за тем, как ваше поколение процветает, это навсегда накладывает отпечаток на ваш образ мыслей». Ее первый роман «Доверие» напечатали наконец в 1966 году, когда автору было 37 лет, и с тех пор она неотрывно и трудолюбиво следовала своему призванию: «Критики, монстры, фанатики…» — ее восемнадцатая книга. Стали ли эти книги и последовавшие за их выходом похвалы и награды утешением для Озик, компенсацией ее страданий в молодости?
«Я сделала недостаточно», — сказала она, имея в виду свою прозу, от которой (она ясно дала понять) она получает больше удовлетворения, чем от критики. (Сейчас Озик работает над новым сборником коротких рассказов.) «Я сделала недостаточно, — проговорила она опять, медленнее, как будто обращаясь к самой себе. — Я хотела сделать больше».
По любым разумным меркам Озик успела сделать массу всего, и сделать великолепно. В 1999 году Дэвид Фостер Уоллес заявил, что считает Озик наряду с Кормаком Маккарти и Доном Делилло «пожалуй, лучшими современными писателями Америки». Выражаясь более осторожно, Озик принадлежит честь написания ряда лучших предложений за последние полвека; она явный прирожденный стилист, в каждом поколении не больше горстки стилистов такого уровня.
Преимущественно в своих коротких рассказах и новеллах она, по всей видимости, старается вложить в прозу силу и интенсивность поэзии. Вот, к примеру, Ларс в «Стокгольмском мессии» (1987), скромный книжный критик в газете (и, возможно, еще одна автопародия Озик), который был настолько впечатлен произведениями Бруно Шульца, польского писателя, убитого нацистами, что поверил, будто он сам — сын Шульца: «Он писал [свою рецензию] сходу, не раздумывая, печь, сжигающая жир. Как будто его перо, заполняя строку быстрыми буквами, воспламеняя их, разбрызгивало круги кипящего сала. Воздух озарился, затем обуглился. Он был очень скор теперь, он был всеобъемлющ, он был под угрозой затопления». Или все тот же бедный Эдельштейн: «В поезде, несущем его обратно на Манхэттен, он погрузился в маленький, покачивающийся сон; у него за пазухой обнаружилось крохотное ласковое гнездо, и ему снилось, будто он в Киеве, со своим отцом».
Предложение Озик часто так и выглядят — как крохотные ласковые гнезда или обнесенные стеной сады посреди темных дьявольских мельниц. Но она больше чем просто мастер изысканных фраз. Возможно, из‑за своей богатой литературной одаренности — тут и изобилие метафор, и энергия ритма — Озик всегда следит за тем, чтобы не поддаться искушению чистого эстетства. «Писатели, настаивающие на том, что литература это прежде всего язык, из которого она сделана, отливают себе идола: литература ради самой себя, для насыщения собственной утробы — а не ради человечества».
Некоторые обвиняют Озик в узости, в той самой герметичности, от которой она сама предостерегает, и вряд ли ее новая книга разубедит таких критиков. Книга посвящена исключительно литературе и по большей части обращена в прошлое: лишь некоторые из авторов, обсуждаемых Озик, сейчас живы, и почти обо всех она уже писала ранее. Временами ее удрученность настоящим можно счесть следствием отстраненности от настоящего. Если бы она погрузилась в него побольше, она бы, возможно, начала осознавать, что современная литература пусть и находится в трудном положении, но все же далека от той выжженной и дымящейся земли, какой она ее изображает.
Однако чем дальше вы углубляетесь в новый сборник эссе, тем больше убеждаетесь в том, что эта узость, или простое повторение, на самом деле — интеллектуальное постоянство, неотступная преданность самым высоким художественным идеалам. «Вы должны сохранять верность своим интеллектуальным, культурным или духовным приоритетам, — сказал мне Леон Визельтер, бывший литературный редактор журнала “Новая республика” и человек, которому посвящен новый сборник Озик. — Как только вы выбрали для себя, что действительно важно, ваше достоинство в том, чтобы следовать этому выбору». И тут снова мы видим, как глубоко существование Озик наполнено еврейской мыслью. Она подчеркивает в своих текстах, что еврейскость во многом основывается на принципе авдалы, или разделения, проведения границы: между евреем и неевреем, Б‑гом и человеком или — памятуя о ее «дружеской дискуссии» с Блюмом — между Б‑гом и идолом. Эти категории нельзя смешивать. То же относится к литературе и к суждению о литературе. По словам Озик, литература отличается от всех прочих видов человеческой деятельности и ее уникальность в том, что она видит и чтит различия между людьми. Цель литературы, говорит она, «осветить самое последнее зерно бытия, показать его конкретность и индивидуальность, отличие от всех остальных».
Озик как рупор литературного прошлого, кажется, далека от нынешних литературных дискуссий, в которых преобладает тема репрезентации, но ее произведения предлагают раскрепощающую модель взаимодействия с собственной национально‑культурной идентичностью. Преданность иудаизму обостряет ее способность видеть различия и защищает от сомнительного обаяния универсализма. В своем на удивление гневном эссе об Анне Франк она осуждает ассимиляцию автора дневника в мейнстримной культуре, то, как образ Анны был «инфантилизирован, американизирован, обезличен, сентиментализирован, искажен, опошлен и, по сути, бесцеремонно и высокомерно отвергнут». Лишенная своей сущности, она превратилась в «типичную американскую девочку».
Но сколь бы ни была сильна ее еврейская самоидентификация, она восхитительно свободна от групповых предвзятых суждений. Откровенный антисемитизм Т. С. Элиота не мешал ей видеть его поэтические достоинства. Она хвалит раннюю повесть Л. Н. Толстого «Казаки», хотя в ней оправдывается устроенный казаками геноцид евреев (в том числе и предков Озик). Прежде всего, она восстает против мысли о том, что писатели представляют — или должны представлять — какую‑либо группу, ведь в этот момент «воображение вылетает за дверь, а с ним и свобода, непредсказуемость и легкомыслие, которое воображение дарует и которым питается».
За чаем Озик припомнила слова, которые Кафка написал своей невесте Фелиции Бауэр: «У меня нет литературных интересов. Я весь состою из литературы». Через минуту она добавила: «Если писатель не прочувствовал эту строчку, не ощущает, что он сам состоит из литературы до мозга костей, то он на самом деле не писатель». В молодости она в какой‑то момент засомневалась, стоит ли отдаваться этому всепоглощающему делу. Она подумала, не является ли такая жизнь — исключительно ради литературы — тоже своего рода идолопоклонством.
«Я когда‑то считала, что это неправильно, — сказала она, наконец поднося к губам чашку с давно остывшим чаем. — На данный момент я так уже не считаю». 
Оригинал публикации: Cynthia Ozick’s Long Crusade