Эфраим БАУХ
СОН ЗОЛОТОГО ПРОЗЯБАНИЯ
Фрагмент романа
Роман – всегда странствие – внутреннее или
внешнее – в душе или в мире, как сама жизнь, что, по сути, движение – мысли и
чувств.
Легкие, как ткани, волнующиеся под ветром,
пробгают волны по песяаным пространствам, словно работает ткацкое веретено Времени,
но ткёт ведь оно Ничто, иллюзию ткачества – пустоту. Волны песка переливаются серебристыми
свитками, мимолетно, как сны, в которых таится самое ветренное за всю жизнь
знание, исчезающее в миг пробуждения, стоит лишь расркыть глаза, и пальцы Его
сквозь вязку занавеса прикасаются к ткани вашей жизни.
ИТАЛИЯ ВПЕРВЫЕ
. 1979-80
.
РИМ. Древние стены. 1979.
СТЕНА .Берлинская.
Китайская. Стена Плача – Иерусалимская. Угрожающе одушевлённая Стена в
спектакле "Гамлет" на Таганке – Занавес. Вокруг нее – горе, надежды, месть, ненависть,
палачество, вечность.
Период 30 сентября до
11 ноября
Первый
полёт вдоль Средиземноморья 17 октября 1979 года. Медово-туманный флёр. Греция.
Эллада – острова, разбросанные клочья Золотого руна. Остров, по мере передвижения
из солнца в туман, уплощается, выпячивается, темнеет, вырезается в тумане.
Легендарные
земли. Родина мифов. Сёла и домики кажутся отстоящими от цивилизации так, что к
ним едва доходят новости большого мира. В
реальности же это не так.
Пароход,
меньше спичечного коробка, ощущается одиноко заброшенным в безбрежии
Средиземноморья. С высоты полета чувствуешь, каково было мужество одиночества
древних корабелов, оторванных от суши, с одной верой в Бога.
Приближаемся
к Италии.
Ощущаю
приступ острый
К
морю синему, к звезде.
Аппеннинский
полуостров
Сапогом
плывет в воде…
Лукоморье.
Южный край прекрасной страны. Горы старые, невысокие, с продольными долинами
рек, города на плоских вершинах. Погода ясная, 17 градусов тепла. Отчетливо
видна южная часть "сапога", уходящая вдаль, под плотную пелену
облаков.
Прилёт.
Меня ожидает Саша Гольдфарб, ставший впоследствии помощником олигарха Бориса
Березовского. Такси. Как укол в сердце – за углом – Колизей, напротив – Капитолийский
холм. Арка Тита.
Первые
впечатления: колоссальный контраст между невероятным чувством святыни древности
и абсолютным пренебрежении в настоящем. Надписи на памятниках –
"Правительство – дерьмо!" "Коммунизм – смерть!"
"Фашизм – смерть!" В первый
день на земле италийской – серый мрак римской влажной до духоты осени. Я послан
Еврейским агентством для организации культурных мероприятий в среде эмигрантов
– евреев, не поехавших в Израиль по израильским вызовам. Типичные еврейские
штучки.
На
одну ночь устраивают меня в католическом пансионе, где я вынужден спать под
распятым Иисусом, что вызывает у меня непрекращающееся сердцебиение и бессонницу.
Сон ни в одном глазу. Четвертый час ночи. Выхожу наружу. Миную ряд мусорных баков,
зажимая нос, и столбенею: справа, надо мной, фонтан Треви. Каменные кони и
всадники изнывают от безводья. На ночь фонтан выключают. На дне его тускло
поблескивают монетки, бросаемые туристами, надеющимися в будущем посетить Рим.
В зрительной памяти мгновенно возникли кадры из гениального фильма Феллини
"Сладкая жизнь" – "Долче вита", облетевшие весь мир:
Марчелло Мастрояни и Анита Экберг в водах этого фонтана. За ним в этот поздний
час еще светятся некоторые окна палаццо Полли. В нём Гоголь читал главы из
романа "Мертвые души" в кругу семьи Волконских, не в силах оторваться
от ощущения, что жизнь проиграна.
По
Виа Национале поднимаюсь к Пьяца де ла
Република. Странно склеиваются обломки империй, времен, стен.
Огромны
руины терм (бань) Диоклетиана – чудовищно нагроможденного лабиринта бассейнов, парилен, коридоров,
переходов, каменных сот, где одновременно мылось и парилось от трех до пяти
тысяч римлян. Гигантские парильни вставали призрачными зрелищами Ада и
Чистилища, а прохладные бассейны, куда с крыш доносились усыпляющие звуки кимвалов
и флейт, – призраками Рая. Не отсюда ли
– основы Дантовых конструкций?
Ад и
Рай в древнееврейской книге Эноха (Ханоха) – вихреобразное , спиральное
круговращение и столкновение чертей и ангелов, падение в бездну и взлет в небо,
виртуально разворачивающаяся туманность, прожигающая Бытие, Дух, которому
смертельно противопоказаны любые формы.
Данте,
как и Рим, тяготеет к архитектуре.
Время
опять и опять вгрызается самому себе в затылок.
Пьяца
де ла Република, – словно диск, вращаясь вокруг фонтана Наяд, врезается
в руины терм. Из обломков высится церковь Санта Мария деи Анджели, творение
Микеланджело. С другой стороны, в каменное тело циклопических развалин
врезается современнейший вокзал Термини.
На пьяца де ла Република, под колоннадой, где светятся рекламы порнофильмов, играет
оркестр, поет певица, паясничает конферансье.
В
ночных водах, напитанные лунным светом, стоят, не шелохнувшись более двух тысяч
лет, остатки стены Сервия Туллия, термы Диоклетиана, церкви, вокзал, пустые
столы и стулья на площади. Публика сидит на тротуарах, слушает, сидя в
автомобилях. Молодежь орет, неистовствует, явно переигрывая и стараясь
подчеркнуть это. Пожилые читают газеты при свете фонарей. Старик, явный
римлянин, неожиданно высокого роста, длинноволосый, с клобуком на макушке, в
современном элегантном костюме, пьет из фонтана Наяд, на углу улиц Барберини и
Виа Венето, зачерпывая ладонями воду..
И всё
это стоит, движется, живет, не сливаясь. Как вода в сосуде, замкнуты в себе древние
руины, церкви, совсем юный вокзал. И текущие сквозь них толпы их не связывают.
Как
слабый запах, едва сочащийся из туалета в роскошно обставленной квартире,
улавливается дуновение эфемерности.
От
первого собрания людей, от корней только
зарождающейся личности – едва улавливается гнетущее ощущение – заглушить его,
избавиться от него нельзя. И это – ощущение краха, распада, забвения в будущем.
Оно неразрывно усиливается вместе с преуспеянием, роскошью, властью над миром,
жаждой дотянуться до неба, этаким не гаснущим комплексом "вавилонской
башни", несмотря на бесконечные неудачи этого усилия в прошлом. Ненасытна
жажда могущества, сколько не пытаются ее скрыть под разными именами, вроде –
прогресса, справедливости, борьбы за светлое будущее человечества.
Нижний
мир. Людское гнездо. Каббалистические законы неотвратимы.
Сжечь
Храм. Обнажить камень Мория. Заголить Корень сущего.
Сколько
тысячелетий необходимо, чтобы понять трагическую эфемерность этого усилия,
застолбленного давней эпитафией – "Благими намерениями выстлана дорога в
Ад"?!
И
промолвил Заратустра:
Чтобы
вам было пусто-пусто…
Вечер еврейских
эмигрантов из России
(еще
СССР). 21 октября 1979. Я в поезде из Рима в Ладисполи. На пятачке, перед
клубом, где будет вечер, шумно толпятся эмигранты. Стоит оживленный трёп – в
кажущемся уютным уголке Европы между Россией и Америкой, между землей и небом.
И все же ощущается атмосфера прощающей
себя, и от этого страдающей, реальности. И более того: это не простодушье, а
просто удушье. Воду в туалете спускают
нажатием кнопки в стене. Поезд в Ладисполи
полон евреями-эмигрантами из России. Даже здесь, после торговли на толкучке,
женщины хорошо поставленными голосами ведут растерянных, то сидящих в каком-то
ступоре, то усиленно суетящихся, мужей.
Старичок
в потертом костюме, увешанный планками, то ли жалуется, то ли гордится: видите
ли, дети хотели без нас уехать… А сколько часов лететь до Америки? Нет, мы в
Лос-Анджелес. Там климат сухой.
Сосед:
ха, там же океан рядом.
Поезд
приближается к Чивитта Векия с памятью великого Стендаля, который здесь работал
консулом. За окнами хлещет дождь, растекаясь по стеклам. Едут. Куда? Что? Несет
поток.
Тут
же израильский студент Петер. Семь лет учится медицине. Год учебы – 1500-2000
израильских лир. Студенты, все прошедшие воинскую службу в армии обороны
Израиля, подрабатывают на охране израильских учреждений..
Вилла
Боргезе в эти часы пуста. Вся ночная жизнь на аристократической Виа Венетто.
Недалеко от пансиона, где я провел первую ночь в Риме, на Виа Бонкомпанья, недалеко от площади
Испании.
В
Ладисполи обманчивое ощущение устойчивости, особенно острое после всего
пережитого при пересечении границы Эсэсэрии.
Положение,
конечно, висячее, но убаюкивает тишина курортного городка на берегу моря,
чистые бары, уютно утягивающий в сон шум волн. Пока еще снятся орущие хари
русских таможенников. Любят они, толстошеие, отъевшиеся, изгаляться над
беспомощными испуганными людьми. А чего, люди эти ведь предатели и все жиды.
Предатели чего? Кого? Это их, носорогов, не касается: предатели, и всё тут.
ФЛОРЕНЦИЯ
Во
Флоренции, как только смеркается, чудится, что из всех темных углов возникает
Данте, прямо из Преисподней.
Согласно
еврейской Каббале, Рай это Ган-Эден, Парадис. На стенах сферы Бина (Знание)
сконцентрирована память всех умерших. Надо быть смелым и не тривиальным, чтобы
Рай, чей устоявшийся образ – свет, манна, золото, голубизна – представить как
Память мертвых.
Толпящиеся
туристы и русские евреи «перекати-поле» чудятся кучами плоти или чурбаками,
плохо отёсанными, скрывающими телесные несообразности под пиджаками и
галстуками. Все они – рыхлые, брюхатые, коротконогие, с тройными подбородками,
превращающими работу Брадобрея в муку, в истинную импровизацию, чтобы одолеть
эту гору складок. Некоторые из них, атлетического сложения, вызывают в памяти,
не будь к ночи помянутых, "оперов", мастеров заплечных дел в стране,
которую я покинул. Та же у них избыточная аккуратность, синеватая выбритость,
заученность движений, когда обычное размахивание руками, прикуривание,
ухаживание, причесывание, открывание дверец и дверей, окон и книжных шкафов,
ящиков в письменных столах и гардеробах – таит в себе мастеров заплечных дел,
специалистов по заламыванию рук и проламыванию черепов.
В
этих толпах одиночество каждого выступает с особой силой.
На
память пришел некий миг посреди Москвы, на площади Революции, в медленном,
стиснутом бесконечной толпой, движении в станции метро, вернее, в его мраморных
провалах. Было трудно дышать, но на меня, непонятно почему, напал смех,
неудержимый, до колик, до испуга: не приступ ли это безумия. После чего уже не могло быть страшно. Не могло быть
ничего. Казалось, падали ставшие картонными небеса, бежали по обочинам толпы
тени и палачи, пытаясь пытками задержать бег Времени. И оно дыбилось,
сопротивляясь.
Облака,
все же, доступные взгляду, вставали, как библейские холмы, сами по себе,
наперед всему встающим смыслом. Со всех сторон сдавливала каменистая долина, никогда
не знававшая влаги. Из камней, замерших над
тысячелетними могилами, исходило, разрастаясь, пламя. Назревала труба
Архангела.
Это
уже предполагалось от сотворения Мира.
Вокруг,
вальяжно развалясь, охватывала меня кольцами вся эта "курва-Москва",
по выражении Осипа Мандельштама. Этот
имперский город, знаменитый катакомбами тюрем и расстрельными подвалами, где с
вкрадчивой наглостью и преступной хитростью ставили к стенке тысячи безвинных
душ, виделась просто и без требования доказательств, паутинным покровом над
бездной. И потому воистину смешной казалась жалость к себе и своим мелким
заботам – как работа, настроение, уверенность в правильности размышлений, – ко
всей этой пестряди, складывающейся из уважения к себе, к своим прочно и
каждодневно обрисованным образам. Жаль только было детей. Они ничего не
подозревали и ни в чём не были виноваты.
Рим.
19 октября 79. Пушкинское – "Роняет лес багряный свой узор". Золотая
римская осень. Неяркий печально-древний и светлый блик клонящегося к горизонту
солнца. Медленная жизнь при большой жестикуляции. Площадь Навона. Пантеон.
Призывная реклама: ансамбль лесбиянок.
Площадь
Венеции в мягких южных сумерках. Улица Батисти. Рядом – художники, выставили
свои работы. Могут тут же нарисовать
портрет любого из гуляющих.
Молодые
люди раздают листовки, зажигают факелы, движутся вокруг площади Навона.
Появляется полиция, карабинеры в касках и намордниках. Продавцы быстро сворачивают
свой товар с лотков. Художники невозмутимы.
И
никакого мордобоя, насилия. Всё как-то само собой успокаивается и
рассасывается.
Брожу
по улице Корсо, затем по Витторио
Венето, стою у отеля "Мерано", поднимаюсь на холм Квиринале, где
резиденция президента Италии. Проститутки табунятся у останавливающихся
автомобилей, точь-в-точь, как на Охотном Ряду в Москве, напротив здания Думы и
гостиницы "Москва".
Зазывалы
покрикивают у входов в бары.
20
октября. Суббота. Солнечный холодный день. Вся в зелени улица Реджина Маргарита
(Королева Маргарита).
Огромен
парк Вилла Боргезе. Сосны и пинии. Тишина за пределами Старого
города.
В парке – художественный музей. Два этажа живописи, фресок, скульптур. Работы
гениального Кановы. Паолина Боргезе Бонапарт в виде Венеры. Потрясает тончайшее
ощущение нежной женской кожи в мраморе. Бернини: "Давид с пращой",
"Аполлон и Дафна". Гвидо Рени:
"Моисей со скрижалями". Работы Корреджо, Караваджо, Андреа дела
Сарто, Джорджоне. Тициан – плотность красок, из которых как бы светом
выпячивается живая картина. Фра
Бартоломео (от ивритского Бар Талмай – Псалмопевец).
Древнеримская
мозаика и лепка: Бернини – "Похищение Прозерпины". Потрясает сила лепки – пальцы Нептуна,
впивающиеся в её ляжку. А ведь это – мрамор.
Вечером
– прогулка по площади Испании и площади Навона, к фонтану Треви, возвращение по
Виа Венето.
22
октября. Вилла Боргезе. Два карабинера в черно-красных мундирах проехали
неспешно на белых конях. Молодые парочки возлегают на траве.
Вечером
– в клубе "Кадима" ("Прогресс" на иврите). Эмигранты из
русской глубинки – Курска, выглядят слегка обалдевшими. Парень двадцати лет из Киева, жаждет быстро
разбогатеть. Кочующий пижон из Вильнюса едет к брату-оптику в Чикаго.
23
октября. В сумерках, на улице Криспи, из подвала дома в бочки, в кузове
грузовика, качают вино мартини.
На
пьяца Навона снимают кино – фонтан четырех великих рек со всеми изваяниями
богов и титанов. В Риме любая точка кинематографична. Правда, слишком
перегружена декором для будничных трагедий.
24
октября. Эмигрантская очередь в ХИАСе за пособием. 1500 итальянских лир на
семью в месяц. Алик Вереженский привратник. Дал взятку – получил место. В утренних газетах – новости: Суслову
сделали операцию, Косыгин болен. Мир прислушивается к харканью и кряхтенью этих
старперов.
Вечер в Остии. В поезде назад в Рим – врач
Марек и Гила израильтяне, раскрыв широко глаза, слушают рассказы эмигрантов из
совписовского бесовского быта.
25
октября. Кабачок "Эль-Греко", на улице Кондотти. В прошлом в нем
собиралась русская интеллигенция, художники, писатели. Отмечены столики, за
которыми сидели – Гоголь, Иванов, автор
огромного полотна "Явление Христа народу". Кабачок, открытый в 1760
году, работает по сегодняшний день, Такое может быть только в Риме. При всей
чудовищности революций и войн, тут уважают старину. По сути, Рим, как и вся
Италия, - циклопическая по размаху галерея искусства под открытым небом, в
которой развалины равнозначны великой архитектуре, скульптуре, продолжающимся,
не менее огромными, художественными
музеями.
26
октября. На улице Виа Империале. У памятника императору Траяну, на скамье сидит
пожилой итальянец и выгуливает собаку. Рядом араб снял брюки и туфли, остался в
кальсонах, молится, подняв к небу зад. Помолился, встал, надел брюки.
В
древности Форум (Форо Романо) был расколочен и разграблен варварами. Но Колизей
всегда торчал. Соты его оконных проемов и подземелья и сегодня производят
огромное впечатление.
Я
пишу в память об Осипе Мандельштаме:
Шелестит
бессмертье сором,
Оглушает
криком птиц,
И
сухой, как череп, Форум
Тянет
дырами глазниц.
Трубы
медные острожья
Я
прошел, судьбой храним.
Тем
и счастлив я, что дожил
И
приехал в стольный Рим.
Арка
Константина на фоне вечернего неба. Закат над водами реки Тибр. Мягкий южный
колорит. И мосты, мосты. Здания, огни, даль и глубь Истории на Палатинском
холме – до Арки Тита в честь падения Иерусалима и Иудейской войны. Нелегкой она
была для Рима. Евреи жестоко сопротивлялись. Не зря в честь ее воздвигли столь
роскошную арку – в назидание народам мира. И, все же, никуда не денешься: евреи
выходят в финал.
27 октября. Ватикан
Дождь.
Двухэтажный автобус. Вход: витая спиралью лестница. Дождь льет, не переставая,
весь день.
В
Ватикане первый – Египетский музей: мумии в деревянных саркофагах. Дряхлость,
древность, руинный рельеф. Мумии маленькие. Саркофаги расписные. Статуэтки,
утварь, маски, папирусы, – всё для жизни в загробном мире.
Далее,
коридор с огромными гобеленами 16-го века на стенах.
"Новая школа" Рафаэля – плотная
фактура ткани (Рядно Ариадны). Сюжеты избитые, с младенцами. Но – старина.
Ротонда. Аполлон Бельведерский. Лаокоон. Темный зал
животных.
Коридор
карт. Пахнет Колумбом, наивной детской тягой начала мира. Ультрамарин.
За
открытыми окнами – свежевымытый, влажно фокусный, пейзаж. Двор Ватикана – калейдоскоп
садов, куртин, кадок, превалирование краснокирпичного цвета, купол собора Святого
Петра (Сан-Пьетро). Купол – «Кипа» – (ивр.) – Ермолка. Смесь колорита старины и
свежести сегодняшнего дня. В окнах папского дворца – полотенца, развешанные для
просушки.
Станцы
Рафаэля. Сплошная роспись. Знаменитое полотно – "Афинская школа". По
ступенькам спускаются Платон и Аристотель.
Capella Sistina – Сикстинская капелла.
При
выходе замираю, глядя на небо, где птичьи стаи в полете образуют узоры.
И
сразу окунаюсь в переулки с разрушающимися стенами жилищ, осененных памятниками
и монументами. Смерть вносит свое внезапное тлетворное величие в самую забитую
человеческой суетой щель.
Незабываем
концерт для труб с оркестром Генделя. Апокалипсис. Пророчество гибели Риму.
И я
порой ощущал себя "посторонним" по Альберу Камю. Только его герой
убивал другого, я же ощущал, что убиваю себя.
Остро
ощущалось прошлое и, главное, юность, в какой-то неожиданной окраске. Надо было
очутиться в Риме, чтобы почувствовать себя неким подобием немым, во множестве
окружающим, статуям, и увидеть из будущего свое прошлое. Тянули внутрь огромные и пустынные соборы,
как Санта Мария Маджоре.
Италия
– древнее её название – Авзония.
Флорентийская
Киприда – знаменитая античная статуя Венеры Медицейской в галерее Уфицци.
Портрет неизвестной женщины, условно названной – Форнарина – художника
Себастиано дель Пьомбо.
Мадонны Рафаэля.
Пушкин:
"Кто
знает край, где небо блещет
Неизъяснимой синевой…(т.2, 132 стр.)
Ты,
вдохновенный Рафаэль?
Забудь
еврейку молодую,
Младенца-бога
колыбель…
Имеется
в виду Мириам –"еврейка молодая"(Св.Мария, родившая Иисуса (Ешу на
иврите). ставшего Христом. Вероятно,
речь об одной из Мадонн Рафаэля (Их во Флоренции несколько) – наиболее
прославленной – Мадонне дела Седия – в галерее Питти
Впервые – Париж
Paris,
как нарцисс, парит, легкий и быстрый, в противоположность красно-бурому, с подтеками, тяжеловесному
Риму. Париж, летящий, как парочки на
мотоциклах по Елисейским полям, да так, что из-под парящего платья обнажается
точеная девичья ножка. И все летят за ней напропалую, но увязают в потопе
вещей, в руслах магазинов, ресторанов, пассажей. И вот уже человек теряет свою
устойчивость, погружается в груды вещей,
зарывается в ткани, тонет в запахах духов. И уже не различает течение реки
Сены, времени – в искусстве, живописи, архитектуре. Всё сплывается – вместе –
египетские мумии в Лувре плывут трупами Варфоломеевской ночи, сталкиваясь с
жертвами Коммуны в полноводных, грязных водах Сены.
Как
остановиться, за что зацепиться?
Вал
туристов забивает улицы, с детской радостью и аплодисментами встречая самые
примитивные номера фокусников Латинского квартала, не отрывая глаз от
шпагоглотателей и изрыгающих огонь, ибо на всех этих фокусах – отблеск этого
легендарного города.
Бывший узник ГУЛАГА старался, вертел
головой. Он старался отрешиться от лагерных воспоминаний, от унижений и издевательств, столь же мучительных, как пытки, когда душа
уносится ввысь, а тело бессильно и бездушно, сосредоточенно только на себе, на
своей плоти. Это было мерзкое заимствование у искусства, сон чудовищ, бравшийся
как объект реального подражания и дотошной остервенелой реализации. Ночные ведьмы, потешающиеся над обессиленным,
забывшимся сном, арестантом, казались невинно развлекающейся нечистью, в
сравнении с этими полуграмотными, но изощренными палачами, которые внешне выглядят
обычными людьми»Но если внимательней приглядеться, обнажается в них нечто
звероподобное , какая-то малая деталь – нос, идущий впрямую, как продолжение
лба, череп козла или, наоборот, широкое, как у свиньи рыло – «ряха». Их словно
выбирали по выбракованному римскому образцу, но души были у них, как на подбор
черными.
Он
был придан мне постоянным спутником, этот незаурядный и, в общем-то, пропащий
человек, словно порожденный смертельными лежбищами лагерной Преисподней,
наперекор всему живущий на грани этого живого и того мертвого мира. Он был моим
двойником, alter ego, спасителем, не отходящим от меня, или совсем далеким по
течению веков Данте Алигьери, который родился и жил в этом городе. Этот человек
был оптимистом наивысшего разряда. Его бесчисленные рассказы того воистину
гибельного подземного царства, которые из него вначале я вытягивал, можно
сказать, клещами, расцвечивались в моем воображении красочными языками пламени
и смерти. И при этом душа моя изнывала от нелепости и тягости этого чувства.
Его лагерная Одиссея становилась сказками "Тысячи и одной ночи", хотя
отсидел-то он в три раза больше. Его рассказы столь сильно на меня повлияли,
что на долгое время обернулись атмосферой моих сновидений, тусклый свет которых
шел от коптилки – гильзы от патрона времен войны, напоминавшей мне, семилетнему
мальчику, кисть художника. В гильзу наливали керосин. Коптилку гасили, как
только возникал гнусавый звук немецких бомбардировщиков, летящих бомбить
Саратов. Начисто исчез прежний самодовольный "здравый" мир, разворачивающий
свои непререкаемые празднества. Теперь же, в слабом мерцании коптилки во сне
плясали тени, вначале невинные, дающие даже ощущение некого комфорта, но тотчас
оборачивающиеся чудовищами. Вечно Женственное возникало женщиной, обнаженной со
спины. Она подолгу всматривалась в себя
в зеркало. Она как бы демонстрировала самой себе нежность, каприз, показную
скромность, и не менее показную неприступность.
Но моя жизнь словно расширялась за счет ее мира, ощущаемого, как охапка свежих, обрызганных влагой, цветов,
вброшенных чьей-то невидимой рукой в окно моего пространства жизни. Гоголевский
Вий – мстящая модификация Вечного Жида. Николай Васильевич не зря боялся, что
Вию подымут веки.
Из
Флоренции, в которой мы обосновались надолго, я, неисправимый эгоист, нагло
таскал его, как необходимую тень, в Рим. Но ведь он был рад этим поездкам.
Римские ночи
Трастевере
(по другую сторону реки Тибр). Я не задумывался, существуя в них, как рыба в
воде. Потом внезапно пришло воспоминание – первая ночь в Риме. Вырубленный на
ночь фонтан Треви. Озябшие каменные его герои, всадники, кони.
Затем
– лестница от трехглавой церкви Тринита
дела Монти на виа Систина, на которой снимал квартиру Гоголь – вниз, к площади
Испании, лестницы, по которой нередко проводили показ моды.
21
ноября. Всё еще пребывание в Риме. Огромное тело древнего центра мира, вогнанное
в землю. Палые листья.
Септимониум
– этажи колоссальных скоплений древних дворцов, как этажерки, времен императора
Септимия Севера.
Веселый
"Галоп" музыкантов при смене караула у президентского дворца на
Квиринальском холме и печаль лестницы на этот холм от фонтана Треви. А над
головой птичьи стаи, соединяющиеся в
невероятные сгущающиеся и разрежающиеся в геометрические конфигурации. Мобили. Любимое
феллиниевское шарканье публики. Звуковая открытость площади.
Колизей
– Колосео – Колесо, оторвавшееся от повозки Вселенной и плашмя упавшее на землю
Авзонии (прежнее название Италии).
Чудовищная зрелищная мощь Колизея, совпадающая со знакомой с детства
картинкой, в этот первый, единственный и неповторимый миг узнавания, сжимающий
в себе двадцать столетий с прибавлением времени до новой эры, возникший, как
ослепительная вспышка, ожог памяти, через всю прожитую и набегающую жизнь. Он
вызывает в моей памяти не отстававшую
строку Маяковского "…Как в нашу жизнь вошел водопровод, сработанный еще
рабами Рима".
И
кто эти рабы? Да это же мои несчастные
пра-пра-пра-предки – еврейские пленники, доставленные в кандалах из Иерусалима,
так легко и зловеще рифмующегося на
русском с Римом.
Потрясает
обморочная глубина Времени.
Стоит
лишь повернуть голову от Колизея в противоположную сторону, чтобы увидеть в
окно везущего меня такси Арку Тита, вознесенную
в честь победы над иудеями –
высеченные в камне фигуры пленных, и римских легионеров, несущих священную
утварь из Иерусалимского Храма – грабителей именем закона Римской империи. Этот
закон мне знаком. Именем этого закона в недавно оставленной мной в прошлой
жизни стране расстреливали миллионы безвинных жертв. И тут же, в тот же
нескончаемый первый миг потрясает, как меня это обошло. Это ведь было так
близко, как нож у горла. Одна только – Вторая мировая война, обрушившая на меня
в семилетнем возрасте и на моих родных и близких палицу смерти, с корнем вырвавшая
из родного гнезда, унесшая отца, павшего под Сталинградом. Всё это пронеслось в
тот самый первый единый миг в Риме, чтобы остаться рубцом на моем сердце до
скончания моих дней.
Удивительно
явно безумное, по наущению ли богов, стремление цезарей к гигантизму, особенно
Нерона и Септимия Севера.
Венеция
Венеция
щедро выставляет подобья.
Увиденное
мной скопище людей на первый взгляд показалось мне замершим митингом. Это были
чьи-то похороны. В особом, не сравнимым ни с какой другой длящейся тишиной, безмолвии кладбища,
слышалась мелкая барабанная дробь комлей земли на деревянную крышку гроба. И
ритмично сгибающиеся два гробокопателя были несколько карикатурны, и, все же,
чем-то напоминали "двух гигантов", что, в стихотворении Блока
"Венеция, "на башне с поступью чугунной гиганты бьют полночный
час". Вечер был увенчан бледной луной.
И словно продолжало длиться стихотворение – "Марк уронил в лагуне
лунной узорный свой иконостас".
Опять же, ощущалась какая-то бесшабашная легковесность Венеции по
отношению к смерти. За именем ее таилась бессмертная Венера, языческая
красавица. Она вовсе не стеснялась стягивающей общее внимание, не иссякающее ни
ночью, ни днем, ее центральной площади, на которую мы вышли. Площадь носила имя
одного из четырех Евангелистов – Марка со знаменитой башней его имени, которая
однажды рухнула и сделала миллионером подвернувшегося по случаю фотографа,
который успел сфотографировать башню падающей.
Я
почувствовал усталость и уговорил мою неугомонную жену присесть к столику в
одном из кафе, множество которых манило по периметру этой знаменитой во всем
мире площади Святого Марка.
В те
дни начала восьмидесятых годов прошлого двадцатого столетия я около года работал
от Еврейского агентства и государства Израиль представителем в Италии. Еще
только собираясь в дорогу, я не забыл прихватить только вышедшую книгу Бориса
Пастернака "Воздушные пути", где была опубликована его знаменитая
повесть «Охранная грамота» с большой главой о его первом юношеском посещении
Европы и, в том числе, Венеции. Я возвращался к ней, сидя в самолете, и, затем,
в поезде, по дороге из Рима в Венецию. Не знаю, как сейчас, но тогда
итальянские поезда отличались тем, что надолго останавливались в пути, где им,
или железнодорожному начальству, заблагорассудится. Так что времени для чтения
было предостаточно. Я без конца возвращался к строкам, которые имели связь с
мелькающими в окне вагона пейзажами, увенчанными синеющими вдали, высоко в небе, Альпами – «…слепыми Эдиповыми белками Альпов, на вершине
демонического совершенства планеты. На высоте поцелуя, который она, как Микеланджелова
ночь, самовлюбленно кладет здесь на свое «собственное плечо».
Мы
уже побывали в незабываемой на всю нашу оставшуюся жизнь Флоренции. За словами
этого фрагмента из книги вставал облик слепого царя Эдипа и некрополь семейства
Медичи во Флоренции с гениальными скульптурами Микеланджело Буонаротти «День» и «Ночь». «Днем» был мужчина, «Ночью»
– женщина, целующая собственное плечо.
В
отличие от Осипа Мандельштама, настойчиво зубрившего язык Торквато Тассо, Лудовико
Ариосто и Франческо Петрарки, чтобы читать в оригинале "Божественную
комедию" Данте, Пастернак итальянского не знал. И очутившись в Венеции, он
подошел к какой-то паре и попытался обратиться к мужчине, как пишет Пастернак,
«на несуществующем наречии, сложившемся у меня после былых попыток почитать
Данте в оригинале».
Меня
всегда потрясало ткачество, та самая нить Ариадны, которая связывала всё в мире
и порождала нескончаемые ткани романов.
И я опять и опять перечитывал строки «Охранной грамоты»: «…Однажды под
этими штандартными мачтами, переплетаясь поколеньями, как золотыми нитками,
толпились три великолепно вотканных друг
в друга столетья, а невдалеке от площади недвижной корабельной чащей дремал
флот этих веков». И на память приходили строки Мандельштама:
Золотое
руно, где же ты, золотое руно?
Всю
дорогу шумели морские тяжелые волны,
И
покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей
возвратился, пространством и временем полный.
Смертоносный
гул Истории, казалось, не касался Венеции, прячущейся за Альпийскими горами,
хотя ей уже столетиями прочили участь Атлантиды, – исчезновение в глубинах
Средиземного моря. При всей ее суете, в те, годы она казалась приезжему туристу
забытым новыми воинственными варварами райским уголком.
Привлекала
синеватая сизость лиц женщин, словно бы миг назад сошедших с полотен Тинторетто
во дворце дожей. Как ни странно, свежо выглядел сизо-желтый колорит
венецианского пространства. Осенью уровень вод затопляет площадь Сан-Марко, и
по нему могут плавать гондолы. И действительно в эти предобеденные часы на
площади еще были видны большие лужи воды.
Вообще,
во всем этом выступала Божественная уверенность природы.
Странно
было думать на этом низком, заливаемом водами пятачке земли о бессмертии. Особенно,
если в этот день – 10 ноября 1984 года – углубиться в, казалось бы, сказочное
время до новой эры.
Потрясали
даты – Исход: 16 век до н.э. Женственность ночи в Исходе. Часы Исхода – «и вечность
бьет на каменных часах» (Осип Мандельштам.)
Троянская
война: 13-12 век до н.э. Гомер: 8-й век до н.э.
Медный
навязчивый славянский закат в складках этой земли, казалось, придан был нам на
всю жизнь. И с болью видят владеющие тайной духа – растворение этой вечности в
Небытии.
ВЕРГИЛИЙ
У меня был один единственный ведущий по
жизни, мой личный Вергилий. Но он не мог не стать главным героем романа. За ним
стояла стеной – не только бетонной, проволочной, с вышками, готовыми в любой
миг изрыгнуться смертельным свинцом. За ним Стеной, невидимой, но самой
главной, стояла прожитая им жизнь. И никакая, ни искусственная, выдуманная,
виртуальная, а сама что ни на есть реальная, настоящая. И главное в ней было,
что одни люди, а точнее, нелюди – гнобили других. Выступала эта жизнь как бы
исподволь, высовывалась ко мне кончиком, но вытягивалась бесконечностью
истинной реальности. Хоть казалась от начала до конца, от бессловесности до
тяжелого астматического дыхания, невыносимой, жуткой выдумкой на фоне великой,
встающей вокруг воочию архитектуры Флоренции. Из каждого ее закоулка проглядывал
краешек Лимба "Божественной Комедии" Данте, рвущейся к свету,
смертельно надоевшей самой себе Преисподней. И она отчаянно высовывалась,
пытаясь протиснуться, вырваться опять и опять, отметая как фальшь, даже мысль о
Чистилище и Рае.
В
минуты прочного чувства одиночества, внезапно осознаваемого, как истинное
состояние души в безмолвии Иерусалима, я вспоминал, как детскому моему взгляду
открывалась картинка из книги "Вселенная и человечество" в отцовской
библиотеке. На картинке преклонил колени
человек, странник, который дополз до
края небесной сферы, пробил ее головой, и потрясенно озирает занебесье с его
колесами, кругами планет, – всю эту материю, подобную рядну, где ряды
напоминают вздыбившуюся шерсть на ткацком станке Вселенной.
Но
потрясала наша земная сторона со средневековым спокойствием звезд,
закатывающимся детским солнцем над уютно свернувшимся в складках холмов и
зелени полей городком.
Человек-странник
всю жизнь шел, полз, чтобы, наконец, добраться до этой сферы, а жители городка
обитают рядом и не знают, да их и не интересует, что тут, буквально за стеной
их дома, – огромный мир Вселенной. Их не то, что не тянет, их пугает заглянуть
за предел, прорвать сферу, прервать филистерский сон золотого прозябания. Вот
они, два полюса отцовского восклицания «Ce la vie» – «Такова жизнь» – так
удивительно сошедшиеся на околице затерянного в земных складках городка. Все
годы я отряхивался от этого видения, как от не дающего покоя сна, спасаясь
мыслью, что только в поэзии, слове, метафоре можно пройти над бездной. Обычно
это накатывало на меня после бесконечных изматывающих душу споров о самоиндификации
человека, как "еврея".
Беатриче
Я всегда ощущал, когда
она не думала обо мне. Это внезапное освобождение отзывалось во мне ненужной
свободой души, какой-то смутной истомой. Нет, я не стремился усилием воли или
боли эту свободу одолеть, злился до дрожи, и это сотрясало меня, как неодолимое
– за пределом жизни – изгнание в
сиротство. Какие только козни и казни не изобретало для нее мое оскорбленное и
оскопленное воображение. Это не было преображение, а – брожение уязвленной в самую сердцевину души. Это
случалось нечасто, но выворачивало всего меня наизнанку, и я отчаянно
изворачивался, потому что запомнил и страшился этих мгновений.
Временами она был невыносима, и я ощущал это
отдаление, как бегун, который задыхается вовсе не от недостатка воздуха, а от
понимания, что она неодолимо удаляется от меня в этом беге жизни. Меня до кости
точила мысль, что на этот раз мне ее не догнать и не отставало
стихотворение Мандельштама – "…В вы
помните, как бегуны/ В окрестностях Вероны, / Еще разматывать должны/ Кусок
сукна зеленый,/ И всех других опередит/ Тот самый, тот, который/ Из песни Данта
убежит,/Ведя по кругу споры".
Почему-то
"к окрестностям Вероны" приплетались невесть откуда взявшиеся
слова – "…"под карканье картавое вороны"…
Может, потому, что сами
мы хохлились стаей ворон. Это мы выбирались
из "воронка", у ворот острога, вернее, воронки, ведущей в Ад.
"Разговор о
Данте" Мандельштама ощущался сообщающимся сосудом с пролетающей вместе со
временем и все же закрепляющейся связью с моей душой.
В роман должна войти
переписанная новелла о семинаре киношников а Болшево.
Это были места, где за
два года до моего рождения, в 1932, некоторое время отдыхали в санатории ЦЕКУБу
Осип Мандельштам с женой Надеждой Хазиной. И мучила меня – байка это или святая
правда о том, что Осип вырвал у чекиста Блюмкина пачку ордеров на арест, порвал
их и сбежал.
И еще. Удивляло и
настораживало то, что советские поэты – Евреи
Евреичи, – Багрицкий (Дзюбин),
Кирсанов, Сельвинский, Светлов (Шейнкман) – умерли "в своих постелях". Как пел Галич о смерти Пастернака – "До
чего ж мы гордимся, сволочи, что он умер в своей постели".
Как писал Осип о вожде,
осатаневшем осетине ли, грузине, с лицом, "пропеченным, как изюм"-
"что ни казнь у него, то малина"...
И не будет вам жизнь малиной
среди этой литературной накипи, производящей печатные "памятники
эпохи". Все было смыто волной времени, как и полагается – накипи. Но
перманентный страх, приводящий к трясучке,– отличный организатор единомыслия.
И возникает время от
времени вещий невыносимый сон, словно бы навязанный Осипом Эмильевичем,
На страшной высоте
земные сны горят,
Зеленая звезда мерцает.
О, если ты звезда –
воде и небу брат,
Твой брат, Петрополь,
умирает…
Это 1918. Россия
болтается на разбухших от воды трупах, всплывших на веревках или тросах,
закрепленных камнями или гирями. Этакий новый лес, выросший на дне морском –
лес памяти войны, в которой сын убивал отца, брат – брата. А море Черное, как
чернота кромешная Преисподней, ласково покачивает верхи эти деревьев – трупы.
ПАЛАЧИ В ЖЕНСКОМ ОБЛИКЕ
Жена члена Особого
совещания чекиста Михаила Кедрова Ревекка Майзель (Пластинина) расстреляла в
Архангельске 80 белогвардейцев и 440 мирных жителей. По ее приказу чекисты
затопили баржу с пятьюстами заключенными.
Розалия Землячка в 1920
году, занималась «очисткой от белогвардейских элементов», не успевших покинуть Крым, а также интеллигентов и бывших
дворян, то же застрявших на полуострове.
Это стало привычным в Крыму – не тратить патроны. Людей грузили на баржи. К
ноге каждого привязывали камень. Таким образом утопили в открытом море 50
тысяч, а по словам писателя Ивана Шмелева – 120 тысяч.
Землячка захоронена в
кремлевской стене.
Не зря слово «Кремль»
ассоциируется со словом «кремация».
Антонина Макерова –
«Танька-пулеметчица» – пошла на службу к
немцам во время Второй мировой войны. Расстреляла 200 человек. После войны сумела
поменять фамилию на Гинзбург. Её искали 30 лет. В 1978 году она была наконец
арествана и приговорена к смертной казни.
ТО БЫЛ ОДЕССКИЙ ПОЛИТЕХ…
Мне, как еврею, не было дано прельщаться
карьерным благополучием. Благоразумие
воспринималось благом, но, все же, окорачивающим свободу и честность души.
И это впервые возникло
в то мгновение, когда я через штакетник увидел приближающееся на велосипеде
существо от дьявольских ратей, несущих мне весть Иова – письмо об отчислении из
Одесского политехнического института. Я ощутил его гибельное дыхание издалека.
В тот миг это переживалось, как крах всей моей молодой жизни. Господи, как мы
глупы и близоруки, беспомощны, как щенки, не умеющие плавать, барахтающиеся на
глубине, захлебывающиеся отчаянием. И какое это блаженство, когда внезапно
совсем рядом ты нащупываешь ногами дно, и выбираешься в бессилии и счастливом
ощущении истинного спасения, и веры, что уж теперь тебе жить и жить. Печатью полностью
вступившего в свои права варварства уже не Грядущего, а пришедшего во всей
красе Хама, понятия, введенного в обиход Мережковским, – были отпечатки
раскисших сапог крестьян на рукописях Александра Блока в имении его близких
Шахматово. Такими же нестираемыми печатями были отпечатки обуви энкаведистов на
бумагах Мандельштама при обыске и уводе его в острог.
Эти заплечных дел
специалисты знают: беспорядок усиливает страх и бессилие. Эти кожевенные нелюди,
выжженные дупла, работали примитивно, но с большим рвением, памятуя наказ вождя,
именуемого в народе Гуталинщиком – бить, бить и еще бить.
Вождь же был озабочен
одним: поиском эликсира бессмертия.
Повезло ли Осипу Мандельштаму, что, в отличие
от миллионов, попавших в капкан гибели, ему выпал жребий – пройти все варианты
узничества, пробовать на слово, как на зуб, предощущения стоящей за плечами, во
всех углах, на любых путях – смерти? Это длительное длящееся ощущение
притупляло тягу к самоубийству, которая подступала во сне к горлу ножевой
тоской, вошедшей в привычку – невыносимостью.
Позднее жена Осипа
Надежда написала: "Советские люди достигли высокой степени психической
слепоты…"
Оказывается, это может
передаваться в наследство на генетическом уровне.
Осип Мандельштам
неисчерпаемо близок мне через всю мою
жизнь.
Этапы большой мерзости
Сколок Мандельштама – как сколки
Арнольда Шёнберга и Фридриха Ницше у Томаса Манна в романе "Доктор
Фаустус"!!!
Конкорданция – энциклопедия
узаконенного беззакония.
Мое рождение совпало со смертью
Андрея Белого и взрывом стиховой стихии О.М., с вершиной нестерпимого желания
правды –
"Мы живем, под собою не чуя
страны…"
Кроме арестантских поездов шло
непрерывное, просто параноическое перемещение человеческих масс. Вокзалы были
забиты озабоченными толпами, глаза которых были пусты и выдавали полную
душевную сумятицу, непонимание, куда тебя несет. Это был полный столбняк при
механическом перебирании ногами – куда глаза
глядят.
Припадки холодного ужаса гнали в
легкомыслие, как в минутное спасение.
Какое там качество? – Всеобщее
стукачество. Преступность, обернувшаяся всеобщей личиной, распространялась, как
огонь в сухом хворосте. Воистину, ржавчина шла по следам железных людей, а других
– деревянных и мякинных – пожирала с потрохами.
Уж не жестоким ли ассирийцем,
любителем обламывать "ассирийские крылья стрекоз", был Великий
калека, пытающийся в одиночестве шевелить искалеченной левой рукой или двумя
сросшимися пальцами правой ноги - «Копытом Дьявола»?!
Прочность реальности гипнотизирует
пространство.
Дирижер, существо каждый миг своего
существования пытающееся стреножить, гармонизировать подстерегающий за каждым
углом и подворотней хаос. Хаос этот только и ждёт промашки, чтобы вырваться из
тенет торжествующей какофонией. Вот тебе и простое помахивание палочкой, не
терпящей промашки.
Писатель – дирижер словесного
потока, все время пытающийся обернуть этот поток в музыку. Да, он часто
промахивается, за что ест себя поедом. Но само время расставляет все по своим
местам и, внезапно, казалось бы, простая груда камней или слов превращается в
истинный дворец или словесный свод, покрепче каменных строений, который в огне
не горит и в воде не тонет.
Роение нового романа. Слово
"роман", не смотря на все на него наскоки, не теряет своей привлекательности,
более того, прочного, хотя все время исчезающего очарования.
Мы, изгои, живем в мезозое,
согреваемые единственной неосуществимой надеждой – вырваться в какое-нибудь
несуществующее Эльдорадо.
Удивительно, как антисемиты из века
в век размножаются простым делением, подобно инфузориям. Они, как правило,
скучны, лишены даже капли обаяния, отъявленные лгуны. Именно, поэтому все время
попадают впросак.
Во дворе Лубянского колосса,
прибежища скинутого с пьедестала Дзержинского, железного Феликса, находится
неприметное здание в три этажа – приемник внутренней тюрьмы. Почти незаметная
дверка ведет через это здание в зал судебных заседаний "троек". Из этого
зала по подземному ходу уводили тысячи и тысячи в расстрельные подвалы дома
Военной коллегии, на другой стороне Лубянской площади. Это были подвалы домов
по улице Никольской. Иностранцы в гостинице "Метрополь" не
подозревали, какая кровавая вакханалия вершится под их ногами, в подземных
Лабиринтах.
"Сезаново яблоко вечности
(Сезан, отворись!) – Поль Сезан любил рисовать яблоки.
Двадцатый век, дряхлея на глазах в
лице своих разлагающихся кормчих, которые корчили бодрые мины при плохой игре,
доживал свой век.
1991. Август
"Fin de
siècle –
конец века", - многозначительно произносили таксисты, свысока оглядывая
случайных пассажиров, которых эти незнакомые слова бросали в дрожь. Московские
таксисты переговаривались: "Жиды вроде".
Мы, прилетевшие из Израиля, сразу
ощутили, что приехали в агонизирующую страну. В поезде Вильнюс-Москва проводник
собирал из мусорных урн использованные нами бумажные тарелки.
Это был 1991 год. Такое сочетание
цифр – мер времени, воистину пугало. Это было краткое возвращение, после 14 лет
проживания в Израиле, в наше прошлое – Россию.
Мы показывали израильтянам
достопримечательности во дворе Кремля. И прошлое выступало, как утонувший
колокол, которому еще при жизни его вырвали язык. Но зато назвали Царь-Колоколом.
И все-таки люди, хорошо одетые,
роющиеся в мусорных баках, выглядели по-иному в сравнении с теми, которых я
помнил в прошлой жизни. Они словно светились каким-то скрытым сиянием
независимости и не боязни, тусклым, как не протёртый жемчуг, и все же, драгоценным
сиянием вечности. И это каким-то образом касалось меня. Они были свидетелями
моего присутствия в жизни.
Солдатики просили сигареты
"Прима" – на Старой площади.
В страшное время двадцатого века,
верность нашим древним основам держала меня, колеблющегося, как привидение, но
неисчезающего героя этого романа – в жизни.
Писать, как швырять себя в
поглощающее всё без всякого отзвука, по-звериному ворочающееся и ворчащее
пространство – громами, а то и непонятными, нагоняющими страх утробными звуками.
Однажды этот гул и звериное
позёвывание не выспавшегося Времени разразилось катастрофой Второй мировой
войны.
А мне было всего семь лет, лучше
сказать "годков" среди паровозных гудков, предупреждающих о
приближении немецких бомбардировщиков. Прерывистый гул моторов
"юнкерсов" выматывал душу.
Юноши, крепыши, с редкими мозговыми
извилинами, ожесточающими корни души, начинают по юношескому нетерпению и
ожесточению, с уверенностью, что им дано изменить мир и человека, вести их к
лучезарному будущему.
Не выходит.
Это сводит их с ума. Пробудившаяся
жестокость захватывает их с лихвой, превращая в убийц, которые через поколение будут
прокляты вовеки веков.
Преступный знак ХХ-го века –
властью над жизнью и смертью миллионов владели ученики приходских и начальных
школ.
Каждый писатель или мыслитель
упорно, без капли сомнения, уверен, что работает на будущее, на его улучшение. Но
следует провал за провалом, ибо за каждым углом, как убийца с топором,
поджидает Преисподняя.
Девы, где вы?! Мы – умы, вы – увы!
Из Розанова
Секрет писательства заключается в
вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может "сделать из
себя писателя". Но он не писатель.
Боль жизни гораздо могущественнее
интереса к жизни. Вот, отчего религия всегда будет одолевать философию.
Какая-то воронка вглубь
Преисподней.
Бравурный Пестель и тщеславный
Герцен.
Это не было надменностью. Просто
она так была погружена в свою внутреннюю прелесть, что не замечала людей.
Двигаться хорошо с запасом большой
тишины в душе. Но и сидеть на месте хорошо, только с запасом большого движения
в душе. Кант всю жизнь сидел, но у него было в душе столько движения, что от
сидения его двинулись миры.
Время обстрела Израиля "скадами".
Скадинавия.
В те дни я выступал вместе с
классиком ивритской литературы Моше Шамиром во время сирены тревоги. Зал в
противогазах – зал роботов, а я с Шамиром – без.
Великий скрипач, ныне покойный,
Исаак Стерн, приехал из США –поддержать народ Израиля в эти тревожные дни. В
зале все противогазах, а Стерн на сцене, без противогаза, играет концерт.
Сколок времени с подвешенным на
петле Саддамом Хусейном. Последнее его пожелание за миг до того, что его
вздернули – почти подражание императору Веспасиану, который почти на грани
смерти ввел в обиход монету "Judaia capta"
– "Побежденная Иудея" – высшую меру ненависти, чтоб Израиль исчез с
лица земли. Знал, мерзавец, откуда смерть к нему пришла.
Беатриче Портинари – любимая
женщина Данте.
Незнакомое ранее пространство в
движении раскрывало в каждый следующий миг свою затаенную красоту, меняясь на
глазах, как в калейдоскопе. Этот феномен нес душе, обременённой тяжестью и
тягостью прошлой жизни, не просто
внезапно сотрясающее все существо облегчение, но истинное лечение. Такое
чудо не могло долго длиться.
По высям, по весям, по
тропам-Европам,
Таинственно пахнущим гелиотропом,
Мы крались над бездной, срываясь по
краю –
Прорваться сквозь Ад и Чистилище –
к Раю…
Программа "Игра в бисер"
Все глубже проявляется преступная бессмысленность
революции.
За столом – жертвы и преступники. Уже
невозможно было выбраться из смертельного тупика, будь ты Горьким, и даже
Алексеем Н.Толстым, не говоря уже о молодом – Юрии Трифонове.
Посещение последнего на Песчаной улице. Алла
Пастухова – его редактор в издательстве
"Прогресс", затем переименованном в "Радугу". С ней мы
ходили на фестиваль заграничных фильмов.
С "Радугой" у меня был
долгий и успешный роман, завершившийся выпуском моего романа "Пустыня
внемлет Богу" в знаменитой серии"Мастера современной прозы".
Знакомство с тогдашним главным редактором издательства Ксенией Николаевной Атаровой.
Его величество или ничтожество –
Страх.
По счастливой случайности меня
миновала судьба Осипа Мандельштама.
Владимир Корнилов:
Тогда Судьба заботливою матерью
Кладет ладонь к простреленному лбу
И по ночам поэмы пишут мальчики,
Надеясь на похожую судьбу… (о Лермонтове)
Следующие поколения хотят знать,
почему гнилой была основа, из которой они выросли.
А ведь были на Земле места, куда
всего лишь докатывалось эхо войн и революций.
Закупоренная бутылка с запиской,
возвещающей миру о несущейся к гибели России, была брошена с пустынного берега
океана человеком, ощущающим саму страну, как закупоренную намертво бутылку, зараженную
синдромом Вавилонской башни. Какая необъятная вера должна была таиться в душе
этого человека в то, что даже найденная кем-то в свободном мире бутылка сможет
изменить судьбу мира.
В стране, задыхающейся от угарного
газа, ибо заслонка была прочно задвинута, закрывая хотя бы каплю свежего
воздуха, упорно, параноически верили в
весь бред о шпионах и "обострении классовой борьбы".
КОЖЕВЕНЫЕ ЛЮДИ
Именем головного уголовного их
вождя его клевреты врывались в любой дом, как в разбойничий притон, как в
тайные лаборатории, где им мерещились бомбы начиненные динамитом.
А по радио без конца распевали
чудесную песню на слова Языкова
"Нелюдимо наше море", где
особенно очаровывала строфа –
Там, за далью непогоды,
Есть волшебная страна
Не темнеют неба своды,
Не проходит тишина…
Страшный быт этой «волшебной страны»
– таился в душах масс перманентным страхом – попасть в острог, концлагерь,
стать прахом при жизни.
Повезло ли мне, что я жил в этой волшебной
стране? И каждый раз просыпаясь, поражался, что еще жив, пытаясь вспомнить
название страны, в которой обитаю. Аббревиатура СССР чудилась частоколом,
окружающим этот обширный социалистический концлагерь, которую шепотом
расшифровал мне мой друг – "Смерть Сталина спасет Россию".
Высылки и ссылки были каждодневным бытом
"волшебной страны". Оказавшись на Западе, герой долго не мог
привыкнуть к тому, что об этом не то что можно думать, но можно говорить вслух
и даже писать. Он еще долго жил с оглядкой.
А вы говорите, говорите…
Цели карателей – цепи карателей
усердно работали над искоренением свидетелей, способных что-то запомнить, а
также над установлением единомыслия. Всерьез говорилось о тысячелетнем царстве
в стиле – "Москва - третий
Рим".
В расход следовало пустить всех
подряд церковников, мистиков, ученых-идеалистов, остряков, ослушников,
мыслителей, болтунов, молчальников, спорщиков.
Работы было с лихвой. И при этом не
стоит забывать, что все истязатели сами дрожали от страха, ибо уголовный характер
их деяний висел над ними до поры до времени. Как дамоклов меч. И навсегда
приготовленное в их черных душах объяснение, что им это приказали, шевелилось
червоточиной на дне их душ, не давая покоя. Понимали, что их ждет возмездие, но
мысль эту отбрасывали.
Ведь сами они презирали шестерок, и
подсадных уток. Утками были люди, вошедшие
в доверие к людям, внесенным в арестные списки. Задание их было несложным:
следить, чтобы их жертвы не пытались укрыть или сжечь бумаги. Жертвы знали, что
их ждет с появлением этой саранчи, но были скованы страхом, как жуки,
притворяющиеся мертвыми с приближением угрозы или при виде пожара.
Угарный газ, задвижка над страной.
Их девиз: "Был бы человек –
дело найдется".
Горацио – сохранить этот ужас в
памяти, даже не в назидание потомкам. А лишь во спасение собственной души.
Квартиры, откуда уводили, как бы
сами становились на карантин.
Развились таланты в изощренности
лжи и напраслины. Потом оправдывались: ложь во спасение. Расцветали различные
модификации и оттенки лжи. К собственному торжеству приближалась тюремная
цивилизация. Тюрьмостроение. Возникла новая наука – тюрьмодинамика. Шепот
общественности – "нашептывание".
Стихи держали в памяти. Туда
каратели проникнуть не могли, и лишались доказательств. Написав свой знаменитый
роман "451 градус по Фаренгейту" Рей Брэдбери был уверен, что написал
немыслимую фантастику, как предупреждение. Но для нас – в волшебной стране –
это была самая посконная реальность.
Перманентные обыски в учреждениях и
квартирах, порой тайные, порой напоказ, - этакое изгаляние – лишний раз
показать, что вы букашка, которую раздавить ничего не стоит. Предупреждение
другим?
Понятия греха и добра были
объявлены идеалистическими предрассудками.
Какой роскошный букет размышлений,
намеков, подозрений, лжи давался в руки рядового человека, чтобы дать ему для
острастки ощущение, что он последний в ряду, этакий прокаженный левофланговый,
которому профессионалы, заплечных дел мастера вмиг могут перебить фаланги
пальцев рук и ног, превратив его из левофлангового в левофалангового.
Оказывается – большое счастье в
этой волшебной стране – умереть в своей постели. Как Пастернак. Или пустить
себе пулю в лоб, как маршал Гамарник.