ЭФРАИМ БАУХ
ПРИЗРАК
ПОКАЯНИЯ БРОДИТ ПО РОССИИ
Покаяние,
не мольба о подаянии, которой в виде письма опричнику Сталину пытались
обусловить спасение евреев от "гнева русского народа" подручные
"корифея", трясущиеся, как в болезни паркинсона, от страха.
Нынешние,
вяло текущие дни богаты юбилеями.
Главный
– сто лет революции.
Именно
так вынесен заголовок на главном канале русского телевидения. Слово
"Октябрьской" то ли забыли, то ли стыдливо опустили.
Это
же надо, дожили мы до фильма "Троцкий". Ленин обозвал его Иудушкой.
Тем не менее, в "Четвертой прозе"
Мандельштама такой пассаж: "…Ленин и Троцкий ходят в обнимку, как ни в чем
не бывало. У одного ведрышко и константинопольская удочка в руке. Ходят два
еврея, неразлучные двое – один вопрошающий, другой отвечающий, и один все
спрашивает, все спрашивает, а другой все крутит, все крутит, и никак им не
разойтись".
Об
этой парочке гуляет скабрезный анекдот, да простят меня читатели. Ленин: когда
я умру, отрежьте мне член. Вопрос: зачем? – Троцкий скажет – х… с ним. И опять, как всегда, окажется неправ.
Лев
Троцкий (Лев Бронштейн) – главный враг Сталина. "Вождь" не мог ему
простить собственное косноязычие и приступы отупения при разговорах, которые
можно называть "диспутами", и преследовал его до конца, как гончий
пес.
Есть
еще один юбилей – восемьдесят лет с начала Большого Террора (1937-2017).
Вероятно, именно, к этой дате, в Москве появилась своя Стена плача, в отличие
от Стены разрушенного Иерусалимского Храма, уже прозванная Стеной Скорби.
С
высылкой тянули. Мелкие народы сплавляли в Сибирь хоть и против течения, но
относительно успешно, в отличие от грандиозного плана "вождя" –
повернуть течение сибирских рек. Но евреев-то было более двух миллионов. Можно
также предположить, что, у "неистового Виссарионыча" (вспомним
Белинского) ощущалась некоторая слабость в членах.
Моя
мудрая бабушка, у которой всегда была "парочка слов", хоть мама в
страхе заклинала ее эти слова не произносить, как бы ненароком говорила мне на
идише" Вэр нэмцэх ба ды идн, от шлехтын соф" – "Того, кто
берется за евреев, ждет плохой конец".
Со
мной она была более откровенна. Сталина она называла "дер фетер
Йоселе". "Он что, так скоро забыл, что случилось с Гитлером?"
Самыми
интересными были ее рассуждения о Ленине и Сталине, двух "фетеров".
Разве ты не видишь, говорила она, что Всевышний, благословенно Его имя,
назначил Ленина в очередную жертву того, что этот Ленин придумал. Всевышний распял его смертельной
болезнью именно в момент его триумфа. Но Всевышний не успел вместе с ним убрать
его тень – маленького ростом, но большого Дьявола, ты понимаешь, кого я имею в
виду?!
"Что же выходит, бабуля, - подразнивал я ее, - Бог тоже
может ошибаться?"
"Нет,
Он предупреждает, что может случиться, и не в первый раз. Это же надо такое
придумать: эти гозлуным (бандиты на идиш) называют пролитие крови, страдания и
гибель стремлением к счастью. Мир попал в руки сумасшедших".
Между
тем, на всех нас надвигался, приблизился вплотную страшный девятый вал гибели,
навис над каждым из нас. Спасало неведение.
Об
этом через целую жизнь я говорил с прекрасным поэтом Юрием Левитанским,
благословенной памяти, в холле
гостиницы, в Бат-Яме, на берегу Средиземного моря. Мы обсуждали его фамилию, от
библейского имени Левиатан, кита который поглотил пророка Иону. Я упомянул
поэта Семена Кирсанова в связи с арестом
Осипа Мандельштама, описанным его женой Надеждой Яковлевной Мандельштам, когда
их с Анной Ахматовой, после увода Осипа, сводили с ума гнусавые звуки гавайской
гитары из квартиры Кирсанова. Оказывается, Левитанский проживал в том же знаменитом
"писательском доме" номер 17, в Лаврушинском переулке, и помнил те
дни, когда ждали в страхе стука в дверь писатели, Евреи Евреичи – Каверин,
Светлов, семья Михаила Голодного, Пастернак, который несколько лет до этого
написал стихотворение, даже сегодня ощущаемое, как осторожный оптимизм.
В сознании поэта, который тщетно пытается
избавиться от пророческих перебоев, отражающих подземные толчки надвигающейся
Катастрофы тридцатых треклятых и сороковых роковых, возникают строки, как
отчаянный крик о помощи утопающего в полынье, негнущиеся пальцы которого
цепляются в последнем усилии за кромку льда.
Столетье
с лишним – не вчера,
А
сила прежняя в соблазне
В
надежде славы и добра
Глядеть
на вещи без боязни…
Но
лишь сейчас сказать пора,
Величьем
дня сравненье разня:
Начало
славных дней Петра
Мрачили
мятежи и казни.
«Величье дня» – явно слабая, но, все же, какая
ни есть, – «охранная грамота». В двух строфах – прямые цитаты из «Стансов»
Пушкина: «В надежде славы и добра гляжу вперед я без боязни: начало славных
дней Петра мрачили мятежи и казни».
Столь
непривычно для Пастернака пятую часть короткого стихотворения отдать цитате,
как некой цитадели, стены которой уже давно никого не защищают. И не «сила», а
«бессилье» надежды замирает в неведомом доселе чувстве страха и замиряет душу
воспитанника либеральной эпохи отцов во рву, где уже на свободе разгуливают
львы, обнюхивающие пророка Даниила. Неужели одна лишь надежда на защитный щит
строк «солнца русской поэзии»?
Вторая строфа:
Хотеть,
в отличье от хлыща
В
его существованье кратком,
Труда
со всеми сообща
И
заодно с правопорядком…
Что это за хлыщ, существованье которого столь
кратко в такое недвусмысленно страшное время? Из молодых да ранний?
И уже просит пулю в затылок? Еще бы: не хочет трудиться со всеми сообща
и, о, какой ужас, не заодно с правопорядком.
Вылитый
«враг народа».
Третья
строфа – непривычное для поэта бормотанье, заиканье, даже косноязычье:
И
тот же тотчас же тупик
При
встрече с умственною ленью,
И
те же выписки из книг,
И
тех же эр сопоставленье.
Ясно
одно: та же невозможность молчать, скольжение на грани и в то же время боязнь
переступить черту, выражена двумя классиками русской литературы одной строкой,
передающей страх соблазна – «глядеть на вещи без боязни».
В свете тридцатых треклятых годов последняя
строфа при всей своей деланной бодрости полна страха и жажды его преодолеть:
Итак, вперед, не трепеща…
В надежде на судьбу Пушкина, которого хоть и
сослали, но не расстреляли:
И
утешаясь параллелью…
Но уже наслышан и шкурой ощущаешь, что делают
с людьми «во глубине сибирских руд»:
Пока
ты жив и не моща…
И прислушивание к тихой молве, с оглядкой по
сторонам, когда приходит страшный твой час провалиться сквозь землю: «Ах, какая
жалость, такой был человек…»
И
о тебе не пожалели.
Ощущенье полного бессилия рождает это
стихотворение.
Странным является и название книги стихов
30-31 года – «Второе рождение», вышедшей в 1932 году. В книге стихотворению возвращена четвертая
строфа. Сам возврат строфы, вероятнее всего, был подобен перетягиванию каната
между автором и издателями: оба побаивались победы. Автору было, пожалуй,
легче: ведь «пораженье от победы ты сам не должен отличать».
Но что это за «Второе рождение» – возрождение
в годы стремительно нарождающегося вырождения?
А дело просто: не дает покоя сердечный
перебой, пока его и вовсе не заглушили, тянется слабая, трепещущая, но живая
ниточка совести через «столетье с лишним»: Пушкин «Стансы» написал в 1826,
Пастернак – в 1931. Ни красочные отвлечения Кавказа, ни солнечные пятна Ирпеня,
ни гениальные «Любить иных – тяжелый крест», ни даже «О, знал бы я, что так
бывает, когда пускался на дебют…» – не могут оттеснить боль «Смерти поэта». Видение, «…как обезглавленных
гортани, заносят яблока адамовы казненных замков очертанья», строки –
…Что
шепчешь ты, что мне подсказываешь,
Кавказ,
Кавказ, о что мне делать!
Не
вопрос, а – крик: SOS – Спасите наши души!
Не
дают уснуть обезглавленные гортани миллионов расстрелянных в затылок под
неусыпным оком верховного палача. Незабываема байка о том, что уже плавая в
собственном дерьме, этот повелитель полумира внезапно открыл один глаз,
повергнув окружающих в ужас, тут же готовых каяться до второго пришествия.
Когда же это око усыпил Всевышний, все ощутили веяние облегчения.
Несколько
раз в течение лет явственно обозначалось время перелома, долженствующего вернуть к истинной сущности эту несчастную
гиперборейскую страну, но так и не дотянулось до своего осуществления. Грядущий
Хам, по самой своей сути, лишен сдерживающего начала. Посредственность, без
даже искорки гениальности, подобно ржавчине, наперед съедала "железных
рыцарей" "бессмысленного и беспощадного бунта", по выражению
Пушкина, красочно обзываемого апологетами бунта – "революцией".
Истинный
русский гений эфиопского происхождения с такой орудийной фамилией – Пушкин
(Часто в этом даже не отдают себе отчета) осмелился на миг стать на месте
Всевышнего, взывающего к пророку Исайе:
Восстань
пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись
волею Моей,
И
обходя моря и земли,
Глаголом
жги сердца людей.
Тёзка и продолжатель Пушкина Александр Блок в
момент эйфории сделал всего один шаг в сторону уже разбушевавшегося Хама,
написав "Двенадцать" по числу апостолов, то ли солдат, то ли
матросов, но спохватился, отрекся от своего "детища". Однако, было
уже поздно. Это ускорило его смерть в сорок лет.
Помню,
как в те юношеские годы меня удивил финал поэмы
"В белом венчике из роз впереди Иисус Христос". Сказывался
насаживаемый, как картошка, атеизм, унесший из жизни миллионы людей,
выкорчевавший почти всех священников, которых беспощадно и презрительно
называли "попами". В одной Москве взорвано было четыреста храмов.
Хам
взрывал Храм.
Призрак
Грядущего Хама, напророченный Дмитрием Мережковским, был увиден в первое
мгновение Блоком в окно с высокого этажа сто лет назад. В ночной тьме верхние
этажи домов Питера затаились за портьерами и шторами, со страхом наблюдая за
массой вооруженных дезертиров в черных бушлатах. С высоты они казались массой
крыс, сбежавших с кораблей, бегущих врассыпную: кто – захватывать почту, а кто
– телеграф.
Перешептывались
за портьерами: "Они же все нарушили присягу. Значит, готовы убивать
направо и налево".
В
то же время матушка-Россия, не ощущающая своих пределов, была погружена в
каменный сон, провонявший портками и горами неубранного мусора.
В
тридцатые годы террор достиг апогея. Россия глохла от массовых расстрелов.
Пришедший Хам оказался большим профессионалом по уничтожению населения. В этом
деле были свои чемпионы, на счету которых были тысячи расстрелянных в затылок.
Об этих мерзавцах я напишу отдельно. Куда как легче уничтожать беззащитную
жертву с близкого расстояния, выстрелом в затылок.
Всё
изолгалось. Святое на Руси – хлеб. В крытых грузовиках с надписью
"Хлеб" увозили арестантов в
тюрьмы и на расстрел.
Только
такая огромная, лениво ворочающаяся, впадающая в летаргию страна, могла
поглотить миллионы погибших, расстрелянных, умерших от болезней, от истощения.
И все было шито да белым снегом и вечной мерзлотой крыто. А в школе мы, как
заведенные куклы, повторяли стихи Лермонтова на смерть Пушкина:
Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата,
Есть
грозный Судия, он ждет,
Он
недоступен звону злата,
И
мысли, и дела он знает наперед.
Тогда
напрасно вы прибегнете к злословью,
Оно
вам не поможет вновь,
И
вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта
праведную кровь.
Всеобщая
черствость не позволяла даже подумать, что это впрямую связано с тем, что
происходит вокруг нас. Только тогда, когда меня с золотой медалью, явно, как
еврея, не приняли, а, вернее, изгнали из Одесского политехнического, я написал
стихотворение "Пурим, 53"…
Сосной
и снегом пах причал
И
выход в жизни обозначал…
Завершив
его следующими строками:
А
в стольном граде – гром и шик.
Дряхлел
усатый временщик,
Короткий
в оспинку старик,
Всесильный,
дохлый, дошлый.
А
я в бессилье и тоске
Уже
висел на волоске,
Я
был песчинкою в песке,
Но
вне его подошвы.
Ведь
я еще не понимал.
Как страшен он, и как я мал,
И
что за день святой настал,
Сразивший
вновь Аммана,
Когда
сквозь мартовскую лень,
В
одной из вялых деревень
Меня
нагнал обычный день –
Последний
день тирана.
В
1955 году я работал в газете. Один из
посетителей оказался зэком, отсидевшим даже в камере смертников и чудом
оставшимся в живых. Ему надо было выговорить душу, мы уходили в парк, и он
негромким бесстрастным голосом рассказывал, как избивали его прикладами,
изваляли в снегу, стреляли над головой.
Я
слушал, и думал, что на мне долг Горацио из "Гамлета", все слышать и
запоминать, быть безмолвными глазами Ада, который прошел этот человек. И я
должен выжить, как он, и выжать из себя всё, чтобы запомнить каждую мелочь, как
Данте. Помнят и переживают лишь Ад, в котором обретаются почти все в этой одной
шестой части мира. Чистилище и Рай воспринимают, как миф, или, в крайней мере,
как быль.
А
человечек, на самой вершине власти, редактирующий свою автобиографию, которую
готовили издать массовым тиражом, неудовлетворенный всеми немыслимыми степенями
возвеличивания его персоны, дописывал на полях корректуры – "величайший в
истории вождь и учитель народов". Уже явно не было сил устраивать попойки,
но соратников заставлял пить, пить до потери сознания, меняя всего одну букву в слове –
"пить", "п" на "б" – "бить, бить и
бить", и заставляя Никиту плясать гопака. Плохое самочувствие обостряло
изощренную зависть к здоровью окружающего его, "сброда тонкошеих
вождей", по выражению Осипа Мандельштама. Чаще приходилось прерывать
веселье и обращаться к врачам, ибо участились приступы страха смерти.
По
слухам, один врач, случайно ли, намеренно, потеряв бдительность, сказал вождю,
что человек бессилен перед законами жизни и смерти. Сталин пришел в такую
ярость от этого замечания, что, вероятнее всего, с этого момента возникло
"дело врачей". Согласно другому слуху, к вождю привозили из тюрьмы
старого религиозного еврея на пару часов, затем возвращали в камеру. Со времен
незаконченной Сталиным духовной семинарии, в памяти его сохранились обрывочные
знания латыни, греческого и древнееврейского языков. Старик читал и переводил
из Талмуда, из раздела Мишны, трактат "Поучения отцов" (Пиркей авот):
"Вдумайся в три вещи и ты не согрешишь. Из чего вы ты вышел? – Из
смердящей капли. Куда ты идешь? – В прах и тлен. Пред кем держать тебе ответ? –
Перед Царём царей (Мелех малахим), да будет благословенно Имя Его".
Полагали, что особо тяжкое впечатление произвел на тирана трактат "Гитин"
(о разводах) из раздела Гемара (завершение), где речь шла о римском императоре
Нероне, жестоко притеснявшем евреев, который вдруг понял, что его руками Бог
евреев решил покарать свой народ за грехи, по сути, сделав Нерона своим
"козлом отпущения", орудием мщения. Охваченный ужасом, Нерон принял
перед смертью иудаизм, в надежде, что еврейский Бог его услышит и отменит кару.
На Сталина, на миг ощутившего себя в шкуре Нерона, произвела страшное
впечатление смерть Нерона.
Стояли
первые дни марта 1953 года. Утром пятого числа я проснулся от грозного, с
нотками траура, голоса Левитана, читающего бюллетень болезни Сталина. Еще
пребывая в полусонном состоянии, я понял, что деспот помер, и что я – свидетель ошеломляющего, уникального события в мировой
истории. Тут же прекратилось "дело врачей" к вящему разочарованию
всех антисемитов. Такого удара в солнечное сплетение они не ожидали. Сообщение
о смерти Сталина превратило страну в безумное, рыдающее скопище, закончившееся
новой Ходынкой – на Трубной площади, во время его похорон в толкучке погибли
сотни людей. На Лубянке, по рассказам того же зэка, в "подземных
пропастях", сразу почувствовали перемену, облегчение не понимая причины.
Второго
апреля 1953 года по радио сообщили об освобождении врачей, тех, которых не
успели укокошить. Начались бесконечные подсчеты жертв репрессий. Выходило около
50 миллионов. По моим подсчетам речь шла о 60 миллионах, целой Франции.
Потом
прогремел Двадцатый съезд партии.
Эти
дни, проходящие под девизом – "Наш дорогой Никита Сергеевич" я описал
в эссе "На Красной площади всего круглей земля"(строка из
стихотворения Мандельштама), опубликованном в "Секрете" и в
международном журнале "Семь искусств".
В
заключение этого, далеко не завершенного дела,
хочу сказать, что до сих пор не существует единого мнения о наказании
убийц именем закона, тех, кто осуществлял массовый террор. Одна надежда, что у
этого преступления нет срока давности. Грозный судия ждет.
ВИДЕНИЯ НА ОСТРОВЕ КАПРИ
Поезд стоит недалеко от Неаполя.
Семафор закрыт. Бессолнечный день восьмидесятого года приподнят вдаль скрытым
горячечно золотистым свечением, словно бы приплюснут, выжат Тирренским морем –
потому воздух удушающе густ и влажен. Неаполь встречает визгом трамваев,
развороченными мостовыми у моря, выстиранным бельем на веревках вдоль
обветшалых галерей и окон. С ревом уносится в Неаполитанский залив корабль на
подводных крыльях. Покачиваясь и кренясь, уходит , Неаполь с Везувием на левом плече, всё более оттесняясь от
берега ширящимся заливом.
И как-то совсем внезапно перед кораблем
– огромный, отвесно врезающийся в небо, темный зуб в сумеречной размытой синеве
– нос навек тонущего, ставшего стоймя
корабля – Капри.
И мгновенно – тишина , остров забвения,
камень, напрочь отсеченный от мира. Игрушечно вьющиеся улочки, виноградные
лозы, ленивая перекличка голосов, особенно подчеркивающая покой. Фуникулер,
медленно ползущий вверх. Маленькая площадь перед церковкой. Миниатюрный
автобус. Лабиринты улочек между домами –
как продолжения двориков, террас. Заманчивая, обвораживающая уютность вдали от
путей и страстей человеческих.
Но – один шаг в сторону и – бездна.
Капри – гнездо над пропастью. Внутри
по-домашнему обжито и забвенно.
А за тонкими прутьями – провал.
Здесь думают о жизни и о смерти,
уменьшая страх перед тем и этим Миром, прогуливаясь по улочкам, и в то же время, с замирающим
сердцем, провисая на широких, вразлет до Везувия, и стремглав прядающих вниз
ветрах – холодных, с Аппеннин, горячих, с гор Моава, далекой Иудеи.
Капри – ласточкино обживание скал,
лепящиеся друг к другу животным теплом соты жизни и дикая свежесть моря и гор.
Капри – зуб Вечности.
Каменное Ухо на скрещении мировых
тревог.
И доносит это Ухо не просто шум моря.
Само слово "Донос" – некой
неумирающей, неумолчной подкладкой оживляет в моей душе всю ту часть
жизни, оставленной мной за пределами, в Скифии. Мне всё еще кажется чудом
отделившаяся от меня, не преследующая меня Эс-Эс-Эрия с ее такой наивной
пионерской песенкой – "…Близится эра светлых годов", пытающейся
заглушить эхо массовых расстрелов…
На
острове Капри стою у развалин дворца римского императора Тиберия. И чудится,
стоит на воющих в расселинах ветрах дряхлеющий император, кутаясь в ткани,
вглядываясь в Восток, в каком-то
восторженном страхе ощущая неординарность этого каменного Корня и
пенящихся у его подножья бешенством – вод, смутно догадываясь о ином,
главенствующем Камне – там, на Востоке.
Знание это тяжко, размыто. Хочется ли ему выжечь из памяти всех умерщвленных
им, чье имя – легион? Но воспоминание это столь же точно, как то, что он,
Тиберий, умрет не своей смертью в окружении доносчиков – биологических особей,
поименованных в научной энтомологии, как
"твари". Их организмы, несмотря на величину, лишь прикреплены к ушным
раковинам. Это они, по стихам Максима Горького, тоже проживавшего на Капри,
прячут "тело жирное в утёсах".
Выясняется,
что подлость, гнездящаяся в их душевных извилинах, не нуждается в переселении
душ. Выясняется у этих развалин, что колонны, будь они из мрамора, травертина,
дерева или картона, всегда только кулисы, декорации. Каббалистический подход
обнаруживает элементы теории относительности. Можно ли представить, что,
вернувшись в прошлое, попадешь на открытие Колизея? Таков этот остров Капри,
где от уютного уголка до смертельной бездны, как от наивности до безумия, всего
– один шаг.
По узкой улочке острова Капри, где
столики и стулья пустуют за зимними окнами ресторанов, остерий и тратторий, где
дети играют и кричат пронзительно, как ласточки, срывающиеся в пропасть,
прогуливается Бунин, за угол уходит Ленин.
В стеклах фотографических витрин –
ослепительно смеющиеся парочки, справляющие на острове свадьбы. Рекламные окна
магазинов полны роскошных , располагающих к миру и благодушию, вещей. Молодые
едят мороженое, старики сидят на скамеечках у дверей домов.
Гибельные ветры ударяют в окно, за
которым пишет Бунин. Сырой март четырнадцатого года, набрякшая влагой
гриппозная синева, редкие удары меди на церковной колокольне. Короткие волчьи
завывания ветра поднимают за полночь, заставляют сухо всматриваться в набрякшую
темень. И – тишина перед следующим завыванием, иногда долго длящаяся,
ощерившаяся. Так отчетливо, страшно, до подступающего к горлу удушья, ощущается
в этой тишине над пропастью – близящийся конец привычного Мира, вот-вот грянет
Апокалипсическое – и пойдет трещать траченная молью и болью ткань цивилизации.
Бунин сухо, с глухой безнадежностью, всматривается в Восток. Где-то там –
забытая миром Иудея, выжженная обитель Бога, печаль столетий, Псалмы,
красноватый уголь – скала Мория. Бунин пишет стихотворение "Смерть
пророка". Опять и опять всматривается с площадки у церкви в пропасть, в
древнюю финикийскую дорогу от Анакапри, вьющуюся над бездной. Чувство неотвратимости
гибели цивилизации, внезапно нахлынувшее
на этом темном, дьявольским зубом торчащем из воды, лихорадящем ветрами и
скрытыми флюидами, острове, мучительно рождает строки стихотворного
переложения,
трактата из Агады – "Эха
Раба", на миг возрождая глухую и глубинную мощь Талмуда:
Воззвал Господь, скорбящий о Сионе,
И Ангелов Служения спросил:
"Погибли стяги, воинства и кони, –
Что сделал Царь, покорный Богу
Сил?"
И Ангелы Служения сказали:
"Он вретищем завесил тронный зал,
Он потушил светильники в том зале,
Он Скорбь свою молчанием связал".
И отошел с покинутого трона
К тем тайникам, чье имя – Мистарим,
И плакал
там о гибели Сиона,
Для Ангелов Служения незрим.
Выли ветры, ударяя в оконные стекла. Бунин выходил на
веранду. На Востоке мерцали звезды. Там была Иудея, забытая всеми – последний и
вечный якорь спасения перед любым разверзающимся Хаосом.
Бунин едет в Рим, где неиссякаемы потоки автомобилей, этих
блестящих игрушек лихорадящей цивилизации. Пестрые толпы гуляющих весело и
бездумно обтекают буро-красные и громоздкие, как провалы памяти, развалины палатинских дворцов, Колизея. В оглушительном
вращении толп, в блудливом и заблудшем Риме, в какой-то захудалой остерии,
встает перед его взором видение голой, честной пустыни, среди которой одиноко
вздыблена гора. Двадцать четвертого марта
четырнадцатого года Бунин пишет стихотворение "Тора". Вдали
маячит купол собора Святого Петра.
…Мешалось солнце с тьмой, основы скал дрожали.
И видел Моисей, как зиждилась Она:
Из белого огня – раскрытые Скрижали,
Из черного огня – святые Письмена.
Это со слов раввина Шимона бен Лакиша. До сотворения мира.
Как виделось в каббалистических формулах Шимона Бар Йохая и рабби Лурия.
Бунин возвращается на Капри. В дальних прогулках пытается
уйти от темного, гнездящегося в надвигающихся
днях знания.
Но уже близится…
Безвестный студент прощёлкивает револьвер, поигрывает
пулей, которой будет убит принц Франц-Фердинанд.
А Рим оглушает. По-прежнему солнце гнездится в дворцах
Нерона, Тиберия, Септимия Севера, храма Юпитера Капитолийского, всех этих
дворцах, словно вырастающих один над другим, если смотреть с Эсквилинского
холма. Толпы человечков суетятся среди уходящих ввысь колоннад. И всё как бы
стиснуто, все рядом, все растет из одного корня – статуи богов и цезарей,
торговые прилавки, отхожие места, запах распаренной плоти из циклопических терм Каракаллы, поэты,
впадающие в философию и философы, охваченные поэтическим безумием, храмы,
лупанары, и… доносчики, которым несть числа. Кажется, стоит одному человеку
попытаться шепнуть другому, как
мгновенно, словно присоединённое к этому движению приводным ремнем, возникает
Ухо из-за колонны.
Бунин возвращается на Капри. Опять пароход тащится мимо Везувия, входит в
каприйскую бухту. На причале толпится "несколько русских, неряшливых и
рассеянных, в очках, с бородками, с поднятыми воротниками старых
пальтишек". С плебейской ненавистью киников смотрят они на богатых,
спускающихся по трапу с нестираемым выражением слепой надменности на лицах.
Нет, это не ненависть и не искреннее желание
справедливости. Это зависть.
По узкой улочке прогуливается Бунин. В этот дождливый вечер
мерещатся ему бульвары скифской Москвы, набрякшие медленным сентябрьским
дождем, деревья и люди в банном чаду испарины. Промозглыми, кривыми, длиннющими
переулками насасывает Москва гиблую, окаянную сырость и темь азиатских
пространств, навеки притаившихся, сгущающихся перед рассветом, грозящих каждый
миг обрушиться нашествием, бесформенным и угрожающим, как татаро-монгольское
иго. В этом дождливом сентябре семидесятого года встает за моей спиной
тридцатишестилетний живой опыт со дня
сотворения м о е г о мира. И
девятнадцать предшествующих столетий, кажутся не более реальными, чем облачная
дымная гряда событий за иллюминатором самолета, которую я лишь вчера видел с
высоты, простершуюся над Средиземным морем, Пелопонесским и Аппенинским полуостровами.
По узкой каприйской улице проходит Бунин.
За угол уходит Ленин: перекати-поле, без кола и двора.
Котелок или кепочка. Бледный, куцый интеллигент, а ведь – Могильщик. Полон
темного знания. И вертится в вертепах суеты на самом дальнем дне от Бога. Уже
обызвестляются сосуды под этой обширной и крепкой лысиной, но ему еще дано
воспользоваться внезапно грянувшим хаосом, чтобы сорвать с оси Мир, человеческую
Обитель.
Поездка на Капри видится мне, как археологическая
экспедиция, когда по приметам, предметам, атмосфере, живой ли, мертвой,
пытаешься восстановить прошлое, катастрофические мгновения времени.
С наполненных живой дикостью рваных каприйских скал, из
ласточкиных гнезд вечно длящейся каприйской жизни тускло маячит передо мной
мертвое гнездилище ленинского кабинета в
Кремле, куда нас, братию с Высших литературных курсов, водили, как и в Горки
ленинские.
Кабинет чудился одной из камер фараоновой пирамиды, где в
другой камере, рядом, – стеклянный саркофаг, усохшие кости и кожа, мумия. Я старался запомнить любую мелочь. Настенные
часы, остановленные в момент смерти Ленина. Чугунную статуэтку обезьяны, сидящей
на книге Дарвина и рассматривающей человеческий череп, который она держит в
лапах. Это подарок американского капиталиста Арманда Хаммера. Только подумать,
какая любовь к социализму: имя взял себе – Арм энд хаммер – серп и молот. Книги из личной библиотеки
Ленина: "Монголы" – воистину до сих пор длящееся нашествие.
"Волшебный мертвец" – мог ли он себя представить в стеклянном гробу
по образу русских сказок. "Граф Клейнмихель. Из потонувшего мира(Братья по
страху) – оба названия к месту."Гершензон. Молодая Россия" – сплошные
черепа. Двухтомник Победоносцева "Письма и записки". Я уже был
информирован, читал Бердяева о Ленине и Победоносцеве.
В комнате Крупской – серия фотографий. Ленин в Горках. В
коляске. Бессмысленное лицо. Бритый, в нелепо напяленной кофте и приплюснутом
блине кепки. Его пытаются "оживить", суют ему кошку, заставляют
улыбаться. Опять щелкают. Не получается. Улыбка еще более обессмысливает маску
лица.
Наконец, один снимок более или менее удается. Он всем нам
памятен. Воспроизвели его в сотнях копий в книгах, журналах, газетах. Ленин в
кепке блином на лоб, улыбается и кошку гладит. Никто не знает, каким трудом
дался этот снимок.
Сидя за столиком и попивая кофе, Бунин не на шутку
встревожен:
истинно близится пришествие Мессии, думает он. Но это,
несомненно, Лже Мессия. Идея Мессии становится с ног на голову. Идея
справедливости, несомая людьми, высокими духом, призванными принести миру
истину, выскальзывает из их рук. Она обернется идеей гигантских озлобленных и
беспощадных масс, бесстыдным угнетением, коммунизмом. Но даже Бунин представить
не может, что эта идея, в рекордный для мира срок, в "отдельно
взятой" стране, унесет из жизни – шестьдесят миллионов человек. Материк жизни,
равновеликий Франции. И все "во имя". А, по сути, неизвестно –
зачем. "Во имя" избылось,
стерлось. Только и останется страшная брешь в столетии – шестьдесят миллионов.
Это настолько стронет что-то в общем строе мира и жизни, что все попытки
замять, затереть это в памяти – смехотворны. Мы сидим на собственной,
самим себе уготованной, бездне, и уже
она правит нами. Но, при всем своем пророческом даре, Бунин даже подумать не
может, что уходящий за угол маленький человечек с большой лысиной и носом
картошкой, как изображали карикатуристы Ульянова, проткнет пальцем плотину, и
хлынет, сметая все на своем пути, кровавый потоп.
Эта мысль внезапно мне пришла по дороге в Горки ленинские,
когда мы всем скопом с Высших литературных курсов ехали на электричке и, как ни
странно, привело меня в веселое настроение, и я неожиданно обратился к сидящей
рядом румяной сельской толстухе, которая аккуратно и сосредоточенно лузгала
семечки, шелуху складывая в кулек. Дело в том, что параллельно электричке по
шоссе, вдоль реки, ехала кавалькада
машин, увешанных гирляндами цветов. Толстуха не отрывала глаз от этого
свадебного эскорта.
"К памятнику Лукича – фотографироваться едут", –
обратился я
к толстухе. Лукичом или Кузьмичом мы
называли Ильича. "Лукич в роли свадебного генерала", – продолжал я, – "В Кремле, понимаешь ли,
он задумчивый. Голову кулаком подпер. Почти роденовский "Мыслитель. У
молодоженов-то вся жизнь где? Впереди. Значит, и Лукич должен их вдохновлять во
весь рост. И руку простирать. Так вот, вверх и вперед, верно, а, девка молодка,
румяна солодка?"
"Чё? – она оторопело уставилась в меня. Скорлупа
семечек повисла в уголке губ.
"Как речку-то зовут, знаешь?"
"Ну?!"
"А-хер-он!..
"И не стыдно так выражаться?!
Девушки напротив,
прыснули.
"И чего тебе по электричкам шастать? – меня уже несло
без остановок. – "Сходила бы лучше в кино. Или в мавзолей, на вождя нашего
в гробу посмотреть".
"И откуда ты такой умный взялся?" – в сердцах
сказала толстуха.
"Я – Харон".
"Оно и видно", – она схватила кулек с шелухой и
демонстративно пересела в другое место.
Река в Аду Данте – Ахерон, и лодочник, перевозящий через
нее умерших – Харон пришли мне в голову продолжением мысли, что сидим мы на
бездне, и она нами правит.
Это же продолжало меня угнетать неотстающим продолжением в
вотчине Ленина в Горках.
Голос гида был деловит и нетерпелив. Волчьи нотки в этом
голосе знакомы.
"Всем надеть на обувь шлепанцы. Держаться вместе! За
вами в очереди несколько экскурсий. Не отставать!"
Идти быстро, не задумываться, верить лишь тому, что говорит
хорошо поставленным и никогда не сомневающимся голосом экскурсовод.
Но ведь раскопки твердят об ином. Не капитель или колонна –
а медные чашки телеграфа. Не фриз, а – сервиз. Через всю жизнь единственное,
что пронесли и хранили как свое, Владимир и Надежда. Личное. Этот чайный
сервизик, – чрезвычайно умиляется экскурсовод. Жить лишь распорядителем при
чужих вещах, сделанных руками других, их
корневым хозяйским чувством, потому не понимать их смертельной связанности с
этими вещами, принимая это за цепкость и жадность, и в плебейской
восторженности и безоглядности звать к разрушению и искоренению, во имя
светлого будущего, которое, по Альберу Камю, неизвестно. Он считал это
преступлением коммунистической доктрины.
А ведь не отказался Лукич от дворца, но афишировал, что
бессребреник и вегетарианец. Ничего ему не нужно. Кроме чужой крови.
Телеграф во всю стену. Медные чашки различной величины,
весело поблескивающие. А на столе – письмо вождя наркому связи…
"Архибезобразие… Во время революции телеграф отлично
работал за 400 вёрст. Отсюда невозможно ни с кем связаться. Сколько раз ни
обращаюсь… Присылают мастеров. Или они не разбираются в своем деле. Или –
вредители. Поставят еще пару медных блях, а телеграф все равно не
работает"…
"Быстрей, быстрей, не отставайте! – глаз у
экскурсовода бдительный, вышколенный.
Дали паралитику дворец. Остановили время. Медные игрушки
навесили, пусть тешится. Автомобиль опять же прикрепили, шофера с потусторонней
фамилией – Гиль.
Всё – гиль.
Подзорную трубу или телескоп подкинули: поглядывай на
звезды. Глобус подарили (ясно, от имени рабочих). Покручивай. Так-то, дорогой,
с оси ты шарик земной сорвал, а пользы себе не извлек. Официально, ты вождь, а
реально – живой труп, волшебный мертвец, сосуды у тебя, говорят, как шнурки от
ботинок. Ты уподоблен Франкенштейну, породившему чудовище, и в гаснущем
сознании умирающему на обочине этого чудовища.
Так еще пишет письма, приказы посылает:
безобразие – телеграф не работает.
"Чего там", – спрашивает
начальник технарей, уже набравшийся цинизма у своих новых кремлевских хозяев, –
"опять этот дебил? Надоел. Ладно, поставьте ему еще пару медных
блях".
"Вы задерживаете всю группу",
– экскурсовод откровенно враждебно смотрит на меня. А я отстаю, а я читаю
забранные в рамочки жалобные письма Ленина, и больше всего Троцкому. А я вижу
двойные перила на лестнице, ведущей в спальню Ленина. Перила – на полметра выше
ступенек. И некое подобие рельс: возили, подталкивая коляску, а он ручкой
держался за перила.
Маркса называли Мавром. Мавр сделал свое
дело. Но какой же Ленин – Мавр? То с бородкой, то без нее, какой-то деревенский
петрушка с подвязанной щекой. В целях конспирации суетливо пробирается
переулками, прячется в шалаше, с улыбкой имбецила глядит в подзорную трубу,
ножку под себя подгибает, да все говорит – батенька… И всё требует –
расстрелять.
А экскурсовод уже совсем осатанел:
"Не задерживайте! Не нарушайте! Не мешайте! Другие группы на
очереди. Товарищи, поторапливайтесь…"
Странное наваждение: Ленин в толпе
экскурсантов, попавший в музей
своего имени, ничего не понимающий,
бестолково путающийся под ногами, теряющий шлепанцы, пытающийся возражать.
Его намеренно не узнают, оттесняют:
"Не нарушайте! Не мешайте!
А он не унимается:
"Где Юлий? Где Лев
Музейный старичок из одряхлевших
хранителей, тоже давно живущий в остановленном времени, пытается выяснить:
"Вам Цезаря? Вам Толстого?"
"Нет, мне Мартова-Цедербаума, мне – Троцкого-Бронштейна".
Но сбивает его сплошной поток
торопящихся бессмысленных лиц.
"Не мешайте!"
Когда моя незабвенная бабка, с которой я
говорил только на идиш, начинала философствовать, моя мама, боясь собственной
тени, начинала делать ей жесты, чтобы та закрыла рот, ибо воистину была
уверена, что стены имеют уши. Но бабку нельзя было остановить. И в январский день, в годовщину смерти
Ленина, она сначала вспоминала римского императора Тита, о котором ее отец, чье имя я ношу, прадед
Эфраим, истинный талмудист, рассказывал, как еврейский Бог отомстил Титу за
сожжение Иерусалимского храма. Тит понимал, что на суше ему еврейского Бога не
одолеть, и решил спасаться на море. Но еврейский Бог шепнул ему: а ты поборись
с самым малым моим созданием, и вселил в голову императора комара, который его
и лишил жизни. В голову Ленина еврейский Бог никого не вселял, а просто на
вершине его триумфа лишил его сначала ума, а потом и жизни.
И так ли глуп англичанин, упомянутый Стендалем
в его книге "Прогулки по Риму", который в 1805 году, несмотря на
сопротивление часового, въехал верхом в Колизей. Увидел сотню каменщиков,
укрепляющих стену, и сказал: "Честное слово, Колизей – лучшее, что я
увидел в Риме. Это здание мне нравится. Оно будет великолепно, когда его
закончат".
Но если прогоркло дымный шлейф
цивилизации пронесся за иллюминатором самолета, почему я не веселюсь с тысячами
римлян на трибунах, видя беззащитных, умирающих на арене? Почему я готов
провалиться сквозь землю, поджечь всю эту обитель, называемую центральным Домом
литераторов, ЦДЛ, когда сидящий почти рядом писатель Петр Проскурин, введенный
в заблуждение моей славянской физиономией, говорит соседу: "Ты же знаешь,
я лучший писатель земли русской, самый плодовитый, самый читаемый. Одно, сука,
мешает жить.
"Что, Петя?"
"Жиды не дают проходу".
Как это объяснить иначе, если не верой в
переселение душ, когда вся цивилизация до Потопа и после него – лишь декорации
бесконечного кровавого представления.
Но представление ли это, или горький
корень Мира – разрушение Храма, переправа через Лету, переход посуху через
Красное море, Страшный Суд?
Можно ли, не испытывая страха, коснуться
тайны странствующей иудейской души?!
Бегая
трусцой по тропинкам парка при Доме творчества в Переделкино, я осторожно
старался огибать классика Валентина Катаева, выгуливавшего собаку.
С
женой его Эстер, бывшей в молодости красавицей, работавшей официанткой в
ресторане Центрального Дома литераторов – ЦДЛ, где с ней и познакомился Катаев,
достаточно хорошо сохранившей черты и фигуру, познакомила меня жена Андрея
Вознесенского Зоя Богуславская, которая "выгуливала" меня, знакомя с
именитыми старцами из Дома творчества. Втроем мы подолгу стояли у
трансформаторной будки, Зоя и Эстер вели долгие женские разговоры, похожие на
ребусы, а я слушал их краем уха.
Но
чаще я убегал в дальние уголки парка, чтоб полежать на траве и подолгу глядеть
в небо и перемежающиеся между деревьями облака. На ум назойливо приходили
строки, написанные мной в эти дни, в этой писательской юдоли.
Упаду вы высокую траву.
Будто нити с миром оборву.
И трава стоит как бы на дне.
Воды неба вяжут веки мне
Клейкой синевою, сонной сенью.
Облака плывут, как острова –
Мягко и прохладно их теченье.
Сладостна, беспамятна трава.
Может это есть трава забвенья.
Всё
в этом мире случайно. И только его Величество Случай, столь обхаживаемый
Стендалем, выступает поводырем Бога. Так в моих руках оказалась книга Катаева
"Трава забвенья" – мгновенным, но весьма существенным намеком на
самую сущность земной жизни. И в ней словно подкрались строки Бориса
Пастернака, присутствие которого в этом забвенном месте ощущалось в любой точке
и времени окружающего пространства.
Подкрались пронизывающей дрожью цитатой: "Голоса приближаются:
Скрябин. О, куда мне бежать от шагов моего божества?!"
Преемственность
обронила свой тонкий, редкий, но такой необходимый намек.
Кануны,
рвущиеся в каноны, встают в быстротекущем времени, как колонны, отмечающие
годы, проносящиеся мимо, подобно ветру.
Катаев
– один из тех, кто подрывал устои России царей.
С каким восторгом он описывал ввозимую контрабандой, по-воровски,
подрывную литературу от Ленина из Франции. Мог ли он в своем ослепляющем
подобострастии даже представить себе во сне ужасов, что в Россию вернется
преклонение перед царями и православием. Церковь убивали вместе с его
носителями обожаемые Катаевым Гаврики и Пети – большевики, возглавляемые тем же
Лениным, страдавшим прогрессивным параличом, и "гением всех времен и
народов" параноиком Сталиным.
Их именами и именем Революции
Катаев клялся даже тогда, когда его об этом не просили. В обожании и
возвеличивании Ленина его обогнал только второй воспеваемый Катаевым герой –
Маяковский, написавший поэму о Ленине, в которой клялся:"Да будь я и
негром преклонных годов, и то без унынья и лени, я русский бы выучил только за
то, что им разговаривал Ленин".
В молодости Катаев участвовал в
Первой мировой войне, был георгиевским кавалером, испытал отравление
газом-фосгеном. Он вспоминал об этом, стоя у могилы отца, испытывая
"мучительную жалость и любовь, а, главное, такую неискупимую вину перед отцом, которого, сам
не сознавая, убивал всей своей жизнью… войной, где каждая пуля и каждый
осколок, благополучно пролетавший мимо сына, тысячу раз убивали отца неминуемо,
ежечасно, ежесекундно, – где ядовитый немецкий удушливый газ фосген травил его
по ночам и одно лишь представление о хлорциане медленно разрушало его легкие,
доводя до кровавого кашля… в то время, как его сын – ничего этого не понимал и
жил, как живется, редко думая о смерти, и десятки раз умирал, не жалея жизни, и
в то же время упивался
этой жизнью, неповторимым величием эпохи, в
которую имел счастье родиться – "эпохи войн и Революций". Вот, что
происходит, когда живешь в слепой кишке Истории. И, затем, всю жизнь клялся в любви и верности этой революции,
обернувшись проницательным филистером, который весьма рано распознал тот
подспудный, неотстающий, всегда стоящий рядом, размытый, выедающий душу, страх.
Этот страх, как приступ безумия, держал в своих смертельных объятиях, как
смирительная рубашка, всю страну. "Неповторимое величие эпохи"
обернулось сплошным страхом. Революция пожирала своих адептов. И это было не
где-то, а совсем рядом. Судьба Осипа Мандельштама, Исаака Бабеля, Всеволода
Мейерхольда обдавала могильным холодом. "Счастье родиться в эпоху
Революций" оборачивалось гибелью и трупным запахом.
Каково было любителям жизни, одесситам, Катаеву, вместе с
Бабелем и Олешей, пить с оглядкой пиво в кабачке на улице Никольской и
обсуждать самоубийство Маяковского, не ощущая, какое кровавое преступление
вершится под их ногами, в подвалах Никольской. Там, в этих мышиных норах, кожевенные люди,
потерявшие человеческий облик, засекреченные.под знаками аббревиатуры НКВД,
ведут расстрелы безвинных жертв, которым
несть числа, с перерывом на обед с водкой, и умываются одеколоном, набирая его
из ведра, чтобы избавиться от въевшегося в их тела и души запаха пороха.
"Сблизив головы, мы сидели в пустой
холодной пивной на Никольской против Гиза (Государственного издательства), за
ярким от солнца ясеневым столиком, желтизну которого усиливали лаковые
отражения жигулевского пива, падавшие из наших стаканов, к которым мы ни разу и
не прикоснулись губами, охваченные холодом сиротства, и говорили вполголоса о
Маяковском – всё о нем, все о нем.
"Если бы Брики были в Москве, он бы этого не сделал",– время от времени повторял Бабель с горестным изумлением, почти
с ужасом поднимая брови и оглядывая нас – Олешу и меня – своими маленькими,
детскими кругленькими глазками – робкими, наивными и вместе с тем полными
скрытого лукавства, озорства и
еврейской иронии, сейчас неуместной… Но сейчас лицо растерянно, бледно, на
порозовевших веках слезы… "Любовная лодка разбилась о быт". Перечтите
внимательно его стихи, – говорил Бабель. Мы просто ослепли, лишились разума…" Само время тех лет лишилось разума. Никто не
слышал, да и не хотел со страху слушать,
что творилось наверху, в эмпиреях, обернувшихся Преисподней, и под ногами, как
говорится, ниже плинтуса. Только и оставалось повторять про себя: все
перепуталось, и некому сказать, что постепенно холодея, все перепуталось и сладко повторять: Россия,
Лета, Лорелея…
Но странным, страшным каким-то
зигзагом, наитием, это "подземное" преступление соединяется с
названием повести Катаева, опять же связанной с Лениным, – "Маленькая
железная дверь в стене". Именно, такая неприметная дверь вела из зала
суда, где свирепствовали серийные убийцы именем закона – прокурор Вышинский и и судья Ульрих, легким росчерком
пера посылающие на расстрел тысячи и тысячи душ в мрачные подвалы под улицей
Никольской. В те чудовищные годы ей
дали имя – Улица имени 25 Октября. Затем вернули старое название. Таковы
гримасы палаческого времени.
Любимому своему учителю, великому Бунину
Катаев мог выразить "смело" свои претензии, совпадавшие с линией
партии, в которую Катаев вступил в шестидесятилетнем возрасте, чем с гордостью
прилюдно клялся. Он пишет в "Траве забвения" – "…Настоящая
Россия, а не та, которую выдумал Бунин, поддавшись постыдному страху перед
революцией"…Бунин променял Родину и Революцию – на чечевичную похлебку так
называемой свободы и так называемой независимости..." Иногда приходится есть чечевичную похлебку
для чистоты совести. "Я, – пишет
Катаев, – сын Революции. Может, плохой сын, но все равно сын…Я был весь
переполнен ритмами рождающегося социализма…"И опять у Катаева Магнитка,
опять Революция, которая вся выгорела и продолжала чадить на безымянных
захоронениях миллионов расстрелянных тупо, с беззащитной спиной, повернутой к
убийцам именем закона, хотя таким убийцам закон не писан. Жертвы были
уничтожены революцией оказавшейся поллюцией – пустым проливанием семени. Об
этой революции великий Джойс, автор романа "Улисс", написал:
"Отрицание революции, как мнимого обновления и реального
кровопролития".
Как опытный истинный подпольщик,
в "Траве забвения" Катаев цитирует в строку и без кавычек стихи,
обнаруживаемые лишь ритмом, рифмовкой, размером, как бы выдаваемые за прием
нового стиля прозы, называемого Катаевым "мовизмом"
("плохим" по-французски). Читатель должен быть
"натасканным" любителем чтения, чтобы обнаруживать поэтическую речь в
текущей сплошной течью прозе. Но тут скрыта еще одна прекрасная "ловушка –
любовь Катаева к гениальному Осипу Мандельштаму, цитаты из которого буквально
пронизывают книгу. Эта любовь к Мандельштаму ощущается, как душевное раскаянье
в собственной фальши, непроизвольно поднимающееся со дна души, как спазм,
обрывающийся преодолением страха от мысли: и надо же было родиться и жить в
этой разбойной расстрельной стране, где все дрожали от страха, и бесстрашие
Осипа Мандельштама считали сумасшествием.
У
Катаева, мастера на метафоры, иногда, когда становится совсем невыносимо,
прорывается – "Площадь, очерченная чернью". Речь идет о цветах. Но
так и тянет толковать "чернь", как кровавый знак времени. Прорывается
даже исповедь сквозь фальшь собственной души.
Катаев
пишет: "…Я чувствовал свое бессилие. Тема была намного выше меня, и ее
нельзя было обработать так себе, в старой манере, которой она никак не
поддавалась". Но суть дела в самой революции, в ее тюремной сущности,
предательстве собственных идеалов, безжалостности и легкости убийства, а вовсе
не в "умении обработать тему". Каждую такую тему Катаев как бы
замыкает строками Мандельштама "Играй же на разрыв аорты…"
Иногда
Катаев рвется к исповеди: "…Мне не под силу заполнить этими жалкими обломками своей и чужой памяти
ту неизмеримую, вечную пропасть времени и пространства, на краю которой я
ворочаюсь до рассвета, измученный, истерзанный тяжелыми мыслями".
И
снова Мандельштам: "Век. Известковый слой в крови больного сына твердеет.
Спит Москва как деревянный ларь, и некуда бежать от века-властелина…"
А
ведь бессонницу рождает страх – в любой миг свалиться в Небытие.
И снова,
который раз, как совесть, невидимая, но ощутимая, бессменно стоящая на часах,
как Ангел с обоюдоострым мечом у входа в Рай, стоит Осип Мандельштам, и обойти
его невозможно. Он через всю жизнь дает о себе знать.
"Во сне, сквозь шум темных крыльев я услышал
стук в дверь. Стук судьбы. Я проснулся и долго не мог понять, где я нахожусь,
медленно всплывая на поверхность из таинственных глубин сновидений, не успевших
еще дойти до сознания".
А
затем – строка, пронизывающая душу своим бессмертием, которую Катаев как бы
одалживает у Мандельштама, – "День сгорел, как белая страница: немного
дыма и немного пепла".
И
вновь, и снова – он же: "Всё перепуталось, и некому сказать, что,
постепенно холодея, всё перепуталось и сладко повторять: Россия, Лета,
Лорелея".
Еще
светит солнце, но тени уж очень длинные. Черное солнце Мандельштама, После чего
наступит не просто ночь, а последняя тьма. Память внезапно становится подобной
вязальной спице, вяжет полотно прожитой,
подобной порядком стертому ковру, жизни.
Время
движется к финалу.
Безымянные
стихи текут сплошным потоком.
"…Уже
давно, не день, не два, моя душа полужива, но сердце ходит, дни кружатся, томя
страданием двойным, что невозможно быть живым и трудно мертвым притворяться. –
Когда я буду умирать, о жизни сожалеть не буду, я просто лягу на кровать и всем
прощу и всё забуду".
Смерть
не отличает цезаря от нищего.
"Величью
цезаря не верь, есть только бронзовая дверь, во тьму открытая немного, и два гвардейца
у порога. – То очень медленно, то быстро неуловимая звезда, всегда внезапная,
как выстрел, блеснувши, гасла без следа".
Четверостишие
о цезаре пришло мне на память в церкви Санта Мария Глориоза деи Фрари, в
Венеции. Внезапная ностальгия, потусторонняя тяга объяла меня тоской при виде
черного прямоугольника двери, вернее, открытой черной дыры, ведущей вглубь
пирамиды из белого мрамора, дыры, над которой было написано – Канова –
надгробии великого скульптора Антонио
Кановы.
Обгоняя
Катаева в беге трусцой по аллеям Дома творчества в Переделкино, я и не
подозревал, что он станет для меня темной лошадкой, тайной загадкой, неким
ключом времени, порой слишком легко разгадываемого. Старость его была
мучительной, какой бывает попытка скрыть от себя собственное раскаяние. И
доказательство этому – книга "Трава забвения". Каждый раз, пытаясь
выкарабкаться из засасываюших душу угрызений совести, он повторял, как мантру,
слова о величии Ленина: "Тема Ленина огромна и необъятна".
В
80-е годы ушедшего двадцатого столетия, работая посланцем Сохнута в Риме, где
была большая колония евреев из России, желавших при помощи Джойнта ехать,
главным образом, в США и Канаду, я смог в свободное время достаточно долго путешествовать по Европе. В каждой
стране я хотя бы на короткое время посещал публичные библиотеки, где можно было
листать старые подшивки газет. В швейцарский Люцерн поехал специально, чтобы увидеть скульптуру
"Умирающий лев", пронзённый стрелой. Скульптура высечена в отвесной
скале датским скульптором Торвальдсеном в 1821 году, в память швейцарских
гвардейцев, защищавших Тюильри в 1792 году, пытавшихся спасти честь королевы
Марии Антуанеты, которая была обезглавлена на гильотине. По сути, это были единственные вменяемые люди,
воины-герои, выступившие против нового варварства – Французской революции,
после которой отрезание голов докатилось до наших дней. Без всяких технических
новшеств, обыкновенным ножом для разделки мяса.
Листая
газеты, я наткнулся в итальянской газете "Стампа" на интервью сына
Муссолини, в котором он подтвердил на вопрос корреспондента о том, что его отец
встречался в Лениным, ибо всегда очень высоко ценил этого творца русской
революции. Сын добавил, что отец его, Бенито,
любил играть с Лениным в интеллектуальную игру – шахматы, и ни капли водочки,
ни-ни. Этакие вегетарианцы. Таков знак двадцатого века: убийцы у власти ведут
себя в личной жизни весьма и весьма скромно. Лишь позволяют себе носить мундиры
или френчи, чтобы нагонять еще больше
страху.
Сегодня
у всех на слуху город Луганск. Когда во время войны в него вошли нацисты вместе
итальянскими фашистами, Муссолини приказал своим солдатам разобрать памятник
Ленину на центральной пощади. Его перенесли в имение дуче, в Италию.
Вообще, много темного еще скрыто в период
длительного пребывания Ленина в Европе. Сравнительно недавно, в 2009
году, внук управляющего давно почившего
в бозе богемного салона в Вене художницы Эммы Левенстрем, запечатлевшей
шахматную игру Ленина с Гитлером, выставил на аукцион эти шахматы и этот
рисунок, подписанный с обратной стороны листа обоими игроками. Подписи и сам
рисунок были удостоверены экспертами.
Два
этих игрока сумели обвести вокруг пальца
весь мир. Сбылись слова автора книги "Еврейский ум" Мориса Мюре в
статье о Марксе и его теории:
"Эта,
на вид весьма мирная теория в будущем будет праздновать кровавые триумфы".
Автор как в воду глядел. Этот
"триумф" красного знамени с серпом и молотом загубил миллионы и
миллионы жизней в Гулаге, а с прибавлением свастики отлился еврейскому народу в
более, чем шесть миллионов жертв. Одному игроку довелось умереть в своей
постели, правда, в полной прострации. Гитлер покончил собой. А Муссолини
расстреляли вместе с его любовницей Кларой Петаччи у бензоколонки и подвесили
вверх ногами.
Действительно, тема Ленина,
вкупе с этими двумя узурпаторами и "верным учеником" Сталиным,
подтвердившая великой кровью пословицу "Благими намерениями вымощена
дорога в ад", по Катаеву – "огромна и необъятна". И
никакие ухищрения не в силах это
скрыть, "замылить" деяния этих величайших преступников двадцатого
века, как сказал о них Збигнев Бжезинский, этаких специалистов по
"кровавым бойням".
В финале книги появляются, как
сигналы приближающегося потустороннего мира, назывные предложения – "Ангел
Смерти. Книга сновидений. Ода Революции". Так автору легче воспринимать
собственную книгу. Множатся знаки гибели – Магнитогорское море, "куда, как таинственный град
Китеж, ушла навсегда старинная казачья церковь бывшей крепости Магнитной,
упомянутой Пушкиным в "Истории Пугачева".
Последние слабые сполохи. Чтобы
запомнили.
Русское кладбище в Париже,
могила Бунина, как рефрен книги.
Так вот: вся жизнь разверзлась
сплошным поздним раскаянием.
У надгробья Бунина Катаев
вспоминает бунинские стихи, как и свою молодость –
"В голых рощах веял
холод…Ты светился меж сухих, мертвых листьев… Я был молод, и слагал свой первый
стих – и навек сроднился с чистой молодой моей душой влажно-свежий, водянистый,
кисловатый запах твой!"
И – как последний звук,
вылетающий из навек смыкающихся уст, равновеликий последним словам Гамлета:
"Дальше – тишина" –
"Неужели
всему конец?" – в финале книги.
Это
привратник, соплеменник ключника – апостола Петра, при рождении нареченного
Шимоном, опять же, Осип Мандельштам замыкает врата книги с наступлением вечной
ночи:
"Играй
же, на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту, – три чёрта было, –ты
четвертый, последний, чудный чёрт в цвету!"
НЕЗАБЫВАЕМЫЕ МГНОВЕНИЯ
Чистейшая вода раннего рассвета – в моей почти чердачной
комнате общежития Литературного института на улице Добролюбова, недалеко от
Останкинской телевизионной башни. Голые стены. Репродукции с картин Сандро
Боттичелли и Лукаса Кранаха. Холодное равнодушие в немытых стаканах и недопитых
бутылках на столе.
В коридоре суета. Кипятят чай на общей кухне. В вестибюле,
на первом этаже, два студента Литературного перетаскивают куда-то бюст Ленина.
Так несут калеку, или отрубленную голову. Попахивает гильотиной. Голова давно
усопшего вождя огромна и вроде еще жива. Упирается, старается сохранить
заданную ей ледяную надменность гипса. Мертвая ленинская голова статически
фиксирована, а движение ее – за счет движения других, жизни других.
Захожу в продуктовый магазин – купить что-нибудь на завтрак. Старуха-пенсионерка,
из бывших активисток-атеисток, живущая рядом с нашим общежитием, компенсирует
свое смертельное одиночество и отсутствие внимания к себе тем, что, входя в
магазин, говорит властно: "Не стойте на проходе! Соблюдайте очередь! Не
нарушайте порядка!"
Начинается день. Троллейбусы скользят по обычным маршрутам.
В некоторых магазинах, по случаю ленинского дня рождения, продают апельсины.
Стоят шеренги законопослушных граждан, с молоком очереди всосавшие идеи Ильича.
В Бутырке заключенные на прогулке скандируют – "Свободу Анджеле
Девис!" Осознавшие духовную глубину ленинских заветов, едут студенты
Высших литературных курсов, вэалкашники, на экзамены.
В каждой классной комнате – экзамен по другому предмету.
К примеру, – по политической экономии, одержимый славянской
страстью к самобичеванию вэалкашник, почти разрывая рубаху на груди, говорит
профессору Ишутину:
"Ничего не знаю. Ставьте единицу".
"А может, три?" – хитро щурится Ишутин.
"Нет, нет, только единицу!"
"Так и быть, - говорит профессор, и ставит в зачётке
"четыре".
В соседней классной комнате Содномдорж по-монгольски сдает
профессору Максимову экзамен по стилистике русского языка. Переводит второй
монгол Эрдене. Их всего двое на курсе. Профессор смущен:
"Простите, э-э…Спросите его, то есть, извините, я сам
спрошу…Э-э, Содном, ну, что-нибудь вы по-русски читали? Понимаете ли, это, все
же, стилистика русского языка".
"Читаль", - птичьим голосом отвечает Содном.
"Что?" – надежда освещает лицо профессора.
"Залятой питушок Пушкин".
"Так это же прекрасно, э-э. Расскажите".
"По руську?" – безнадежно спрашивает Содном.
В коридоре, после экзамена, Содном встречается с курсантом
из Таджикистана Хабибулой Файзуло.
"Сколько получил? – спрашивает он Хабиба, который, ни
много, ни мало, ученик таджикского классика Мирзо Турсун-Задэ. О нем в кулуарах
гуляет поговорка – "Сидит Мирзо, и свой задэ турсует".
"Тры", –
как всегда, оптимистично отвечает Хабиб, - "А ты?"
"Я тоже тры", – печально и неудовлетворенно
говорит Содном.
А Хабибу нипочем. Он
весел и уверен в себе. Только что на экзамене по зарубежной литературе он
вывернул такую фразу, что у профессора глаза на лоб полезли.
"Рассказат вам про туфорчист полустарта?"
В переводе на русский это означало:
"Рассказать вам про творчество Поля Сартра?"
В воскресенье студенты ВЛК обычно отлеживаются. Хабибуло же
творит. Из-за стенки доносятся звуки. То ли напевает, то ли готовит очередной
плов. Правда, запаха горелого не отмечается, как уже было однажды, и старуха
уборщица тетя Маруся бушевала в коридоре:
"Чучмеки чегой-то делают… В комнате плов, значит… Костер на
перкете разжигают…"
Изредка Хабиб выбегает в коридор. Ловит Шевелева:
"Саша, муза это поэзия, да?"
Второй раз ловит Солнцева:
"Рома, что это – венец терновый?"
Третий раз ловит Логвина. В нём братия подозревает тайного
еврея, который крещенный, но, опять же, согласно пословице, что вор прощенный:
"Юра, что это – падвижнык?"
"Подвижник? Ну, это как у вас, персов, – суфий".
"Суфий? – неуверенно пытается повторить Хабиб.
"Хабиб", – говорю, высунувшись из двери, –
"Муза – не поэзия. Муза – покровительница поэзии".
"Спасыбо", – говорит Хабиб, – "понимаешь,
перевожу Некрасов на таджикский".
Тем временем, экзамены продолжаются. Сдаю русскую
литературу девятнадцатого века. Рядом со мной сидит Ваня Молохаткин,
саратовский поэт с угреватым лицом, глубоко посаженными глазницами,
профессиональной сутулостью мастера мокрых дел, занятый пока одним мокрым
делом, – промыванием горла.
Профессор Семен Иосифович Машинский вышел на минуту. У Вани
лицо человека, идущего ко дну.
"Кто это – разночинцы?"
Пытаюсь быстро объяснить: дворяне говорили, но не работали,
а разночинцы – наоборот.
"Нуте-с", – говорит вернувшийся профессор,
посверкивая очками в тонкой оправе, – "Что у вас?"
"Писарев и разночинцы".
"Прекрасно".
"Ну, ета, значит", – Молохаткин неожиданно
переходит на какое-то непривычное для него бормотание, диалект, что ли, русской
глубинки, –
"что же, ета,
грит он, говоритя, говоритя, а делов-то нету?"
"Что?" –
профессор поднимает очки на лоб. – "Кто сказал?"
"Писарев".
"Кому сказал?"
"Разночинцам".
Перепутал, болезный. Легкий профессорский шок. Молохаткин
вдруг начинает сбивчиво, плаксиво:
"Семен Иосич, жена в больнице, сыну операцию,
извините. Тройку, и хватит. Жена, сын…"
При всём экзаменационном бедламе некоторые из сокурсников
успевают прилично приложиться к бутылке. В туалете обнаруживаю прозаика из
Перми Авенира Крашенинникова. Дремлет, уткнувшись лицом в унитаз. Пытаюсь
поднять его. Мне не под силу. Зову на помощь товарища Авенира, тоже прозаика,
из Свердловска, Леню Фомина. Оба они члены партбюро наших Высших, так сказать,
курсов. Партайгеноссе. Втаскиваем Авенира в его комнату. Фомин явно недоволен,
что я, беспартийный, увидел такое в лице члена партбюро. "Бывает", –
говорит он и глядит на меня, будто именно я и виноват в том, что случилось.
"Не забывай, что я в блоке", – говорю, уходя из
комнаты Авенира.
"В каком?" – не понял Фомин.
"Коммунистов и беспартийных".
Этим день не кончается, ибо все вэалкашники сильно
возбуждены. К тому же, к Авениру приехала жена Тамара, являющаяся из Перми
редко, но надолго. Выпив, она начинает буянить. Но женские крики доносятся из
комнаты Толи Щитова, напротив моей. Падают предметы. Женщину, что ли, избивают?
Вышибаю дверь к Толе. Посреди комнаты пьяные в стельку
Щитов и два громадных верзилы-бурята. Опустили головы, топчутся, бубнят что-то
под нос. Перед ними прыгает маленькая женщина, подскакивает, хлещет их по
щекам, швыряет стулья, посуду. Из-за двери выворачивается протрезвевший Авенир,
говорит мне спокойно:
"Томка моя что-то разбушевалась".
Даю себе зарок – больше не вмешиваться в скандалы и драки.
Поздний час. Вскакиваю со сна.
"Рецидивист", – кричит у моей двери по-бабьи
визгливым голосом Хабиб.
"Заткнись, черномазый," – хрипит надсадно Ваня Молохаткин. Его держат
двое (определяю по звукам) – Богданов , еще не ставший на четвереньки, и
Осадчий, известный всем "стукач", из Сибири.
"Мы вас защищали, суки, мы вас учили ложку
держать", – не унимается Ваня.
"Ты нас защищал? Ты всю жись у турьме сидел. Начальник
свой подрывал, уголовник. Ты нас, персы, диревний народ, учил держать
ложку?!"
В четвертом часу ночи вскакиваю опять от грохота.
Недобушевавший Молохаткин исступленно бьет ногами в дверь комнаты Щитова:
"Открой, падла. Открой, убью…"
В одну из наступивших пауз, после долгого молчания, из-за
двери доносится тихий деликатный голос, обычно изъяснявшегося чистым
матерком, Щитова:
"Разрешите, пожалуйста, спать".
На следующий день, с утра, - оживление. Опять запахло
спиртным.
Сижу у непьющих монголов. Обсуждаем вчерашний день. Эрдене
и Содномдорж, бывшие захватчики мира, выродившиеся потомки Чингис-Хана, –
известные в Монголии писатели. Одна из стен комнаты Эрдене служит одновременно
стеной шахтного колодца, по которому круглые сутки с визгом носится лифт. Одна
из стен комнаты Содномдоржа одновременно стена туалета, к которой прикреплены
бачки и унитазы. Каждая остановка лифта вызывает сотрясение комнаты Эрдене.
Стену Соднома также круглые сутки доят за ручки бачков.
Эти бачки наводят меня на анекдот, который я тут же
рассказываю :
"В туалет вошел мистер Смит, вынул левый глаз и стал
разматывать фотопленку. В этот миг из унитаза на него взглянули всевидящие,
слегка усталые, глаза майора Пронина. И
он сказал: "Не пытайтесь бежать, мистер Смит, в бачке тоже мои люди".
Несмотря на то, что монголы тоже жили в социалистическом
раю, а в данное время цивилизация прочно оседлала стены этих, ставших оседлыми,
кочевников, пришлось объяснять анекдот, с каждым дополнительным словом лишая
его очарования.
Тем временем, фантазия продолжала работать во всю
силу. Мерещилось долгое кочевье,
медленные степные сны, обрывающиеся разбойным свистом и лязгом в шахтном
колодце пустой клети для ловли беркутов. Если приглядеться поближе, клетка
обернется лифтом, а беркут протрезвевшим от холода охотником, невесть, каким
образом, попавшим в эти клещи лязгающей цивилизации. Стена отхожего места
вырастала до мифологических размеров – в Китайскую стену, или в стену
Валтасарова пира. Сотни перстов человеческих, согласно Библейской книге пророка
Даниила, начертали:
"Ты взвешен и найден легким". Это ли не обращение
к окружающему нас в настоящем времени Миру?!
Эрдене переводит Содному мои фантазии с видимым усердием.
Содном явно встревожен, испуганно смотрит на меня, издает птичьи звуки.
Сплошная дичь для монгольского уха.
"Он говорит", – Эрдене тычет пальцем мне в грудь,
– "ты опасный человек. Ты даже знаешь названия".
Смотрю на часы. Надо собираться на семинар по драматургии,
который ведут – сам ректор Пименов и критик Инна Вишневская, приятельница Зои
Богуславской. Это, благодаря им, я – всегда распространяющий флюиды
неблагонадежности иудей, попал на ВЛК. Этот семинар я посещаю вместе с двумя
драматургами из Питера – Игорем Ефимовым, у которого особые связи с создателями
издательства "Ардис" в Мичигане американцами Профферами. Благодаря
этому я читаю журнал и книги этого издательства, которые мне дают на одну ночь.
Учитывая, что наши письменные столы в наше отсутствие проверяются гебистами, им
известно, что мы читаем запрещенную литературу. Но нас не трогают, ибо мы, все
же, литераторы. Главное, не пускать это чтиво по кругу. В своем же кругу –
терпимо. Второй драматург из Питера – Валерий Воскобойников, выделяется бородой
протодьякона.
"Этот Воскобойников", – говорит фрондирующая
перед слушателями Вишневская, – "вечно куда-то вступает: то в партию, то в
кооператив".
Она любит позлить млеющего перед ней Пименова, заигрывая со
слушателями. Старик багровеет, но галантно улыбается.
"Николай Первый,
– говорит Вишневская, – посмотрел "Ревизора", говорит: "Ну и пьеска! Всем
досталось…"Пришел за кулисы, всем актерам пожал руки. Бобчинскому подарил
табакерку".
Пименов умеет перевоплощаться с разящей резкостью. Положим,
вызвали вас к нему на разнос с утра. Входите к нему после обеда, он вас не
помнит, любезно улыбается. Но тут кто-то из прихлебал, например, проректор Юрий
Лаптев, бескровно жующий губами, шепчет ему на ухо фамилию пришедшего. Старик
мгновенно багровеет и начинает орать, брызгая слюной.
Итак, собираемся на семинар, входим один за другим в лифт,
проваливаемся, как десантники, в бездну, и с той же сноровкой берем приступом
троллейбус номер три, заполненный наполовину опохмелившимися пролетариями, и
потому добрыми, наполовину не опохмелившимися, и потому хмурыми и злыми.
Рядом со мной стоит в проходе якутский прозаик Вася
Яковлев, с абсолютно гладким, без единой морщины, лицом, будто скроенным из из
цельного куска желтоватой кожи, в которой лишь прорезали щели для глаз, ноздрей
и рта. Для меня он загадка, якутский сфинкс. Ни разу не слышал от него
нескольких слов зараз, что думает, о чем пишет, и вообще знает ли алфавит?
На этот раз я сподобился.
Попадаю после семинара Вишневской, на семинар Сергея Антонова. Обсуждают
повесть Васи Яковлева. Антонов говорит: надо повесть дотянуть, ждут ее не
дождутся, то ли в "Современнике", то ли в "Советском
писателе", по плану литератур национальных меньшинств.
Всё в повести есть – и завязка, и конфликт и, главное,
корень всех зол в Якутии, и кто бы вы думали, – некий Гималайский, конечно же,
еврей. Ай да Вася, алфавита не знает, а обнаружил. Скажи на милость, святые они, а вот и до
Якутии добрались?!
Профессор Максимов кивает, правда, морщится:
"Понимаете, э-э…Яковлев… Этот Гималайский, как-то,
понимаете, ну, в общем, как это сказать, слышали, тут, в Москве, стихи такие…
Поэт горбат,
Стихи его горбаты.
Кто виноват?
Евреи виноваты…"
Все знают – это про горбатого поэта Сергея Смирнова.
Вася Яковлев этого не знает, молчит, то ли улыбается, то ли
что-то хитрит. Прорези глаз узкие, орешек крепкий, поди- раскуси. Потомок тех,
кого в тридцатые годы привезли в Москву по объявленному ударному набору в
драматургию, свято памятуя ленинские заветы культурной революции. А выловил их
в степях и привез в столицу иудей Иоффе, назначенный административным
директором набора, да еще, по моде тех лет, исправивший фамилию на
"Иофин", которую сыны степей произносили на свой лад –
"Иопин". Дело было в ГИТИСе, на лекциях по античной литературе и
драматургии допотопный профессор – пенсне, бородка клинышком, старомодный
костюм, – соловьем заливается, щеки пылают старческим румянцем:
"Софокл. Эсхил. Эврипид. Аристофан…"
Сыны степей, не отрываясь, глядели на профессора.
Беркутиные лица были тверды и молчаливы. На экзамен входит первым, положим,
Кульджамбеков.
"Расскажите, пожалуйста, о Софокле, – приветливо
говорит профессор.
"Нэт".
"Не знаете о Софокле, ладно, простим по молодости.
Тогда – об Эсхиле. "Нэт". Входит
Исхакбаев… "Нэт". Ибрагимов… "Нэт".
Обеспокоенный профессор собирает весь набор:
"Кто-нибудь знает что-нибудь о Софокле?"
Дружное –
"Нэт".
"А об Эврипиде?"
"Нэт!"
"Кого же вы знаете?"
"Иопин".
Почти каждое утро сентября семьдесят первого начинается для
меня слякотью, беготней по коридору, холодными батареями и пеньем монголов на
общей кухне.
Вызывающие красные ягоды рябины на ветках, в сырых сумерках
дождя, встречают нас на выходе из общежития. Угрюмые прохожие ползут по
тротуарам, то и дело обходя лужи. Безжизненна напористость толпы, набивающейся
в троллейбус. Стесняет дыхание затхлый запах намокшей одежды.
В полдень проясняется. Выходим из аудитории, щурясь на
сентябрьское солнце. Задерживаюсь, чтобы встретить этот чистый и обильный свет
в одиночку. Медлю на узких поворотах лестниц, прислушиваясь к скрипу
прохудившихся, местами погнивших, ступенек и полов. В здании Литинститута
классы и служебные помещения перемешаны с меблирашками. В коридоре кипит,
посвистывая, электрический чайник, пахнет керосином и затхлостью жилья. Где-то
здесь, в нагромождении квартирок, аудиторий, коридоров, сарайчиков, столовой,
лепящихся один к другому до здания самого Литературного института, жила семья
Андрея Платонова, Осипа Мандельштама, доживает вдова Елена Сергеевна Булгакова,
прототип Маргариты из ставшего уже легендарным романа "Мастер и
Маргарита" Михаила Афанасьевича Булгакова. Магические звучания этих
имен сочетаются с недостаточной, как бы
размытой и витающей над старыми квартирами Тверского, недостоверностью этих
сведений. И это вызывает постоянное, но столь же размытое желание убедиться,
найти, увидеть. Придать им недвусмысленную достоверность. Но они, как и сам
Тверской, выскальзывают, уклоняются от чересчур настойчивого стремления к
точности.
Двухэтажный, в
двенадцать окон, дом Литературного института и ВЛК, известен тем, что в
нем родился Герцен – в комнате, где сейчас восседает ректор профессор Пименов,
который, давясь благоговейным шепотом, рассказывает на лекциях о том, сколько раз он бывал у Сталина. Но
прочная порочная слава этого дома проистекает от строчек, писанных перстами рук
человеческих, слабых от мук и недоедания, Осипа Эмильевича Мандельштама, уже в
момент их начертания обреченных преследованию, что удесятеряет их силу:
"…Убегу… лишь бы не видеть двенадцати иудиных
освещенных окон похабного дома на Тверском бульваре, лишь бы не слышать звона
сребреников и счета печатных листов…"
Пьяная вакханалия писательского ресторана дома Герцена на
страницах "Мастера и Маргариты", тайный запах предательства,
бессилия, глумления схлынувший вниз по бульвару, и далее – опять по улице
Герцена – в логово Центрального дома литераторов, то и дело, как сквозняк, как
мелкая бесовщина, врывается в аудитории,
где ведутся наши занятия. Здесь патетически обсуждают очередную бездарщину
"молодого и многообещающего" автора, под бдительным присмотром того
же ректора, имеющего бас и в вид городового, который только что вернулся с
перекрестка и продолжает нести службу.
Дождь прекратился. Выхожу подышать свежим воздухом под
каплющие влагой деревья Тверского бульвара, и на миг он выхватывается, как рассеченное брюхо
столицы в далеко разбегающихся пластах слежавшейся жизни, пространства и
времени. И в них обнажается дневное варварство Москвы: каналы на мертвых, свет
гидростанций – на мертвых, каменные плиты дорог, рельсы – на мертвых. Детской
игрушкой кажется некрасовская железная дорога. А за углом, на Тверской улице
(бывшей улице Горького) поблескивают в витрине лакированные футляры
телевизоров. Но если напрячь зрение, можно различить застывшие в лакированной
глубине отраженные мертвые лица, безжизненно двигающиеся глаза и руки: футляры
для телевизоров и радиоприемников делают заключенные в Потьме и других тюремных
лежбищах Урала и Сибири. И если души их часто улетают в небо, то дыхание
навечно застывает в этом лаке.
Вгрызаются в Тверской металлические чудища, роют, рушат
стены, наваливаясь с Пушкинской площади, обнажая клоповники, пропахшие
историей, кровью, потом, отхожим местом, обнося разворошенные тайны временными
заборами Но мельком, в щель, заметишь ров, провал, рваный край торчащего и
земли Дантова лимба.
Ниже Камерного театра, ныне, имени Пушкина, затаились
одряхлевшие подъезды. Запашком полицейского надзора, казенщины, пропитавшей все
углы и стены старых тверских домов, как запашком коммунальных уборных, тянет из
малейшей щели. Иудейский нос чувствителен на гниение, скрытый распад,
нарождающееся заушательство.
Двое на Тверском бульваре играют в орла-решку.
Оглядываются. Маяковский и Ходасевич. Деформация времени на Тверском бульваре
никого не приводит в остолбенение. Дело привычное. Это еще Михаил Булгаков
заметил. Маяковский, всю ночь игравший в карты среди каких-то плесневеющих стен
окнами на Тверской, бледен. Судьбу-то каждый из них на что ставит? На орла или
решку? Как долго ожидание смерти. Целую жизнь, которую один сам себе отмерит,
приставив пистолет к собственной груди.
Рядом, на скамейках, дремлют одни. Мимо торопятся другие. И
никто не обращает внимания на этих двух, еще, по сути, мальчиков, рядом с веком,
с его сатанинскими толчками и сдвигами, от которых вертится монетка судьбы.