Отец и я 1950 г.
Медали и ордена отца. Они и сейчас
целы, лежат в большой коробке. Мой сын часто перебирал их и спрашивал: «А это
за что?» Ему нужны были подробности.
– Там все написано, – отговаривался я.
– Читай.
Его дед не любил рассказывать о войне.
Это было обидно. Отцы сверстников, все
как один, оказывались героями: разведчиками, подводниками, танкистами. Только
мой отец, прошедший и Финскую кампанию, и всю Отечественную войну от звонка до
звонка, героем считаться не желал. Он хотел быть сугубо штатским человеком:
врачом, музыкантом – и больше никем.
Жили мы бедно. Отец до середины
шестидесятых годов хранил свою армейскую шинель и плащ-палатку. Шинелью он
накрывался с головой по выходным дням после обеда, чтобы поспать в отрыве от
шумной действительности. Плащ-палатку брал с собой во время частых походов в
лес за грибами и ягодами.
Но эти следы армейского прошлого моего
отца были обыденными приметами и не могли считаться чем-то особенным. Не мог же
я хвастаться перед друзьями тем, что мой отец накрывается во время сна
армейской шинелью.
Я требовал рассказов о битвах с
фашизмом, полных романтики сражений и победных реляций. А он говорил так:
«Сынок, детям не нужно рассказывать о войне. Потом, когда вырастешь, может
быть…»
– Все отцы рассказывают, – сердился я,
– только ты какой-то особенный.
– Может быть, – говорил отец (он так
любил эти два слова). – Может быть, я особенный…. Понимаешь, не было в той
войне ничего хорошего, кроме победы. Хочешь, я тебе расскажу о победе? Хочешь,
тогда слушай. Мы стояли в лесу на Перешейке. Весенний был лес, радостный,
живой. В укромных местах все еще прятался темный, до черноты, снег, пронизанный
пожелтевшими иглами сосен, но рядом уже зеленела трава, и открывали свои лица
навстречу солнцу цветы….
– Ты обещал про войну, – напомнил я,
прервав отца еще и потому, что терпеть не мог, когда он начинал «говорить
красиво». Пафос отцовский мне совсем не нравился.
– Да, да, конечно, – спохватывался он.
– Я шел через барак к больным. Тут ворота открылись, и старшина Греков (огромный
был человек) заорал во всю силу, что войне конец и подписана капитуляция.
Тут и началось. Откуда только у больных
красноармейцев силы появились. Сползали с коек даже те, кому и жить-то осталось
недолго. Кричали, обнимались и меня обнимали, а я задыхался от вони и шума и не
мог радоваться, так как не верил, что весь этот кошмар, наконец, кончился.
– Мы победили фашистов, – сказал я. – А
ты не мог радоваться?
– Не мог, – сказал отец.
– И это все о войне?
– Все, – сказал он и, помолчав,
добавил. – Ленинградский фронт…. Один раз я умирал от голода, другой – от тифа,
заразился.
Придумал тогда для друзей, что отец
занимался на фронте какой-то тайной, до сих пор засекреченной работой и не
имеет права рассказывать о ней ничего.
Мне не верили. Я чувствовал, что мне не
верят, сердился на отца, вновь и вновь возвращаясь все к той же теме.
Он начал рассказывать о войне, спустя
годы, когда в этом уже не было особой нужды. Рассказы получались скупыми и
невнятными и вновь начисто лишенными какой-либо героики.
Отец в войну не был даже хирургом,
всего лишь терапевтом в инфекционных лазаретах.
– Это все глупости, что в войну люди не
болели, – сердито говорил он. – Все было: и тиф, и желтуха, и дизентерия…. Вот
так все две войны: тиф, желтуха и дизентерия – больше ничего, и смерти….
– Никто, что ли, не выздоравливал? –
сердито спрашивал я.
– Выздоравливали, – спохватывался отец.
– И возвращались на фронт, чтобы их там убили. Но вылеченных я почему-то не
помню. Помню тех, кто умирал. Часто на моих руках умирали.
– Папа, – говорил я. – Шла великая
война с фашизмом. Такая война! Мы Гитлера победили, спасли всю планету, а ты
помнишь только тех, кто погибал. А они, между прочим, пали смертью храбрых.
Даже те, кто умер от тифа.
– Ты прав, прав, – говорил отец. –
Такие были герои, такие герои…. Может быть, я что-то не понимал тогда. Может
быть, я и сейчас не все понимаю, – он спохватывался. – Слушай, сразу после
войны с финнами к нам на полуостров Ханко приехал МХАТ в полном составе. Ты
видел фотографию. Но фото – ерунда. Надо было видеть и слышать тех великих
актеров. Охлопков, Царев, Марецкая, Астангов, Баталов, Яншин… Я уж не помню
всех, наверно, что-то путаю. Столько лет прошло. Помню только, что был концерт.
Они читали стихи и показывали отрывки из спектаклей.
Совсем недавно, только что весной
сорокового года закончился весь этот ужас: смерти, гной, кровавые поносы, а тут
– МХАТ. Чистое дыхание искусства…. Знаешь, я тогда подумал, что подлинное
призвание актеров, поэтов, музыкантов – лечить души человеческие, спасать людей
от безумия жизни.
– Пап, – сердился я. – Ну при чем тут
МХАТ и война. Я тебя о чем просил рассказать? А ты опять о чем-то совсем
непонятном.
– Да, да, – бормотал отец. – Может
быть…. Ты прав, конечно.
И он снова замыкался в себе, понимая,
что нет в его памяти нужных для сына слов о войне. Да и не только для сына.
Отца часто приглашали на разные собрания и встречи фронтовиков. Он отказывался,
ссылаясь на болезнь или отсутствие свободного времени…. Его перестали
приглашать.
Однажды в День Победы я вытащил из ящика
комода ордена и медали, положил на стол все это великолепие и предложил отцу
украсить наградами пиджак. Он рассердился, он закричал: « Спрячь это! Не надо!»
Он любил выпить, мой отец. Он всегда
пил на семейных праздниках. Из особого кувшинчика бережно наливал прозрачную
жидкость в маленький серебряный стаканчик – и выпивал содержимое залпом.
Кувшинчик он держал при себе и никому не позволял им пользоваться. Выглядело
это некрасиво, но отцу, среди прочих недостатков характера, прощали и это
чудачество.
Однажды он отвлекся каким-то спором.
Даже покинул свое место и подсел к оппоненту. Воспользовавшись этим, я налил в
рюмку питье из отцовой емкости, опрокинул в себя и чуть не задохнулся – отец
пил чистый спирт.
После двух-трех доз спирта он
становился разговорчивым, но никогда не умел говорить о том, что было интересно
гостям. Он говорил о цветах и травах, о деревьях, о Финском заливе. Особенно
интересовали отца птицы.
– Зимой, – начинал он нараспев, – нет
ничего чудеснее и восхитительнее клеста. Так эту птичку назвали, заменив одну
букву: «р» на «л». Клюв у клеста крестовидный. Удивительный, скажу вам,
инструмент. Клювом своим клест потрошит шишки, которые другим птицам не по
силам, а потому, наверно, никогда не бывает голодным. Главное – делать то, что
не умеют делать другие, а при этом никого не расталкивать локтями.
Гостям было плевать и на птичку-клеста,
и на зимний лес. Слушали отца из вежливости, из уважения, как хозяина дома.
Зевали и посматривали на часы, а он ничего не замечал после третьего
серебряного стаканчика и говорил, говорил, говорил, иногда теряя нить
повествования, «перескакивал» с живой природы на музыку, даже не говорил, а
вещал, терзая родных и друзей непрошеной лекцией о красоте ноктюрнов Шопена.
Я понимал, что отца не хотят слушать.
Мне было стыдно за него. Обычно я пробовал «перевернуть пластинку», затевал
разговор о каких-то пустяках, близких всем за столом. Отец, очнувшись, смотрел
на меня с благодарностью и любовью и снова замыкался в себе и на своем кувшинчике
с чистым спиртом.
Как-то, уже после того, как все гости
разошлись, я снова спросил его о войне. Я уж не помню почему, но отец был зол и
раздражителен в тот вечер.
– Отстань! – сказал он. – Что за охота
мучить себя и других. Нет ничего страшнее войны – вот и все. Война – это
безумие, массовый психоз…. На той войне, что тебе нужна, я не был. В атаку не
ходил, ни в кого не стрелял, и в меня не стреляли.
– Ты сказал: «Нет ничего страшнее
войны», – упрямился я, – Финской или с немцами?
– Обе были хороши, – и вдруг он
уставился в какую-то точку на стене, заговорил, но как-то странно, будто забыв
обо мне. – Финская – пострашнее, как будто…. С немцем хоть было понятно, зачем
люди гибнут. С финнами совсем не то. Потом зима…. Одна зима и холод без конца и
края. Лазарет был в большой палатке. Там тяжелых бойцов сто лежало, не меньше.
Тут внезапное наступление финнов. Никого не успели эвакуировать. Вернулись дня
через два к тому бараку. Все больные погибли от холода, замерзли. Все до
одного…. В Отечественную не помню таких обледенелых штабелей в два человеческих
роста с погибшими, как в финскую….Я тогда и сам чуть с ума не сошел.
Врачи-психиатры при стационаре редко бывают нормальными. Большая война – это
огромный сумасшедший дом – и только, – повторил он свою излюбленную мысль.–
Обыкновенному человеку в ней разум не сохранить. Я тогда был безумен – это
точно. Делал все, что нужно было, как автомат делал, а душа была мертва.
– И ничего хорошего за всю войну? –
спросил я. – Ничего радостного, чтобы улыбка или смех?
– Не помню, – отец повернулся ко мне. –
Может быть, было…. Было, точно. Деревень у финнов не встречал. Одни хутора. Мы
стояли с лазаретом на окраине такого хутора: крепкие, красивые дома под
черепицей. Финны все бросали, уходили с армией Маннергейма…. Вот я зашел в дом,
не помню уж зачем…. Может быть, из одного любопытства, но чуть сразу обратно не
выскочил. Все большое помещение за дверью было густо загажено. Солдатики там
сортир устроили. Оно и понятно – все-таки в доме не так холодно заголяться, как
в лесу, на снегу.
Всю мебель, утварь финны успели
вывезти. Ничего, значит, в том доме не было, кроме дерьма на полу. И вдруг
увидел на противоположной стене акварельку: лес темный, хвойный, а на переднем
плане цветы светлые – колокольчики и больше ничего.
И тут я пришел в себя, будто очнулся от
бреда. Будто весь мир вокруг стал нормальным, и люди вдруг перестали убивать
друг друга. Понимаешь, одна живая пустяковина на стене – и все внезапно ожило.
Нужно было пройти через вонь, через
мерзлое и свежее, все еще дымящееся, дерьмо к этой картинке, как по минному
полю. Я прошел… Не знаю уж как, но прошел. Снял акварель со стены. Вот она над
пианино, видишь. Мой единственный трофей за обе войны.
Он был очень брезглив, мой отец.
Воинские части на Ленинградском фронте кормились не намного лучше, чем люди в
погибающем от голода городе. Сам отец рассказывал, что зимой 1942 года, он не
мог есть пайковую гречневую кашу, потому что попахивала крупа керосином. Тогда
он все-таки решился и прошел по солдатскому дерьму к небольшой акварели на
стене дома.
Отца давно нет в живых. Он, честный
труженик, не оставил своему сыну и внукам наследства. Вот только потускневшие
ордена и медали, да этот военный трофей: акварель, на которой изображен темный
хвойный лес Карельского перешейка и светлые цветы колокольчиков на переднем
плане.