ЭФРАИМ БАУХ
НАСУЩНОСТЬ – ВЫРАЗИТЬ СЕБЯ
В ТЕКСТЕ
Израиль. Первые дни. Душили
слезы, потому что в эти первые мгновения на земле, на которой мне предстояло
жить, я остро осознал, от чего так сразу избавился – от неотступного, размытого, и потому особенно
изводившего душу, страха, от мастеров заплечных дел, от омерзения к себе.
Но я еще не привык быть
без всего этого.
Считанные часы полета
отделяли оставленный мир от обретенного, но между ними пролегала пропасть,
обессиливающая сердце, и потому я первые недели спал целыми днями, словно бы
склеивая сплошным сном эти два мира.
Жена
была занята по горло на курсах языка иврит: с утра – уроки, после обеда –
домашние задания. Она, как первоклассница, начинала с первой палочки буквы
«алеф», точно так же, как и дочь, пошедшая в первый класс. За нею, белокожей
малышкой с пышным хвостом светлых волос, приходил черноволосый, смуглый, на
голову ниже ее, мальчик Уди, с большими черными глазами, в которых таилась
вековая грусть древнесемитского Востока. Таково было задание учительницы:
приводить в школу девочку, еще не знающую языка, и отводить домой. Он крепко
держал ее за руку. И все на улице оборачивались, удивленно и умильно глядя на
эту парочку. Сына определили в девятый
класс, и он сидел на последней парте, пытаясь как-то осознать себя в этом, по
сути, для него немом окружении, которое накатывалось в уши сплошной
абракадброй. И он время от времени отряхивался, как щенок. Швырнули его в воду:
выплывай сам. Сидящие вокруг однокашники смотрели на него, как на марсианина.
А я спал, просыпался, пил воду, и снова
засыпал.
Вероятно, таким образом, изживают из себя
страх и напряжение смены места жизни, всё более ощущая прочность берега, куда
спрыгнул с качающейся льдины прошлого, которое даже этот последний прыжок
ставило под угрозу: оттолкнувшись, можно свалиться в полынью. Всё еще качало:
пошаливали нервы. Как в музыке, резкие диссонансы отошедшей жизни все еще
вызывали сердцебиение. Врачи произносят слово – синдром. Проще это называлось
комплексом ощущений. Пугало трубное, как торможение на полном ходу, вызывающее
прилив крови, слабость в кончиках пальцев, головокружение и тошноту слово –
«синдром».
Всё
здесь вокруг, при горячей приязни, заранее отданной этому месту, воспринималось
не так: дома стояли не так, свет и тени угнетали непривычной резкостью,
бесшабашно ослепительная солнечность полдня вызывала тревогу.
С
трудом сдерживаемый восторг казался мне то выздоровлением, то еще большим
углублением болезни. Но и эйфория несла свои плоды. Они могли быть незрелыми до
оскомины, но давали резкий новый вкус набегающему новыми местами и
впечатлениями времени.
Как
больной, вставший с постели, начинает осваивать ходьбу, заново привыкать к
окружению, я стал двигаться в сторону моря.
Но и тут аллея кипарисов, по которой я шел, всколыхнула
во мне дни незабвенной молодости и прохладно застывшего в душе одиночества,
подобно винам из подвалов Нового Света, под кипарисами и ровным
пустынно-покойным солнцем ранней осени пятьдесят седьмого года в Ялте. Домик
Чехова окружал меня островком забытой духовности. Канделябры, уважаемый шкаф,
скамейка в узком дворике, стекло веранды, кусты вокруг. Как на кладбище. Но я
словно бы пребывал в облаке умиротворения. В юности все полно неизбывной
прелести – еда – булочка и яблоки в фанерном чемоданчике, постель в ночлежке с
кисейными занавесками на окнах вровень с горбящейся за ними землей и видом ног,
толкущихся на рынке. Такой остроты одиночного проживания в словно забытом раю
синих гор, горбатых улочек, кипарисов и тихого нежаркого солнца начала сентября
я уже никогда не почувствую за свою долгую жизнь, пролетевшую с такой
быстротой. Я просиживал на берегу, только подумать, Средиземного моря, как бы
очищаясь отчужденной и в то же время касающейся самой сердцевины души синью.
Начинало темнеть, и я не отрывал взгляда от огненного шара, закатывающегося в
густую, как масло, морскую пучину. После слякотной тоски северных зим,
высасывающих саму жизнь, этот декабрьский день южной зимы с облачной тяжестью,
накатывающей с плоских пространств Средиземного моря, был удивительно полон
жизни. И ощущалась она в промытой отчетливости фонарных огней, четких
очертаниях пальм, колышущихся метелками, в юношеском очерке луны – в прорехах облаков, словно бы природа давала
понять, что всё это, бурное и ливневое, мимолетно, и не стоит брать грех на
душу, принимающий очертание тоски и отчаяния.
В этот предзакатный час с
умиротворено-голубым небом и розово-прозрачной призрачностью облаков,
красноземье у подножья рощи, которую я пересекал на обратном пути, казалось
очарованным собственной печалью и затаенным удивлением делам Божьим.
К
седьмому часу все цвета гасли.
Оставались лишь мазки облаков в небе и темные массы холма и рощи.
Глядя
на звезды, я думал о том, что в эти же мгновения на эти же звезды глядят мои
друзья и знакомые, оставленные по ту
сторону Ойкумены, в как бы не существующих, но таких знакомых до малейшей
детали, землях, вплоть до тени тополя на скамье, где я сиживал в юности. Это
меня сердило.
Память не отпускала.
Память была честнее моего искреннего и, все
же, неосуществимого желания полностью оторваться от прошлого. Все сны были там.
Цвела
мимоза, тяжестью собственного цветения обламывая свои ветви. Избыточность
запахов кружила голову пространству.
Звезды
в бесконечности ночного неба были в эти мгновения невероятны, абсолютно не
связаны с моим обычным опытом существования. И, тем не менее, они входили в мой
взор абсолютной реальностью, причем, до такой степени, что серпик луны казался
знакомой частью домашней утвари, временами исчезающей, но живущей в душе
знанием, что объявится, возникнет, отыщется вновь.
Лунный
диск – как мера жизни, в один миг переносил через шестьдесят два года назад – в
заброшенное село времен войны.
Однажды
знакомые повезли меня в кибуц
Гиват-Бреннер. Было жарко. И внезапно я ощутил невероятное чувство свободы в
этот июльский, все плавящий полдень, под раскалено-чистой синевой неба и
огромным, развесистым деревом на плоском зеленом поле – как мгновенное
раскрытие ключа жизни. Дерево – самодостаточное, полное свободы – подобно
люстре жизни, висело в мареве пространства, растворяющем ствол, и, казалось,
парило в воздухе, без связи с землей. Но именно оно выражало неразрывную
органическую связь с пространством окружающих небес, земель, далей. Я замер,
впервые истинно физически впитывая – порами, телом, сознанием, подобно этому
дереву, врастание в эти пространства неба, полей и трав.
Исход, при всем своем величии, всегда трагичен, но
насущно необходим, ибо в нем открывается всегда сопутствующее существованию
непонимание: в чем смысл жизни?
Далеко
не любой исход, являющийся, в общем-то, реальным событием, превращается в
воображаемый миф.
Стихи
в эти тоскливые дни на столь желанной, Обетованной земле, возникали как бы
сами.
Все
пережито, прожито,
Исчерпано
до дна,
И
рифма стала строже-то,
Нужна
ль вообще она?
Пейзажи
заоконные
Заряжены
тоской,
Некрасовской,
посконною,
Ползучею
строкой.
С утра уже, усталыми
Ручьями шевеля, В
поту стоят, как в сауне,
Деревья и поля.
Тревожит настоящее
Невнятицей сплошной, Как
радио, бубнящее
В квартире за стеной.
Столпов
земных дрожание
Вот-вот
пойдет на слом
В
словесном недержании,
В усилье
горловом.
Все
смято, не налажено,
И
вечность вся в золе
На
влажной, на вальяжной,
И
все ж Святой земле.
Разве
когда-то поток горловых звуков, называемых речью, был настолько неохватным, не
прекращающимся, приведшим к возникновению целой всемирной индустрии телефонов,
их невидимой паутинной сети, занятой оглушительной болтовней? Глас Божий,
сказавший однажды кратко «Да будет», обернулся шквалом ничего не значащей речи,
залившей человеческий род посредственностью, не менее страшной, чем всемирный
потоп.
Об
этом я подумал, увидев на берегу моря почти полностью засыпанный песком,
обглоданный волнами, скелет то ли корабля, то ли баркаса, вокруг которого,
словно бы только сошедшие с него семь пар чистых загорали в живописном
беспорядке.
В
детстве я любил рассматривать картинки в книге из библиотеки отца «Вселенная и
человечество». Особенно волновала картинка: человек добрался до края земли и,
пробив головой хрустальный свод, дивится чуду открывшегося ему мира, полного
звезд. Таким я видел себя, раскрывшим рот, на новой этой земле, о которой
столькие годы мечтал.
Можно
ли не считать чудом умение этой малой страны распознавать то ли щупальцы, то ли кандалы империи зла, и
держать круговую оборону, быть может, лишь за счет ума и талмудической
мудрости. Первые признаки выздоровления, возвращения к себе после полосы
полного забвения и отвращения ко всему, что вокруг, при переходе из того,
оставленного, мира в этот, пришли ощущением спокойных находок, наблюдений,
неожиданно подмеченных живых сценок, вновь, к собственному удивлению, приохотив
меня записывать впечатления.
Я просиживал на берегу, только подумать,
Средиземного моря, как бы очищаясь отчужденной и в то же время касающейся самой
сердцевины души синью. Начинало темнеть, и я не отрывал взгляда от огненного
шара, закатывающегося в густую, как масло, морскую пучину.
После слякотной
тоски северных зим, всасывающих саму жизнь, этот декабрьский день южной зимы с
облачной тяжестью, накатывающей с плоских пространств Средиземного моря, был
удивительно полон жизни. И ощущалась она в промытой отчетливости фонарных
огней, четких очертаниях пальм, колышущихся метелками, в юношеском очерке луны
- в прорехах облаков, словно бы природа давала понять, что всё это
бурно-ливневое, мимолетно, и не стоит брать грех на душу, принимающий очертание
тоски и отчаяния.
В этот предзакатный час с
умиротворено-голубым небом и розово-прозрачной призрачностью облаков,
красноземье у подножья рощи, которую он пересекал на обратном пути, казалось
очарованным собственной печалью и затаенным удивлением делам Божьим.
К седьмому
часу все цвета гасли. Оставались лишь мазки облаков в небе и темные
массы холма и рощи.
Глядя на звезды, он думал о том, что в эти
же мгновения на эти же звезды глядят его друзья и знакомые, оставленные им по
ту сторону Ойкумены, в как бы не существующих, но таких знакомых до малейшей
детали землях, вплоть до тени тополя на скамье, где он сиживал в юности. Это меня
сердило.
Память
не отпускала. Память была честнее его искреннего и все же неосуществимого желания
полностью оторваться от прошлого. Все сны были там.
Цвела
мимоза, тяжестью собственного цветения обламывая свои ветви. Избыточность
запахов кружила голову пространству.
Звезды в бесконечности ночного неба были в эти
мгновения невероятны, абсолютно не связаны со мной обычным опытом
существования. И, тем не менее, они входили в его взор абсолютной реальностью,
причем, до такой степени, что серпик луны казался знакомой частью домашней
утвари, временами исчезающей, но живущей в душе знанием, что объявится,
возникнет, отыщется вновь.
Возникали стихи.
Все
пережито, прожито,
Исчерпано
до дна,
И
рифма стала строже-то,
Нужна
ль вообще она?
Пейзажи
заоконные
Заряжены
тоской,
Некрасовской,
посконною,
Ползучею
строкой.
С
утра уже, усталыми
Ручьями
шевеля,
В
поту стоят, как в сауне,
Деревья
и поля.
Тревожит
настоящее
Невнятицей
сплошной,
Как
радио, бубнящее
В
квартире за стеной.
Столпов
земных дрожание
Вот-вот
пойдет на слом
В
словесном недержании,
В
усилье горловом.
Все
смято, не налажено,
И
вечность вся в золе
На
влажной, на вальяжной,
И все ж
Святой земле.
Разве когда-то поток горловых звуков, называемых речью,
был настолько неохватным, не прекращающимся, приведшим к возникновению целой
всемирной индустрии телефонов, их невидимой паутинной сети, оглушительной
болтовне? Глас Божий, сказавший однажды кратко «Да будет», обернулся шквалом
ничего не значащей речи, залившей человеческий род посредственностью, не менее
страшной, чем всемирный потоп.
Об этом я подумал, увидев на берегу моря почти полностью засыпанный песком, обглоданный
волнами скелет то ли корабля, то ли баркаса, вокруг которого, словно бы только
сошедшие с него семь пар чистых загорали в живописном беспорядке.
В
детстве я любил рассматривать картинки в книге из библиотеки отца «Вселенная и
человечество». Особенно волновала его картинка: человек добрался до края земли
и, пробив головой хрустальный свод, дивится чуду открывшегося ему мира, полного
звезд. Таким он видел себя, раскрывшим рот, на новой этой земле, о которой
столькие годы мечтал.
Можно
ли не считать чудом умение этой малой страны распознавать щупальцы империи зла, пытающейся взять в
кандалы весь мир. Эта страна сумела держать круговую оборону, быть может, лишь
за счет ума и талмудической вышколенности.
Первые признаки выздоровления, возвращения к
себе после полосы полного забвения и отвращения ко всему, что вокруг, при
переходе из того, оставленного, мира в этот, пришли ощущением спокойных
находок, наблюдений, неожиданно подмеченных живых сценок, вновь, к собственному
удивлению, приохотив меня записывать впечатления.
Поменял
я необъятное пространство, которое уже напророчило миру всевозможные и,
главное, осуществившиеся беды, – на малое пространство, где тяжесть и
преизбыточность духа сродни ядерной плотности малой звезды Ван-Маанена.
Простор
той жизни был пуст, скучен, не скученностью вещей, а смертельной их
разреженностью. Недаром в его безглазую пустоту, проглатывающую миллионы
жизней, лишенную тепла, живого плодоносного дыхания земли, скованной морозным
панцирем, и не земли вовсе, а вечной мерзлоты, в которую и зарыть невозможно,
ссылали, забрасывали как в "черную дыру" смерти целые народы, нации,
сословия.
И
не гоголевская птица-тройка, а гулаговская беспрерывная пляска-тряска ансамблей
заключенных, песни-хороводы в ватниках, валенках, чунях, с выпученными от
недостатка дыхания глазами – вот, что подходило в прямом смысле безжизненным
просторам, как выражение смертельной тоски души.
Это
был танец – бесконечный, тупой, кукольный, на костях, на гибели, всасывающейся
в кости живых, как слякотный холод.
Танец смерти, белый, как снег на миллионах безымянных могил.
Заунывная,
покрывающая с головой ужасом, радость в два такта, в ритме "Буря мглою
небо кроет, вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как
дитя" – вот, эпиграф, суть, тоска, тошнота, тюремщина почти двух третей
двадцатого века России. Но именно здесь, в какой-то миг прозрения, я понял: гоголевская
скука – привилегия тех необъятных пространств.
На
Земле Обетованной не соскучишься.
Я вспоминал то, что там
говорили: да, здесь мерзко, но устойчиво. Именно этой устойчивости я и не
ощущал, а, скорее, невероятную скрытую качку, но ответственные за устойчивость
считали, что качает не пространство, а отдельные элементы на борту: их-то и
пытались держать в трюме или вообще сбрасывать с корабля. И уже отчаливая, я
увидел со стороны – а это ведь было под строжайшим запретом – весь целиком огромный проржавевший корабль.
Стоя у Стены плача и стараясь сдержать слезы, я думал о том, что кантовские
категорические императивы воистину непостижимы.
Идея еврейского Бога заразительна.
Радость евреев, уверенных, что они несут народам «благую весть»,
самоубийственна, но невозможно ее отменить.
Вестников убивают, ибо каждый социум хочет сам быть вестником. В конце
концов, мы справедливо жаждем разобраться в Истории, называемой Джеймсом
Джойсом «сном пьяного трактирщика Ирвикера», ищем тенденции, в надежде и здесь
найти категорические линии-императивы, чтобы снова уткнуться в стену
непостижимости.
Остается вкладывать записочки в эту Стену, что, в общем-то, не так глупо,
даже если время от времени их выбрасывают.
Важен мгновенный контакт с Непостижимым, и потому – спасающим.
Каждый хочет быть единственным владельцем информации, да еще такой – от
корней существования. И убив «избранного вестника», считает, что, таким
образом, сам стал этим вестником.
Авторское право на идею Бога принадлежит евреям, но автор никогда не знает,
куда разовьется его идея.
Впрочем, евреи уже более двух тысяч лет назад изначально знавали этот
жестокий феномен, и потому считали день перевода Торы, дарованной Моисею Богом
на Синае, на греческий язык в Александрии великого Александра Македонского, не
менее черным днем, чем день разрушения Храма Навуходоносором. Потому и возникло
устное Учение, передаваемое из уст в уста, от отца к сыну, чтобы не стать
достоянием чужака или врага.
Камни этой Стены пропитаны не слезами, а кровью, ибо на них были отрублены
миллионы еврейских голов. Все это было известно, но пророчество на то и дано,
чтобы к нему не прислушиваться.
Оселок, на котором точили ножи и топоры на евреев, один и тот же: «кто был
никем – тот станет всем».
Что с того, что идея социальной революции, уничтожив миллионы безвинных,
потерпела крах, корни-то еще шевелятся: массы жаждут идей.
Но вот же, есть идеи и миры, которые обречены на вечный интерес читающего,
слушающего, живущего. Таков мир еврейского Священного Писания. В девяносто седьмом я с группой
израильских интеллектуалов побывал в Москве, повез их в Дом творчества в
Переделкино. Посетили мы писательскую столовую. Ничего за столько лет не
изменилось. Те же серые тени или туши. А
вот же, всё еще ощущая себя причастными
к «касте», едят борщ из окаменевшего от однообразия меню.
Дичайшая, смертельная скука стояла в коридорах Дома творчества, как дым
давних пожаров, как колышущиеся души побывавших здесь литераторов. Все еще не
растворяющийся облик Виктора Шкловского стоял на лестничной площадке между
первым и вторым этажом, навечно освещенный керосиновой лампой в нише за его
спиной.
Казалось невероятным, что где-то здесь, совсем неподалеку, в пыли и прахе
стареющего и разваливающего Пошехонья, все еще реяли запечатленные летучим
почерком Пастернака строки «мело, мело по всей земле, во все пределы. Свеча
горела на столе, свеча горела…»
Была идея – создать в долине Аела, на землях кибуца «Натив Ламед-Хей» –
«Маршрут тридцати пяти», на холме Тель-Азека, на котором боролись Давид с
Голиафом мемориал победы народа Израиля в противовес самоубийству в крепости
Масада. Был мартовский день. Цвел миндаль. В зелени трав – сиренево-розовые
цикламены и алые анемоны. Обнаженный меловой распадок. Розовое облако дерева. Автомобиль-вездеход
прыгал по скалам, вытряхивая душу. Неожиданный знакомый давних лет математик
Марк, и за ним – весь шлейф прошлого в этот солнечный до беспамятности день.
Изгибы и петли дороги в необжитых еще пространствах тиши, такой, что
американки, едущие с нами, испуганно приседают при возникновении оглушающей тенью вертолета, внезапно
пронесшегося в небе.
Такой заброшенный в тишь день, как расслабление, подарок, отдых.
Я думал о том, что Демон истории и
Вечный жид встречаются в этом «Дивном поверхностном мире» Олдоса Хаксли. Чем не
вариант великого Инквизитора, описанного Достоеским?
По приезду, изменив одним рывком свою судьбу, я видел происшедшее четко: я
покинул «империю зла», ради не только свободы, но и жизни в возродившемся
потоке Истории своего народа. Не было реальней и болезненней древнего клича
«Отпусти мой народ», начертанного на папирусе ли, на коже животного три тысячи
лет назад.
С перестройкой и падением этой «империи» даже «орлиная метафора» Пастернака
не схватывала реальность, рассыпалась, как в калейдоскопе.
Всё то, что семьдесят лет на виду у всех выдавалось, как «город Солнца», а
на самом деле, все знали, что это Преисподняя, вдруг открылось, как в анатомке
– в реальных внутренностях, в черной дыре гибели, опять же реально поглотившей
шестьдесят миллионов жизней.
Смешны были споры о цифрах в этом диком урочище, называемом Эс-эс-эс-эрией,
где имена уничтоженных записывались воистину каким-нибудь пьяным ефрейтором, не
просыхающим у столь же пьяного трактирщика, в какую-нибудь бухгалтерскую книгу.
Пьяный почерк было невозможно разобрать.
И эта «книга» тщилась быть подобной
Книге, в которой еврейский Бог записывает имена покаявшихся в Судный день,
чтобы, как говорила моя бабка , поставить свою подпись и «казенную печать».
В длящийся семьдесят лет Судный день на просторах Эс-эс-эс-эрии,
книгу имен подписывал тот самый ефрейтор (подпись неразборчива).
Хаос кружил ему голову посильнее алкоголя и наркотика.
У иерусалимского интеллектуала – еврея русского розлива – были волосы и
борода Христа, но вот задница была толстой, низкой и вихляющей.
В какой-то момент, на грани безумия, Мартин Бубер ухватился за Канта,
внезапно прозрев мир из конца в конец, и в то же время – без конца и края. Весь
этот мир увязался новыми переплетениями, которые, до обмирания сердца, тайным
движением, как мгновенный разряд молнии, устанавливали связь между человеком и
Вечным.
В те дни я задался далеко идущей целью: создать теорию «единого духовного
поля». При этом боялся собственной мегаломании, могущей поставить меня в
смешное положение, к примеру, рядом с Эйнштейном, величайшим физиком всех
времен, сломавшим зубы на «единой теории поля». Может, в этом был элемент
безумия: ощутить, как крошатся зубы об эту «единую теорию».
Мне не давал покоя теоретический
постулат частной теории относительности Эйнштейна о том, что само присутствие
наблюдателя влияет на объект наблюдения. Получалось, что мир не существует, как
вещь в себе, а весьма зависит от интерпетации и
уравнения, выводимого ученым,
который все-таки всего лишь человек. Как говорил Ницше: каждая из философий не
являет собой безличную систему мышления, а невольную исповедь.
Убеждающая категоричность и совершенная органичность того или иного
постулата вызывает подозрение. Наборы данных, которые выстраивают разные ученые
в движении к одной и той же цели, порой до того различны, что, кажется, речь о
различных научных мирах.
Это весьма опасно, когда гармонично выстраиваемые теории, по сути, ведут к
первичному хаосу. Будущее человеческой души и будущее планеты подвешены на
тонкой нити, которой в древности нечаянно касались пророки, и тут же
отдергивали пальцы, как от пламени Преисподней.
Бог наказал Иисусу быть сыном Его или наказал его этим?
С весной сердце мое и вовсе растаяло.
Неожиданно, в эти апрельские дни цветения и
опадания, возникновения цветов, свертывания в стручки, обнаруживается
параллельно тебе текущая жизнь деревьев, сама в себе и от тебя не зависящая. И
возникает острое желание приблизиться к этой жизни, войти в нее. Невозможность
это сделать усиливает тоску и зависть к тому, как ревностно охраняют свой мир,
кажется , протягивающие к тебе ветви через сотни лет – деревья .
Особенно потрясают фиолетово-голубые
колокольчики. Они возникают из резных листьев в апреле. Переходят в жёлтые – в
мае, округло твердея в июне.
Символика
навязчиво проста и подозрительно примитивна. Тот самый примитив, за которым,
быть может, скрывается главная тайна жизни.
В
саду, после дождя, солнце лучится сквозь сиреневые соцветия. Столп света курится
паром влажной земли – редкое зрелище в этих краях.
Имен деревьев я никогда не знал, точнее, и
знать не хотел.
"Что в имени тебе моем?"
Более того, вероятнее всего жизнь
без имени и есть истинная жизнь.
Только
Бог может себе позволить выступать в сознании человека под разными случайными
именами и оставаться навек безымянным и в то же время неисчезающим.
Звезды
в бесконечности ночного неба абсолютно невероятны, абсолютно вне связи с тобой.
И
тем не менее, входят в твой взгляд столь же абсолютной реальностью, причем, до
такой степени, что серпик луны кажется обыденно-знакомой частью твоей домашней
утвари, временами исчезающей, но живущей в тебе знанием, что она отыщется,
объявится, возникнет вновь.
Вне
зависимости от того, останутся книги или не останутся, мое присутствие в этом
мире обречено быть обозначенным сотворением текста. Пишешь - существуешь.
Настоящая
проза, как минимум, четырехмерна.
Уникальность
существа творящего – в том, что он упрямец, который тратит всю свою энергию
жизни, балансируя на лезвии, за которым – забвение. Он знает, что все это будет
выброшено, растоптано носорожеством животных, называемых людьми. Потому Гоголь
сжигает свои тексты, а Кафка просит друга их сжечь после его смерти, Толстой
впадает в психоз, Достоевского изводят припадки, а Блок воочию, при жизни,
видит в разоренном семейном имении свои рукописи с печатью мужицких сапог.
Но
на этой малой земле каждый камень, имя, название, подобны колышку, за который
можно уцепиться, укрепить память сердца, корень души, летучую палатку жизни,
которая дворцов и храмов тяжелей. Такова эта земля, что каждый обычный сюжет
разворачивается на ней сразу в двух планах - сугубо земном и небесном.
По сути, речь о жизнеописаниях. Ведь история человечества – это история
семей, отцов и детей, одним словом, поколений.
И
вот – история семьи первого человека, Адама и Евы, семей Авраама, Исаака и
Иакова. Каждый их шаг отмечен на топографии этой малой земли: вот колодец
Авраама, колодцы Исаака, место у реки Йавок, где Иаков боролся с Ангелом, место
Дотан, где братья бросили Иосифа в колодец. Нет иного места на земном шаре, где
от каждого холма, колодца, камня мгновенно начинает разворачиваться история
мира, подобно свитку – вглубь тысячелетий. Это и есть – Книга Книг, ТАНАХ,
Библия, тираж которой в мире ныне достиг двух с половиной миллиардов
экземпляров.
Невыраженное,
и потому еще более мучительное влечение к этому феномену требовало от меня,
первым делом, сделать нелегкое, но невероятно необходимое и благотворное усилие
– прочесть Священное писание в оригинале. И уже с первых дней пребывания здесь
пробуждало и побуждало столько лет лениво дремавшую душу взаимоотношение
текста и пространства при самых обычных поездках.
К
примеру, едешь в девять утра по шоссе на Иерусалим, прямиком на восток, навстречу
солнцу, распахнутому в глаза, до плавного поворота на юг, и горы Иудеи в этом
свете мерцают легкими, тонкими , как на китайском рисунке, декорациями,
нанесенными пастелью.
Повернул
на юг, и тут же, слева, обрывом Иудейских гор маячат селения – верхний и нижний
Бейт-Хорон. И неизвестно, что более убедительно для души – этот скалистый обрыв
или история разгрома войск селевкидов Маккавеями на этом спуске.
Миф,
легенда, история, древняя реальность опережают, оттесняют, берут в абсолютный
плен эти на вид ничем не примечательные места.
Вероятно,
потому, что земля эта мала и преизбыточно насыщена образами и событиями Истории
на глубину времени, во всяком случае, не менее трех с половиной тысяч лет,
энергия воображения здесь интенсивней, чем в любой другой точке мира.
Все
это порождает невероятной мощи духовный кокон, из которого выпрастываются
великие религии.
Из
иудаизма, из знаковой гениальности отточенных понятий о Боге, его освященной
временем и глубиной проникновения Книги Книг, вызревают христианство и ислам.
Первое этого и не скрывает, ссылаясь в каждой своей строке на Тору, Пророков и
Писания, как на повеления Свыше.
Ислам
же заглатывает всё это, подобно легендарному киту, Левиафану, и выбрасывает
пережеванным, как последнее слово Божье, с криком "Алла акбар"
-"Аллах велик".
Тем
временем, лесопарк на месте древнего города Хамат стирает дальнее мерцание гор,
неся уже целое гнездо мифов. В бытность после вхождения народа Израиля в землю
Обетованную, здесь крикнул Йошуа бин-Нун: "Солнце, стой над Гаваоном, луна
над Аялонской долиной».
Здесь,
в городе Хамат, ставшем позднее Эммаусом, воскресший Иисус встретил паломников,
что запечатлено на полотне Рембрандтом.
Ныне
на этом месте – монастырь молчальников, а напротив, справа от шоссе, в Латруне
– здание бывшей сначала турецкой, затем
британской полиции, ставшее музеем артиллерии и бронетанковых войск Армии
обороны Израиля.
Первородство
в камне и слове
Текст
Пятикнижия, Летописей и Пророков мог быть пассивным источником символов, мифов,
архетипов – всего того, что образует вместе нечто, именуемое иудейством,
иудаизмом, еврейством.
Но
текст этот мог быть и активным. В нем энергия гениального словесного потока
сознания сливалась с потоком реальных
событий.
Хаотичность,
случайность, драматичность, трагичность этого потока сама искала собственный
смысл и форму – опять же, миф, символ, архетип.
События
навечно повязывались с топографическим местом – от первого восклицания Бога
"Да будет" – в слухе и в знаке. Пространство этих гор, долин, ущелий,
отдельных камней несет первородство этих событий, вовсе не запечатленных в
камне или скульптуре, а лишь в слове.
События
эти являются как бы наследниками этого пространства, плотность которого на этом
пятачке в понятиях земного шара гениально и счастливо их интенсифицировало,
потрясая еще младенческое сознание человечества.
Все
эти образы и события, в каждой клетке и знаке которых присутствуют Бог и
человек, оторвались и ушли в большой мир, вошли архетипами во все языки, но
изначально и навек пленены этим их "родовым" пространством. Оно
продолжает их держать пучком стрел и
мгновенно раскрывается в памяти знаком-паролем – "Мегиддо", "Иерихон",
"Азека", Масличная гора и Кедронская долина Последнего Суда (долина
Йосафата).
Это пространство – родина художественного.
Это
пространство – нечто природно-материальное – именно здесь совершило прорыв в
сферу духа, осознавшего впервые Бога –
его единоначальный феномен.
Но
без отдельного, сосредоточенного в своем одиночестве, отделенного от всего
"шума времени и бытия", человека, обладающего гениальным чутьем
слушать свое подсознание, корнями уходящее в природу и дух, ничего бы и не
было. Только он, одинокий, подающий голос, различивший корни мифа, символа,
ошеломленный силой знака, уже в момент начертания отрывающегося от своего
рисунка, увековечивающего мимолетное и уже не исчезающего, только он, человек,
становится мыслью, сознанием, самосознанием, образом и подобием –
создателем наново в художественном и
духовном плане этого пространства.
Самое удивительное, как этот духовный свод
сохраняет свою силу через тысячелетия разрушения стереотипов, отпадающих в
непрекращающемся процессе живого существования поколений. В нем не угасает
глубинное, ни от кого и ни от чего не зависящее стремление поддержать свежесть
и естественность человеческого бытия, –
в противовес выступающему в напряжении всех своих мышц хаосу изначальной
энтропии, немоты, беззнаковости и бессловесности.
Все
это зачаточно и смутно мучило меня там, а здесь просто стало одержимостью. Это
была жажда осознать себя в новом контексте. Познать в новых обстоятельствах,
читающих в отпущенных пределах жизни эту древнюю знаковую систему, как новый
свет нового дня, неповторимого во временности, настырного свидетеля, который
по-новому высвечивает, разыгрывает и толкует это древнее пространство.
Я
думал о вещах.
Они выскакивали из-за каждого угла, поворота, шума, свиста, дыхания.
Это
не были только вещи в гегелевском понимании слова Ding, а в более широком смысле с прибавлением времени в 3000 лет, и оно
ощущалось хвостом кометы, световым веером за каждой вещью, именем,
названием. Сквозь беспамятные воды
забвения эти имена и названия стояли, как деревья и камни – незыблемыми
основаниями, вросшими в это малое пространство памятью того или иного
единственного во времени события, застолбившего вечность.
И
вот тут-то возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его создателя.
Биография художника внезапно обнаруживает в себе внутренние линии, течение,
насущность выразить себя в тексте, ибо она, биография, наиболее ему знакома,
она – зеркало и зазеркалье жизни художника.
Все комплексы его разделяются текстом.
Более
того, нередко текст обнаруживает еще большее упрямство в этих комплексах, чем
сам творец, погружая последнего то в депрессию, то в эйфорию.
Слово,
называя вещь, тут же обозначает ее идею: родовые – стол, меч, копье, с первого
мига рождения отдельного стола или меча маячат за ними. И это особенно ощутимо
в иврите, древнем языке, стоящем у истоков рождения слов, пригвождавших вещь
именем.
И
эта мгновенно возникающая, таинственно мерцающая, обширность истинно вызывает
священный трепет.