«Континент» уже печатал два диалога Владимира Соловьева (АЗ & БУКИ) из его «ТРИО: ЖЕНЯ, АНДРЕЙ & БЕЛЛА». Теперь очередь Евгения Евтушенко. Все три диалога написаны при жизни фигурантов этого трио.
На один из моих критических наскоков — я упрекнул Евтушенко в болтливости — он ответил посвященным мне стихотворением «Многословие». Познакомившись с ним лично, подружившись, потом разбежавшись, а под конец заново приятельствуя, я стал относиться к его стихам куда более снисходительно, а к некоторым даже с приязнью. Давным-давно я опубликовал в «Новом мире» статью с первоначальным названием «Оправдание Евтушенко», где читательское неприятие объяснял законом пружины: чем больше она сжата, тем сильнее отдача — обратное движение. То же с любовью и нелюбовью к Евтушенко, казалось тогда мне: читательская неблагодарность аналогичной природы, что и прежние преувеличения, она — месть за юную безоглядную любовь, о которой сегодня вспоминаешь со стыдом.
Лично меня, правда, миновали и любовь, и нелюбовь к стихам Евтушенко — иные «возлюбленные» были у меня в поэзии, а потому я и надеюсь на профессиональное, объективное приближение к истине в итоге предлагаемого диалога, закон которого стар и прост: чем четче и непреклоннее сформулирован тезис, тем неумолимей, тем настоятельнее требует он своего антитезиса.
АЗ. Когда проходит любовь, разве злоба и ненависть — на смену, а не равнодушие?
БУКИ. За прежнюю любовь мстишь, потому что в ней — возвышение объекта и неизбежное самоуничижение.
АЗ. В таком случае, при чем здесь поэт? Это роман читателя с самим собой, а поэт просто оказался под рукой: его попытались подогнать под умозрительный и умышленный идеал, не получилось — на свалку! Так, что ли? Изменился читатель — и резко: на поэта он смотрит издалека и как бы со стороны, сбоку — и не узнает его.
БУКИ. Изменился читатель, а поэт не изменился — вот в чем дело! А верность самому себе в поэзии, как известно, не вознаграждается. Евтушенко — это характерное, типическое явление определенного времени: от и до, когда собственно от литературы мало что требовалось, все строилось на намеках, ближайших ассоциациях, «эзоповой фене», задних мыслях, несложном камуфляже и примитивных эвфемизмах, когда писатель был шифровальщик, а читатель дешифровщик, и достаточно было сказать об арестах в Греции, чтобы напомнить о советских лагерях, а трюизм трюизмов — почище Волги, впадающей в Каспийское море! — «сердце всегда слева» звучал не как физиологическая банальность, но как нашего полку прибыло, коли и сердце вместе с нами в левой оппозиции. Ах, какие это были времена, какой язык, какая акустика!
АЗ. Вот именно — тайная сигнализация: от сердца к сердцу, ибо оно и в самом деле всегда слева. А власть срочно изучала чужой ей язык и перехватывала сигналы художников, а обжегшись на молоке, дула на воду: даже классика казалась огнеопасной. И вот уже спектакль о Гамлете либо о смерти Иоанна Грозного, да хоть о трех сестрах, фильм по «Скверному анекдоту» или статья о грибоедовской комедии звучали как взрыв бомбы, и подтекст из художественного понятия превратился в политическое. И разве не Евтушенко возглавил это пусть скорее общественное, чем литературное движение? Разве не он написал и опубликовал в «Правде» стихотворение «Наследники Сталина»? Разве не он был барабанщиком этой достославной эпохи?
БУКИ. Скорее барабаном, чем барабанщиком. И надо отдать ему должное — это был хороший барабан, палочки отскакивали от туго натянутой его кожи, извлекая звук, хоть и примитивный, но сильный. Есть люди, на которых время выписывает свои письмена. Они не плохие и не хорошие, но такие, как время: попугай, тень, копия, сколок, клон. Разве бумага, на которой мы пишем, хоть как-то участвует в литературном процессе — исключаю случай, когда отобраны, изъяты и бумага, и стило, и чернила? «Наследники Сталина» напечатаны в «Правде» не Евтушенко, но Хрущевым — и им же написаны, а Евтушенко принадлежат одни только рифмы! Как и все остальное евтушенковское в хрущевскую пору — от антисталинских стихов до прокубинских. Евтушенко — не писатель, но писец, переписчик, секретарь в услуге у Времени. И самое удивительное, что любого: сталинского, хрущевского, брежневского, андроповского, горбачевского, ельцинского — ежели определять монографически. Он хорош в хорошие времена и плох в плохие, но Бога ради — при чем здесь поэзия?
АЗ. А разве не забегал он вперед времени, а то его только потом нагнало — да хотя бы в «Бабьем Яре»?
БУКИ. Не хотя бы, а единственно — в первый и последний раз! Во всех остальных случаях он — оппортунист и, как ни честолюбив, читательской любви предпочтет расположение властей:
В такой породе, в таком народе
И я начальника себе нашел.
Нашел начальника, потеряв читателя.
АЗ. Не потеряв — скорее, разойдясь с ним. Читатель и поэт пошли разными путями. Но была же точка схода — поэтический бум вокруг Евтушенко, с переполненными залами, с трибунными заявлениями, с конной милицией. Ушло то время и унесло не только поэта, но и воспоминание о нашей любви к нему. Короткая память, амнезия, неблагодарность! Нам нужен мощный телескоп, чтобы увидеть прошлое — в том числе свое. А как объяснить поэту, что нельзя войти дважды в одну и ту же реку?
Истончившийся контакт Евтушенко с аудиторией драматичен, хотя выглядит все-таки как фарс — это потому, что прежний трибун русской поэзии занял место клоуна у ее ковра.
БУКИ. Ну, положим, в нем и прежде — в лучшие его времена — было больше от пятнадцатилетнего капитана, чем от Тиберия Гракха!
АЗ. Вместо того чтобы бросать очередной в него камень, не лучше ли попытаться понять, что же произошло — не оправдывая, не жалея, не снисходя, но анализируя? Будто движение литературы — легкий процесс! Да и когда читательской любви хватало больше, чем на десятилетие — вспомним классиков от Пушкина до Блока: разве от них читатель не воротил нос, ими же забалованный? Железный закон: для того чтобы двигаться вперед, необходимо отринуть от себя прошлое. Больше всего при этом достается бывшим кумирам — как дружно римляне скидывали статуи только что умерших либо убитых императоров! А мы — поэтов: евтушенковскую статую — в первую очередь, не дожидаясь смерти! Вот здесь и следует удвоить внимание, чтобы, не дай бог, не ошибиться. Ведь отрицание вчерашних кумиров — это отрицание во имя движения и исходя из иного уже пункта: новые критерии и новые вкусы — это все-таки следствие движения литературы, а никак не его причина. Обретая новые критерии, мы начисто забываем о прежних. Это во-первых, а во-вторых, нельзя одной меркой мерить разных поэтов: все равно, что миллиметровой линейкой расстояние от Москвы до Нью-Йорка, а километрами — между двумя координатами в школьной тетради! Стоит припомнить уроки русской критики — не только ее достижения, но и заблуждения. Разве можно судить о поэтике Пушкина, исходя из поэтики Некрасова — к чему это привело, мы помним из досадного, а говоря определеннее хунвейбиновского опыта Писарева. Обозначая отличия одного литературного периода от другого, не стоит за счет нового отрицать прежнее.
БУКИ. А разве можно достичь нового, сохранив пиетет к прежнему?
АЗ. Речь идет не о практике литературы и даже не о теории, но о ее истории, которую лучше наблюдать с вышки, будучи над схваткой, а не в ее гуще.
БУКИ. Будто есть такие наблюдательные вышки, поднявшись на которые критик мог бы с академическим спокойствием взирать с птичьего полета на дислокацию литературных сил! Увы, критик находится внутри литературы — как и любой другой ее участник, и самые объективные его оценки пристрастны, тенденциозны и субъективны. У каждого из нас точечное мирочувствие, пользуясь выражением отца Павла Флоренского, который тоже мечтал о соборности, объективности и вселенском сознании. Мечты, мечты, где ваша сладость?
АЗ. А вот Мандельштам считал эти мечты вполне осуществимыми, точнее — желательно осуществимыми; в жанре истории литературы во всяком случае. Он писал, что при смене литературных форм каждое приобретение сопровождается утратой, и, подобно тому, как существуют две геометрии — Эвклида и Лобачевского, возможны две истории литературы, написанные в двух ключах: одна говорила бы только о приобретениях, в то время как другая — только об утратах, и обе говорили бы об одном и том же, ибо столько же новшеств, сколько потерянных секретов. Может быть, и мы говорим об одном и том же — не хватает только умения совместить оба эти подхода, мнимо противоположных? Ведь что такое два наших голоса, как не спор прошлого с будущим, но спор внутренний, спор ego с alter ego, персонификация раздвоения, род литературно-критической шизофрении! Разве не так?
БУКИ. Нет никакого прошлого и будущего, а есть только настоящее! Человек не может быть одновременно в нескольких измерениях — Фигаро тут, Фигаро там! Футурист либо пассеист — это ущемленный человек, отклонение, патология, ущерб: за счет реального настоящего. А в настоящем мы видим судьбу Евгения Евтушенко на склоне, в закате, приблизительно в таком же разладе и разоре, как коммунистическая идеология. И не славное прошлое отбрасывает мерцающий свет на убогое настоящее, а убогое настоящее застилает своей тенью славу и подвиги прошлого, заставляя в них усомниться — а был ли мальчик? Пусть так: любой поэтический период — это одновременность находок и потерь, но за собственные открытия и приобретения поэзия расплачивается на месте, долгосрочного кредита в литературе не существует. И за массовость читательской аудитории и громкость поэтического резонанса приходится дорого платить, и потери невосполнимы. Сейчас это очевидно. Ведь позади не только резонансные «Бабий Яр» и «Наследники Сталина», но и такой, скажем, великодержавный бред, как — «Мы в духовные холопы Америки и Европы не попадем по простоте. И русский русским остается, когда в нем дух землепроходства. Дай твою шапку, Мономах, — у нас в ушанках недостача!» Не о шапке ли Мономаха мечтают время от времени и легковесные кремлевские вожди? Путь Евтушенко между государством и диссидентством, срединный, промежуточный, безопасный путь — путь компромисса. Не барабан, а скорее уж рупор, в который кричит меняющееся время. Восклицательная интонация в его стихах преобладает над любыми другими, он форсирует голос, даже когда говорит шепотом. Евтушенко пытается оживить политическую либо эмоциональную банальность за счет сердечного пафоса и эстрадной патетики. Мертвое он выдает за живое и настырно требует от читателя веры в чудо воскресения, хотя Лазарь идеологии как был трупом, так им и остался, ибо мертворожденный, а эмоциональный трюизм, мелодраматизированный стихом, превращается и вовсе в тавтологию. Властителем дум он никогда не был, а кумир нации — если он им был — на поверку оказался халифом на час. Так и хочется сказать — факиром на час!
АЗ. А будто бывают в России иные — на дольше? Это как жизнь — 70 лет в среднем, а потом смерть: никуда не денешься! Мы хотим прочного, постоянного, вечного, будто сами не временные жители земли и у нас на ней постоянная прописка! А может быть, прав Борис Слуцкий, который сказал про Евтушенко, что быть в моде у огромного народа как минимум двадцать лет — не шутка, и кто знает, а вдруг это не мода, а любовь? У Евтушенко, как ни у одного другого в мире поэта, была тесная связь с читателем, а точнее, зависимость от него, часто драматическая. Он плоть от плоти своего народа, а каждый народ имеет не только правительство, но и поэта, которого заслуживает. Что греха таить, любое критическое упражнение на тему «Евгений Евтушенко» неизбежно упрется в поразительный факт его популярности, подобной которой не было ни у одного его современника и ни у одного его предшественника (учитывая, конечно, сравнительную узость прежней поэтической аудитории, а возможно, и нынешней). Сдвиг, произведенный им в поэзии, касался прежде всего читателя — аудитория поэзии была им расширена необыкновенно, и читатель был введен словно бы в саму поэзию, насильственно, как пылесосом, в нее втянут, без него стихи уже не мыслились. Причем поэт оказался в большей даже зависимости от читателя, чем читатель от поэта, ибо обратное влияние — аудитории на Евтушенко — куда сильнее, чем его — на аудиторию. Вот определение кинозрителя, которое дал однажды Евтушенко — отнесем эту характеристику к читателю его стихов:
Настоящий зритель понимает
Фильмы, как соавтор — не судья.
Кожей фильмы он переснимает,
Чтоб потом крутить внутри себя.
В жизни честно роль свою играя,
Жизнь он режиссирует потом.
Зритель — это серия вторая
Фильма, где-то спрятанного в нем.
Для того чтобы получить такого верного и многочисленного читателя, надо, полностью отрекшись от себя — если есть от чего отрекаться! — услужливо угадывать любое его душевное либо идейное движение, схватывать на лету его намеки, кивки и наказы — да хоть приказы!
Парадокс, однако, в том, что структурно и семантически поэзия Евтушенко менее всего может быть определена как народная. Принципиально народна поэзия Бориса Слуцкого — он и в самом деле «не отвернулся от народа», хотя имел для подобного телодвижения самые серьезные резоны. Он-то не отвернулся, а народ зато от его стихов отвернулся — с тем, чтобы повернуться к стихам Евтушенко. А поэзия Слуцкого имеет квалифицированную, но ограниченную аудиторию — типичная история неразделенной любви. Несть пророка в своем отечестве — жесткому и бескомпромиссному стиху Слуцкого народ предпочел мелодраму, мелодекламацию и коллаборацию Евтушенко. Отсюда такое беспомощное, безнадежное и горькое обращение Слуцкого: «Побудь с моими стихами, постой хоть час со мною. Дай мне твое дыханье почувствовать за спиною» — адресованное не другу и не женщине, а народу.
Только напрасные надежды, и то, что поэзия народного поэта Бориса Слуцкого народной в количественном отношении так и не стала, произошло не по вине поэта. Слуцкий кровно заинтересован в читателе, но палец о палец не ударит, чтобы его заполучить, не отступится ради народа от своей народной программы ни на йоту. Слишком тяжко далась ему поэтическая независимость! Он уже принес вполне сознательную жертву, освободив стих от классических оков, лирических признаний и индивидуальных обязательств, и все ради того, чтобы, забыв о себе, раствориться до полного исчезновения в народно-государственной структуре, став беспристрастным летописцем и суровым фактографом своего века и своего народа. Пожертвовав главным, он не уступит в мелочах. Евтушенко в этом отношении — полная ему противоположность. Амплитуда его отношений с читателем настолько разнообразна, будто не один поэт, а по крайней мере с дюжину. Один оглушает читателя, другой с ним перешептывается, третий перемигивается, четвертый от него что-то требует, пятый с ним заигрывает и заискивает и так далее, и так далее — до бесконечности! Стихи Евтушенко — это обращения к читателю: к врагу или к другу, к любимой или ко всему человечеству сразу.
БУКИ. Излюбленный им вид обращения — ко всем вместе и ни к кому в частности. Ему важен, увы, не собеседник и даже не слушатель, а слушатели — безликая и безгласная аудитория. Он обращается, минуя человека, ко всему человечеству, с суетливым желанием немедленного, сиюминутного отклика, адрес его стихов расплывчатый, коллективный, всеобщий, то есть по сути его деперсонализированные обращения еще и безадресны.
АЗ. Будто это Евтушенко сам не чувствует! Это и есть его драма как поэта и человека: «Какая же цена ораторскому дару, когда расшвырян вдрызг по сценам и клише, хотел я счастье дать всему земному шару, а дать его не смог — одной живой душе?!» — это в лирическом признании, а вот общественно-политическое: «Голос мой в залах гремел, как набат, площади тряс его мощный раскат, а дотянуться до этой избушки и пробудить ее — слабоват».
БУКИ. Что за ненасытность такая — избушка-то ему еще зачем понадобилась? Мало ему, что ли, Лужников! Что за тотальная всеядность? И далась ему эта избушка — от чего он ее хочет пробудить: и к чему? И что за абстракция — что еще за избушка? Уже разбужена — чумой коллективизации, дальше некуда! И не осталось от той избушки даже курьих ножек, как и от всей совокупности избушек — от русской деревни. А что это за счастье, которое Евтушенко мечтал дать земному шару? Абстракция на абстракции и абстракцией погоняет — ни толики поэзии и соответственно, от нас уже — доверия слову. Вот именно, слова, слова, слова — водянка слов, инфляция, полная обесцененность и, что того хуже, обесчещенность слова. Это как раз то, о чем предупреждал Мандельштам — «перерождение чувства личности, гипертрофия творческого “я”, которое смешало свои границы с границами вновь открытого увлекательного мира, потеряло твердые очертания и уже не ощущает ни одной клетки, как своей, пораженное болезненной водянкой мировых тем». Как в воду глядел…
АЗ. А разве возможно быть любимым и расхожим поэтом в России, оставаясь поэтом в узком смысле этого слова? Здесь и в самом деле обратное влияние — не поэта на аудиторию, но аудитории на поэта. Евтушенко расширил границы поэзии и в конце концов вышел за ее пределы — так можем ли мы продолжать его рассматривать в этих пределах? Он теряет в качестве, зато находит в количестве — увеличивая читательский контингент и расширяя стиховую тематику. Стих, написанный по горячим следам, может оказаться и торопливым, и небрежным, и поверхностным…
БУКИ. И вообще не имеющим отношения к поэзии! Ведь и знаменитый «Бабий Яр» — стихотворение все-таки слабое.
АЗ. Пусть так — зато какое эхо! Потому что среди читателей Евтушенко — большинство безразлично, равнодушно, глухо к поэзии и, кроме его стихов, никаких других не читает. Они привлечены в поэзию помимо поэзии — и соответственно помимо поэзии, хоть и под ее видом, обращается к ним поэт. Как точно писала Белла Ахмадулина: «А в публике — доверье и смущенье. Как добрая душа ее проста. Великого и малого смещенье не различает эта доброта». Пора дать слово в нашем споре и самому Евтушенко: «Поэт в России больше, чем поэт!»
БУКИ. Это когда было? Теперь поэт в России меньше, чем поэт! Меньше — за счет того же, за счет чего больше. Неужели поэту мало быть поэтом? Тютчеву мало быть Тютчевым? Мандельштаму — Мандельштамом? Больше, чем поэт — кто еще? Поэзии Евтушенко мало — в таком случае он живет не по средствам, тратит то, чего у него нет.
АЗ. А где найти такие возможности, которые удовлетворили бы чуть ли не космическую жажду общения — разговаривать со всеми и обо всем? У кого еще из поэтов найдем мы такую апологетику — если бы антипоэзии, это еще куда ни шло, так ведь непоэзии: «В непоэзии столько поэзии! Непоэты — поэты вдвойне». И еще более определенно, хотя и опрометчиво со стороны Аза давать лишний аргумент Буки: «Я останусь не только стихами…»
БУКИ. Стихами, но не своими, а чужими, которые он собрал в антологию русской поэзии XX века. Кто спорит: подвиг подвижничества. А за обе цитаты благодарю, потому что и в самом деле убийственная характеристика — комментарии излишни.
АЗ. В том-то и дело, что не излишни — здесь, по сути, и начинается наш разговор. Верно — Евтушенко останется не стихами, но останутся, в том числе, и его стихи.
БУКИ. Дюжина, не больше.
АЗ. Две-три дюжины. Он на большее — в смысле поэзии — вряд ли и рассчитывает: «Сорокалетье — страшная пора, когда измотан с жизнью в поединке и на ладони две-три золотинки, а вырытой пустой земли — гора». Хотя, думаю, Евтушенко преуменьшил количество золотинок — по скромности.
БУКИ. Либо по кокетству — чтобы услышать опровержение: больше, больше! И — услышал.
АЗ. Да — больше! Драматизм как раз в том, что для квалифицированного читателя Евтушенко-лирик заслонен Евтушенко-трибуном. Взлеты его поэтического дарования возникают на второстепенных вроде бы участках его творчества. Поясню — только не примером, а обратным рассуждением: истинные удачи Евтушенко не найдут, естественно, такого отклика в читательской аудитории, который нашли его не имеющие никакого отношения к поэзии призывы, признания или зарифмованные новеллы. Но это не беда — славы поэта не убудет. Я мог бы составить из таких «золотинок» его «избранное» — пусть небольшое, но удовлетворяющее строгих ценителей, которые, боюсь, и не подозревают об их существовании. Хотя такое «избранное» вряд ли удовлетворило бы самого Евтушенко, ибо ему мало быть поэтом.
БУКИ. Потому что он — поэт со средним дарованием, но полагает, что с помощью общественного пьедестала и политических ходулей можно увеличить свой поэтический микророст. Какой контраст с его физическим!
АЗ. Если продолжить евтушенковское производственное сравнение, то его масс-стихи можно рассматривать в качестве неизбежных и даже необходимых издержек поэтического производства. Причем эти издержки выполняют двойную функцию — как шлак, который, являясь выделяемым в металлургическом процессе излишком производства, одновременно защищает покрываемый им металл от воздействия среды. Евтушенко знает это не хуже любого своего критика, а потому первым вступает в полемику с собственной пошлостью и стóящими — пусть немногочисленными! — стихами опровергает и обесценивает многопудье стихового дерьма.
БУКИ. Недостатки и достоинства его стихотворного хозяйства — кстати, беспримерно захламленного — его частые провалы и редкие взлеты особенно остро ощутимы как раз на границах его поэзии. Просчеты — когда метод исчерпывается, доводится до логического предела, то есть абсурда. А взлеты — когда Евтушенко «прорывает» собственный метод и поступает наперекор ему. Иначе говоря, квалифицированный читатель признаёт Евтушенко, когда тот перестает быть среднестатистическим Евтушенко, но становится Маяковским, Есениным, Слуцким, Самойловым, Межировым, Окуджавой, Вознесенским, да хоть Ахмадулиной — кем угодно, но только не самим собой. А его переимчивость и перевоплощаемость настолько велики и тотальны, что поневоле начинаешь подозревать отсутствие в нем индивидуального поэтического лица. Иначе — зачем такое количество поэтических масок? Поэт и актер — противоположные профессии: несовместные.
АЗ. Мы снова заблудились в лесу словесных абстракций. Речь идет не о поэте вообще, но о поэте Евгении Евтушенко. А ему театр не противопоказан — совсем напротив. Тот самый театр, о котором Макс Волошин говорил, что он создается не на сцене, а в душе зрителей. И потом, разве можно представить себе поэта-самородка, наподобие вольтеровского Простодушного, который ничему не учился, а потому не имел предрассудков? Ведь многое из того, чем так щедро пользуется Евтушенко, уже перестало принадлежать индивидуальным поэтам, но национализировано и оприходовано русской поэзией, стало ее неотменным достоянием, стиховой традицией. А разве можно упрекать русского поэта в том, что он пользуется в своих стихах русским языком? Зато эти вроде бы легкомысленные и деперсонализирующие переходы из одной поэтической системы в другую дают Евтушенко возможность до бесконечности расширять не столько даже свой поэтический диапазон, сколько все ту же читательскую аудиторию — жест оратора определяет энергию публицистического обращения, и здесь как нельзя кстати митинговый Маяковский; в стиховой новелле, где необходим жест рассказчика, в подмогу «передвижническая» поэзия Слуцкого; в мещанской лирике сквозь сентиментальный и двуполый шепот евтушенковской исповеди прослушивается слезливо-бабья интонация единственного в нашей поэзии гермафродита Есенина (говорю, понятно, о поэтике, а не о физиологии). В погоне за ускользающим интеллигентом Евтушенко реминисцирует даже из Пастернака, но это уже раритет, красного словца ради, на всякий пожарный случай — а вдруг клюнет?
БУКИ. Кажется, мы поменялись ролями — кто из нас теперь Зоил, а кто Аристарх? Это называется «отбивать хлеб», потому что на критике Евтушенко специализируется Буки, тогда как Аз — если не апологет, то адвокат: адвокат дьявола. Разве это поэт, который действует не по внутреннему побуждению, а по системе Станиславского, перевоплощаясь как Протей? Тогда в театр его, на сцену! А еще лучше в цирк, коли он у нас такой гуттаперчевый мальчик! Перефразируя Мандельштама — поэтическое слово Евгения Евтушенко определяется главным образом недостатками его поэзии…
АЗ. …которые суть продолжение ее достоинств. И все-таки определяется, да? В том-то и дело, что, широко пользуясь заемной стиховой интонацией, Евтушенко делает это сознательно и откровенно, не скрывая адреса своих поэтических кредиторов. Перевоплощения перевоплощениями, но стихи Евтушенко не спутаешь со стихами других поэтов — даже перевоплощаясь, он остается самим собой, потому что и у Протея есть изначальное лицо. Кстати, Протеем Вяземский называл Пушкина — именно за уступчивый и гибкий его слог. Само собой, не сравниваю, но что от Евтушенко не отнимешь, так это его мгновенной реакции на общественные события.
БУКИ. Не реакции, а реактивности — прямо-таки Эолова арфа: малейшего дуновения ветра достаточно, чтобы зазвучала! А точнее — в переводе с греческого на русский — флюгер. И каким образом флюгер может иметь собственную индивидуальность, и из чего она складывается, ума не приложу, пас!
АЗ. А ларчик между тем открывается очень просто — эклектика создает в конце концов свое лицо, потому что не стихийна, а рациональна, в ней есть своя система и свой отбор. Поэтическую политику Евтушенко можно сравнить с политическим методом Ивана Калиты: он собирает повсюду, берет налево и направо, но все объединяет собственными — не литературными, а человеческими и политическими пристрастиями…
БУКИ. …которые меняются с такой же стремительностью и безоглядностью, как и поэтические.
АЗ. Кажется, мы начали разговор с того, что меняется читатель, меняется время, а поэт демонстрирует никому не нужную верность себе прежнему? Может быть, все-таки следует уточнить, почему читатель и поэт потеряли друг друга — не потому что один стоит на месте, а другой движется, но потому что они движутся в разные стороны, и была у них единственная точка схода, когда они, двигаясь каждый в своем направлении, сошлись, покалякали, потрепались — и слиняли: разошлись навсегда. А теперь, все больше удаляясь, посылают друг другу проклятия…
БУКИ. Так и должно — нельзя жить заслугами прошлого или обещаниями на будущее. В конце концов, мы судим-рядим о живом поэте, а не провожаем его торжественно на пенсию и не сочиняем по нему этикетно-панегирический некролог. Или Евтушенко уже не живой, а бывший — экс-кумир, экс-явление, экс-человек? Похоже и на то — тогда отбросим ритуал и скажем о покойнике все, что мы о нем думали при жизни. Ведь в чем изменился читатель, а поэт остался неизменным — в знаковой, эзопово-намекательной системе, которой поэт верен, а читателю она уже обрыдла и недостаточна. Евтушенковская система сигнализации стала непонятной, как древняя клинопись, — он усердно нам подмигивает, а кажется, что кривляется и фиглярничает, и нам становится за него стыдно. Масонские знаки уже не нужны, потому что можно — и нужно! — говорить в открытую.
Роковую роль в судьбе Евгения Евтушенко сыграла третья волна эмиграции — говорю об уехавших писателях и читателях. И с возвращением уехавших обратно — стихами, романами, мнением, взглядом — недвусмысленно обозначилась сугубо совковая природа того явления, которое называется «Евтушенко». Его противоположность системе оказалась мнимой, во всяком случае, менее значительно, чем зависимость — фразеологическая, идеологическая, методическая, сущностная — от системы. Дозированный, разрешенный оппозиционер Евгений Евтушенко был вышиблен из своего почетного и льготного диссидентского кресла настоящей русской оппозицией — несанкционированной сверху, но возникшей стихийно и самостоятельно. Его можно было бы безобидно назвать Хлестаковым либо Репетиловым русской поэзии, если бы он не был ее Тарелкиным (уж коли заимствовать образы из русской драматургии). Евтушенко пережил не только апогей своей славы, но и то единственное время, когда он был поэтом либо казался им. Он умер вместе со своим временем, и у нас мало добрых слов, чтобы сказать о нем на его панихиде, но о теперешнем его однофамильце — и того меньше! Поэтому, будь я Азом, а не Буки, я бы и в самом деле ограничился разговором о его прошлом и написал бы ему эпитафию заживо, заменив в великой пьесе Сухово-Кобылина имя Тарелкина на имя Евтушенко:
«Не стало рьяного деятеля — не стало воеводы передового полка. Всегда и везде Евтушенко был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум совершающегося преобразования или треск от ломки совершенствования, как он уже тут и кричит: вперед! Когда несли знамя, то Евтушенко всегда шел перед знаменем: когда объявили прогресс, то он стал и пошел перед прогрессом — так, что уже Евтушенко был впереди, а прогресс сзади! Когда пошла эмансипация женщин, то Евтушенко плакал, что он не женщина, дабы снять кринолину перед публикой и показать ей… как надо эмансипироваться… Не стало Евгения Евтушенко, и теплейшие нуждаются в жаре; передовые остались без переду, а задние получили зад! Не стало Евгения Евтушенко, и захолодало в мире, задумался прогресс, овдовела гуманность…»
АЗ. Конечно, Евтушенко уязвим более других. Он так тесно связан со временем и со страной, что по его стихам потомки будут судить не о поэте — не только о поэте:
Мой почерк не каллиграфичен.
За красотою не следя,
Как будто бы от зуботычин,
Кренясь, шатаются слова.
Но ты, потомок, мой текстолог,
Идя за прошлым по пятам,
Учти условия тех штормов,
В какие предок попадал.
Тут — пальцы попросту немели.
Тут — зыбь замучила хитро.
Тут — от какой-то подлой мели
Неверно дернулось перо.
БУКИ. С эпохи будет спрошено отдельно, а персонально — с Евгения Евтушенко. Ему не удастся отговориться качкой, штормом и прочими условиями советского существования. Это как с убыточным сельским хозяйством в СССР — чуть не каждый раз правительство находило метеорологические причины неурожая, в то время как на самом деле все упиралось в социальные пороки и аномалии. Что же касается погоды, то я напомню про описание Баратынским буйственного урагана, который вызывает и говор шумного леса, и бурю в океане:
Так иногда толпы ленивый ум
Из усыпления выводит
Глас, пошлый глас, вещатель общих дум,
И звучный отзыв в ней находит.
Но не найдет отзЫва тот глагол,
Что страстное земное перешел.
У потомков же, к которым предусмотрительно апеллирует наш «вещатель общих дум», будет своих дел по горло — им будет не до Евгения Евтушенко.
АЗ. А не преждевременно ли мы хороним Евтушенко? Нелепо, конечно, опровергать очевидное, но не рано ли ставить на нем крест? Есть старинный воспитательный прием — налагать на человека молчание именно тогда, когда он как раз больше всего хочет говорить: «Наложи дверь и замки на уста твои… растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, дабы взвешивать на них твое слово, и выковать надежную узду, которая держала бы твои уста». О том же пушкинский «Пророк»: «И он к устам моим приник, и вырвал грешный мой язык, и празднословный и лукавый…» Есть операции, на которые надо уметь решиться — от них зависит само существование. Или так изменилось время, что жечь сердца людей можно и стертым, затасканным глаголом, и Евгению Евтушенко, с его когда-то безупречным контактом с массовой аудиторией, виднее, чем нам?
БУКИ. Вспомним еще раз закон сжатой пружины. Или приливы и отливы океана. Читатель отхлынул от поэзии, которая ничем не отличалась от жизни — ему достаточно было самой жизни. Евтушенко остался наедине с собой — без читателя. Почувствовал ли драматизм этой ситуации экс-кумир нации?
АЗ. Разве в одном Евтушенко дело? Читатель в хрущевскую пору возложил на литературу слишком много обязанностей, поверив в ее всемогущество, а потом разочаровался в ней. И резонанс ее сократился до минимума. Последний читательский приток произошел в самый начальный период гласности, но потом сошел на нет. Евтушенко, для которого читатель — основной, если не единственный двигатель и стимулятор, пострадал от этой метаморфозы больше остальных.
БУКИ. Если бы не «Малый Октябрь» 1964 года, конец Евтушенко наступил бы еще раньше. Именно прерыв хрущевского либерализма продлил наши иллюзии — в том числе и относительно всенародного нашего поэта, оттянул развязку. Тоталитарный режим — питательная среда Евтушенко, при свете демократии он бы слинял мгновенно и навсегда. А что касается резонанса от литературы, то теперешний, может быть, более естествен, чем прежний гипертрофированный. Замечательно в аналогичной ситуации, хотя и полтора века назад, размышлял автор «Обломова» и «Фрегата “Паллады”»: «Круг образованных и серьезно подготовленных для общественной деятельности людей расширился — и беллетристы выделились из этого круга, как выделяются специалисты всякого дела, и составили особый, всегда почетный, но уже не во главе всей интеллигенции стоящий кружок. Иначе и быть не может. Осудить толпу смотреть на мир и образы сквозь призму искусства и отдаваться послушно в команду художникам, хотя бы и творцам, значит обрекать общество на вечное юношество». И еще резче — на полях рукописи: «Осудить на беллетристику — значит осудить на вечную незрелость и детскость». Так что и популярность Евтушенко можно в значительной степени объяснить инфантильностью только проснувшегося от тридцатилетнего летаргического сна общества. Что же касается «узды» и немотства, то непохоже, чтобы Евтушенко был способен на такое «молчание вслух». «Поехать бы в себя, да дальняя дорога».
АЗ. Есть другое молчание. Когда у маркиза де Кюстина в одном из русских домов спросили, почему более не пишет мадам де Жирарден, маркиз объяснил: «Она — поэтесса, а для поэтов молчание также творчество».
БУКИ. Для поэтов — несомненно. Мы же вынуждены были, говоря про Евтушенко, выйти за пределы литературы — вслед за ним. Бывают периоды, когда поэзии не хватает слов — она хватается за веревку колокола, выбегает на площадь, кричит, гримасничает, бьет себя в грудь. Под таким натиском поэзия, естественно, отступает. Иначе говоря, бывают времена, когда поэзии нужны загульные дни, после которых, как правило, наступает тяжкое похмелье. И надо ли ради объективности жертвовать истиной? О чем спорить, когда и так все ясно?
АЗ. Увы…
Владимир СОЛОВЬЕВ
Нью-Йорк
В Киеве вышло обогащенное вдвое за счет статей на злобу дня издание «Кота Шрёдингера» в твердом переплете. 440 страниц. Фактически две книги под одной обложкой, а потому двойное название:
КОТ ШРЁДИНГЕРА
САМОУБИЙСТВО РОССИИ
Часть средств от реализации тиража по желанию автора будет направлена на восстановление разрушенной инфраструктуры в Украине.
Цена книги с автографом автора — $31 (включая пересылку). Чеки направлять по адресу:
Vladimir Solovyov
144-55 Melbourne Avenue, Apt. 4B
Flushing, NY 11367