Двигаться необходимо. Неважно куда и зачем – просто двигаться: погрузить себя в новую среду, оказаться среди незнакомых людей. В любой дороге есть шанс и самому стать другим, понять то, что не понимал раньше. Помню, говорил когда-то о цыганах с одним артистом из театра «Ромен». Спросил:
- Почему вы так любите путешествовать?
- Все просто, - улыбнулся артист. – Нам, цыганам, почему-то кажется, что в дороге нельзя умереть. Мы бежим от смерти. …
Бормочу с утра, переделав стих Маяковского на свой лад: « Мама, и испорченный Арафатом отпуск…. Война объявлена…». Нам, вдали от Израиля, и в самом деле кажется, что это так – дома воюют. А мы отрезаны. По телеку только одна информация от СNN – гнусная и лживая. Будто дела в этой телевизионной компании вершат призраки совковой прессы брежневского разлива.
Показывают нам не ту страну, откуда мы только что прилетели, а нечто невообразимое, чужое. Первая мысль: нужно возвращаться. Звоним домой. Нас успокаивают, нас уговаривают не спешить. Даже юмор проскальзывает в ответах:
- Наконец-то поймем, где решили поселиться. Все уляжется. Не волнуйтесь.
Мы пробуем «не волноваться», но окружающее воспринимаем оголенными нервами.
В странном месте мы отдыхаем: курорт словацкий, но пациенты образуют горючую смесь: евреи, немцы, арабы. Флаги висят в входа в отели – все в одном ряду полощутся на ветру : Германия, США, Израиль, Кувейт, Ливия… Звуковой фон: немецкий язык, иврит, арабский. Невозможное – возможно.
Каждое утро немцы, аккуратные и ухоженные, входят в лифт и вежливо, с улыбкой, кивают:
- Гутен морген!
Ненавижу эту приторную вежливость. Ненавижу этот язык. Я знаю, что этим людям порядка повелели свыше улыбаться мне и приветствовать, но завтра им снова могут отдать приказ убивать евреев. Везде, где только можно их встретить. И в лифте в том числе.
Это бред. Хромые чистенькие старички не способны на убийство. Этих тебе нечего опасаться. Возможно, когда-то они маршировали в гитлерюгенде, но и ты был в комсомоле. Прости их.
- Гутен морген! – улыбаются немцы.
И я, совершенно неожиданно для себя самого, тоже улыбаюсь и послушно повторяю за ними: «Гутен морген!».
Мне стыдно, мне невыразимо стыдно. Я чувствую себя предателем. Я улыбнулся этим людям и ответил им на языке убийц. Будто я сам стал убийцей, предателем. И проиграл свою маленькую войну. Будто предал я память о моих стариках, убитых нацистами.
Дед мой и бабка понимали команды палачей, могли разговаривать с ними вполне свободно. Им немецкий язык казался почти родным. Евреям так хотелось полюбить немца. Не английский, французский или итальянский взяли они за основу жаргона, а немецкий, будто знали, откуда придет опасность и заклинали судьбу:
« И вы полюбите нас. Мы почти такие же, как вы. Вот и говорим почти на таком же языке».
«Почти»! Это проклятое словечко вечно тянется за нами, как приговор. Так стараемся, так трудимся, чтобы переродиться, стать такими, как все. И желаемое всей душой п о ч т и получается. Всегда п о ч т и. Выше наших сил – избавиться от этих пяти букв в нехитром слове.
Мне так необходимо покаяние, искупление греха отступничества. Я не хочу быть «почти», особенно сейчас, когда гитлерюгенд Арафата швыряет камни в Стену плача, а штурмовики готовят войну террора.
На следующее утро знакомые немцы входят в лифт.
- Гутен морген!
- Шалом! – киваю сдержанно. – Бокер тов!
И немцы смотрят на меня с немым изумлением. …
Здесь, у дверей процедурного кабинета, полный порядок. Каждого вызывают в назначенное время, но люди зачем-то приходят раньше и сидят, ожидая, в удобных креслах.
Я тоже сижу, читаю. Рядом занимают места две хромые бабули. Немки, судя по разговору. Дело обычное, но мне на этот раз почему-то не по себе. Одна из немок так похожа на мою маму. И голос ее похож, и хромает она точно также. И, слова! Господи, я улавливаю в ее речи слова моей мамы: « Горништ», - говорит немка. Я помню, что значит это слово: «Достаточно». «Ву ду гейст?» – это, кажется, «куда ты идешь?»… «Шейн подем», - говорит старушка. И это я понимаю. Когда-то, давным – давно, мальчишкой, я старался догадаться, о чем шепчутся мои родители на идиш.
«Вас херцех бабир? – спрашивает старушка, так похожая на мою маму.
Идиш - жаргон – отчаянная попытка от веры в силу и могущество немецкой культуры. Веры в возможность вечно жить рядом с немцем. Глубочайший компромисс на уровне культуры. Лихорадочная попытка ассимиляция, а следом грубая и жестокая насмешка Бога над "избранным народом", только за то, что попытался он говорить не на своем языке. На чужом. П о ч т и на чужом…
Зачем? Чтобы потом понимать команды палачей на пути к газовым камерам.
Фрау рядом со мной так похожа на мою маму. Она жива. Она лечит свою хромоту. Мамы давно нет на свете. В глубине души я даже благодарен этой немке за невольную память о маме, и за слова знакомой, из моего детства, речи. И нет во мне в то утро ненависти к немецкому языку. Я готов полюбить этих стариков из Берлина и Дрездена, и особенно вот эту старушку, так похожую на мою маму.
Мы едем в близкий, средневековый городок на поезде. Мы тоскуем по поездам. Мы к ним привыкли. Россия вся стоит на рельсах и шпалах. В Израиле немного железных дорог. В основном, мы передвигаемся по асфальту.
День солнечный, теплый. И палестинцы, если верить телевидению, как будто присмирели.
Мы весело отправляемся в дорогу. Мы уверены, что дома все будет хорошо. Будто мы были когда-то, на этой железнодорожной станции провинциального городка. И запахи здесь так знакомы. Точно в срок подходит состав из нескольких, допотопных вагонов. Мы торопимся занять места в пустом купе… Потом был замок другого городка, улочки « пряничных» домиков под красной черепичной крышей, обед в кабачке, уставленном пивными бочками и тележными колесами. Все было, как обычно. Мы просто раскрыли толстую, зачитанную книгу и оказались в томе сказок братьев Грим. Поразило не это путешествие, а заурядное, пыльное окно в коридоре вагона, на обратном пути.
Было душно. Мы опускали его, а окно медленно, но упрямо поднималось. Мы снова дергали ручку к низу, и окно вновь ползло наверх. Мы привыкли жить в мире порядка, а тут такой вопиющий, ужасающий беспорядок. Окно было обязано слушаться пассажиров, честно заплативших за билет, но оно своевольничало, будто получило тайный приказ уберечь нас от сквозняка и простуды.
И я позорно начал дергаться – к окну и обратно. Пассажиры, в глубине души, посмеивались надо мной. Их не волновала духота в купе. Я же всегда и люто ненавидел спертый воздух. И потому затеял войну с окном, и, наконец, придумал, как заставить его подчиниться: втиснул между рамой и стеклом скомканный носовой платок. Окно застыло. Свежий, прохладный воздух проник из коридора в купе.
Я торжествовал, чувствую себя победителем. Пели фанфары, и легионы победителей шли через триумфальную арку моего имени…. Это было так глупо. Нашел, чем гордится. И все-таки…
Окно, впрочем, не подчинилось. Окно из милости и уважении к гостю пожалело меня, и ползло наверх еле заметно. Так медленно, что закрылось только на тормозном пути к нашей станции.
Вот прошло время. Помню городок тот, по имени Тренчин. Чудный городишко. И угрюмый замок над ним помню. Но в этой памяти моей нет ничего интересного, необычного, необходимого …. Так, еще один день доброго отдыха.
А вот память о том строптивом окне – нечто другое. Окно то не забуду, надо думать, никогда. И тот пустяшный поединок со стеклом в раме буду помнить. И гордость победителя. И милость ко мне того окна, не терпящего свою открытость, не забуду.
Как причудлива память человеческая, и как, порой, важны для нас сущие пустяки, мелочи, когда многое значительное, важное проходит и уходит незаметно.
Вена, Художественно-исторический музей. Он не так богат, как Эрмитаж, к примеру, но в нем целый зал картин великого голландца! Зал Брейгеля.
Как же шел он за правдой, своей правдой, с помощью неукротимой фантазии. Не нравились художнику равнинные пейзажи родины. Он украсил их фантастическими горами. Только в этом мире горного пейзажа он смог существовать в радости.
Брейгель всегда подпускал меня к себе. Не гнал прочь отторжением непонимания. Века прошли, а он все еще рядом с нами. Я хочу быть его учеником, придумывая людей, с которыми жить не страшно. Тот мир «человеков», где можно существовать без страха и отчаяния.
Охотники, уставшие собаки, жены у очага. Все обычно. Но обычное погружено в пейзаж невозможный, немыслимый. И кажется, что в огромном этом мире такое незначительное событие, как заурядная охота, становится явлением космическим.
Ложь? Пусть. Бывает, что и правда становится нашим палачом. Я не хочу жить в реальном мире, если дана мне Богом способность преображать его хоть в какой-то степени.
Помню, еще в школе никак не мог понять, что такое «критический реализм». Мало того, что реализм, да еще и критический. Зачем? Столько плескалось реальной дряни вокруг этого грязного, подлого реализма. Еще и он был рядом, и мучил своей неотвратимостью. Только гений силой своего дара был способен осветить мрак сущего. Не было никакого «критического реализма». Был Рабле, Свифт, Бальзак, Пушкин, Толстой, Чехов…. Имена были, «измов» не было.
«Измы» эти, как мне всегда казалось, изобрели бездари моды, только затем, чтобы как-то примазаться, примкнуть к великим именам. «Мы с Гогеном постимпрессионисты». Звучит!
Брейгель, как и Рембрант, Босх, Пикассо или Дали, остался в одиночестве гордым, одиноким мудрецом, вспомнившим, как выглядела Вавилонская башня и рухнул с неба Икар, Брейгель, сотворившим новый, несуществующий пейзаж своей родины.
Мне кажется, что в мире существуют всего лишь два художественных течения в искусстве: фантастический и апокалипсический реализм. Все остальные «измы» от лукавого.
Евреи – народ фантастического реализма. Можно сколько угодно ругать «миротворцев» Израиля, но за всеми этими «процессами» после Осло и Кемп Дэвида стоит не только глупость и корысть, но и несокрушимая вера в гармонию и доброту окружающего мира. Евреи сами себе пишут пейзаж, где нет ничего, кроме покоя, благоденствия и любви. Они так хотят забыть, что живут в пустыне и под беспощадным солнцем испепеляющей ненависти.
«Щ». Похоже, ни в одном языке, кроме русского, нет этой буквы. Дежурная медсестра никак не может произнести мою фамилию: «Красинников, Красичиков, Краснильчиков…» И, наконец, ее озаряет: « Мистер Калашников!».
Это знакомо и понятно. Я и не думаю обижаться. Весело уверяю девушку, что не ношу эту страшную фамилию. Она мне охотно верит .
За этой оговоркой целая эпоха. "Эпоха Калашникова» . Эпоха Советской империи, куда входила и эта маленькая страна - Словакия.
Думаю, та девушка мало что знала о России. Прошло десять лет свободы, и в школах Словакии не преподают русский язык, и не учат историю своего славянского соседа. Вряд ли этой милой медсестре знакомы фамилии Менделеева, Чехова или Мусоргского…. Сила отторжения очень велика. Словакия стремится забыть как можно быстрее все, что было с ней на протяжении 45 лет.
Но память о «Калашникове» осталась. Страшная память. Вот и я высматриваю в толпе фанатиков из Газы знакомые очертания автоматической винтовки, сконструированной, как говорят и пишут, добродушным изобретателем из города Ижевска.
Каждое время оставляет потомкам свои знаки. И этот недобрый знак тоже застрянет в памяти поколений надолго.
Вот и я превратился в Калашникова. И буква Щ» приковывает меня к России невидимыми цепями. Повторюсь, ни в одном языке, кроме русского, нет в алфавите этой странной буквы.
Вечером СNN показывает все ту же толпу бандитов в черных масках. Газа грозит Израилю его же оружием. Словаки не включают этот канал. Словаки живут спокойно в центре благополучной Европы. Впрочем, есть и у них и свои военные анекдоты.
Шофер такси рассказывает, что министр обороны из Братиславы предложил правительству купить истребители Сухого. У министра спросили, с кем он собирается воевать? Не знаю, честно ответил генерал.