СЛУЧАЙ МАНДЕЛЬШТАМА
Бенедикт Сарнов
Отрывком, напечатанным в предыдущем – январском – номере, я завершил свой «Случай Эренбурга». (Книга выйдет в этом году в московском издательстве «Текст». В «Лехаиме» отрывки из нее печатались под рубрикой «Павел Савлович».)
Заглавие рубрики я заимствовал у Виктора Шкловского, который когда-то так назвал Эренбурга. Но хотя мой «Случай Эренбурга» уже завершен, рубрику эту я намерен продолжать и даже названия ее менять не собираюсь. Потому что, как я однажды уже написал, все мы, русские (а тем более – бывшие советские) евреи, в той или иной степени «Павлы Савловичи».
Смысл и назначение этой моей постоянной рубрики в журнале «Лехаим» я вижу в том, чтобы из номера в номер рассказывать о драматических, а нередко и трагических судьбах писателей-евреев, книги которых стали гордостью русской литературы ХХ века.
В январе 1908 года Корней Чуковский – едва ли не самый знаменитый тогда литературный критик в России – написал и опубликовал (дважды – сперва в газете «Свободная мысль», а чуть позже в еженедельнике «Нева») статью: «Евреи и русская литература». В ней он утверждал, что вклад евреев в русскую литературу весьма невелик. В сущности, даже ничтожен.
Статья эта вызвала множество откликов. Преимущественно – полемических. Самым заметным из них был отклик В.Г. Тана (Богораза), который высказал по поводу этого сурового приговора горькую еврейскую обиду. Он даже заподозрил Чуковского в намерении оторвать его и других русских интеллигентов еврейского происхождения от русской литературы, к которой они привязаны всем сердцем.
В.Г. Тану возразил Жаботинский (тогда еще не Зеев, а Владимир. Уже сионист, но пока еще – известный русский публицист «Владимир Ж».). Он прямо присоединился к Чуковскому. «Я, – писал он, – с г. Чуковским совершенно согласен... Нахожу, что евреи пока ничего не дали русской литературе, а дадут ли много впредь – не ведаю».
Суть этих разногласий была глубже, чем просто спор о роли и месте евреев в тогдашней российской словесности. Это было столкновение двух противоположных, взаимоисключающих взглядов на будущую судьбу русского еврейства.
Ярый противник ассимиляции, Жаботинский называл еврейских интеллигентов, подвизающихся на ниве российской словесности, дезертирами. И не отказывал себе в удовольствии довольно грубо глумиться над ними: «Если г. Тану или другим уютно в русской литературе, то вольному воля... При малом честолюбии и на запятках уютно...»
Мне в этой давней (но отнюдь не устаревшей) расстановке сил милее и ближе позиция В. Г. Тана. Но если говорить не о сути разногласий, а о том предмете, по поводу которого они возникли, тут даже спорить не о чем. Конечно, и Чуковский, и Жаботинский были правы!
В конце XIX века в русской живописи уже был Левитан, в русской музыке – Антон и Николай Рубинштейны.
А в русской литературе – кто? Один лишь Надсон, которого Маяковский в своем знаменитом разговоре с Пушкиным предлагал отправить «куда-нибудь на Ща».
Начало двадцатого века никаких существенных перемен в эту картину не внесло. В поэзии – Фруг. В прозе – Семен Юшкевич, из которого тот же Корней Чуковский незадолго до появления той самой своей статьи о евреях в русской литературе сделал отбивную котлету.
Тут можно было бы, наверно, заметить, что к Юшкевичу Корней Иванович (как и ко многим другим своим современникам) был не вполне справедлив. Но эта оговорка дела не меняет. Никому ведь не придет в голову поставить Фруга или даже Надсона рядом не то что с Блоком, но даже с Бальмонтом, а Юшкевича – не то что с Буниным, но даже с Куприным.
Но вот прошло всего-навсего каких-нибудь тридцать лет – для историка срок, прямо скажем, ничтожный, – и картина разительно переменилась!
Вряд ли у кого-нибудь из истинных ценителей русской поэзии сегодня возникнет сомнение в праве Мандельштама и Пастернака на место в том же ряду, в каком стоят в нашем сознании имена Блока, Маяковского, Ахматовой, Цветаевой, Есенина.
Так же, как вряд ли кто-нибудь из истинных, не отягощенных идеологическими или национальными предрассудками ценителей русской прозы усомнится в том, что «Одесские рассказы» и «Конармия» Бабеля по праву могут стать в один ряд с бессмертными зощенковскими «Рассказами Назара Ильича господина Синебрюхова», а «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана – в один ряд с «Белой гвардией» Булгакова и «Тихим Доном» (имя автора не называю, ибо, как пишут в подобных случаях на полотнах старых мастеров: «Художник неизвестен»).
Итак, за «Случаем Эренбурга» по моему замыслу должны последовать «Случай Мандельштама», «Случай Бабеля», «Случай Пастернака», «Случай Василия Гроссмана». А затем, быть может, дойдет черед и до поэтов и прозаиков так называемого «второго ряда», тоже внесших немалый вклад в русскую (именно русскую, а не «русскоязычную», как кое-кому нравится это называть) литературу.
Однако – не будем загадывать.
А сейчас – первый и, наверно, самый страшный из всех этих «Случаев».
Надежда Яковлевна Мандельштам во «Второй книге» своих воспоминаний говорит, что отношение Мандельштама к смерти, меняясь на разных этапах его жизненного пути, оставалось при этом единым и целостным. И замечает при этом, что еще юношей, «на пороге ранней зрелости», он осознал, что смерть художника – его последний творческий акт.
Вероятно, она при этом имела в виду статью О. Мандельштама «Скрябин и христианство» (1915), в которой поэт так сформулировал эту любимую свою мысль:
«Смерть художника не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено... Она... служит как бы источником этого творчества, его телеологической причиной».
Мы всегда подозревали, что и последняя дуэль Пушкина, и расстрел Гумилева, и петля Есенина, и «точка пули», которую «поставил в своем конце» Маяковский, не были всего лишь трагическими случайностями. Мы даже знали, что смерть поэта не только изменяет его портреты («По-другому глаза глядят, и губы улыбаются другой улыбкой», как сказала об этом Ахматова), но и заставляет по-иному, по-новому прочесть давно и хорошо нам знакомые его строки: «Пуля, им отлитая, отыщет грудь мою, она пришла за мной...» – у Гумилева, «В зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь...» – у Есенина, «А сердце рвется к выстрелу...» – у Маяковского...
Но от всего этого, согласитесь, все-таки еще довольно далеко до того, чтобы смерть поэта считать источником его творчества. И даже не только источником, но и – его телеологической причиной.
Может быть, это просто – красивая метафора?
Нет, Мандельштам знал, что говорил.
Но если это не метафора, то что же? Ведь не верил же он всерьез, что его смерть была предопределена, что не только дата ее, но и все реалии его гибельного пути были записаны в какой-нибудь там Книге Судеб. А ведь, казалось бы, только в этом случае трагическая гибель поэта могла бы стать источником, телеологической причиной таких его строк:
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит...
Или:
Я трамвайная вишенка страшной поры...
Или таких:
Несчастен тот, кого, как тень его,
Пугает лай и ветер косит,
И беден тот, кто, сам полуживой,
У тени милостыни просит.
И, наконец, таких:
... с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленным ртом...
Некоторый свет на эту загадку проливает парадокс, высказанный однажды Б.Л.Пастернаком. Парадокс, под которым Мандельштам, при всей их разности, о которой не раз говорили они оба, подписался бы, я думаю, обеими руками.
Собственно, в самой этой мысли ничего такого уж особенно парадоксального нет. Парадоксальной была лишь форма ее выражения, обусловленная не столько самой мыслью, сколько тем, что высказана она была в письме Бориса Леонидовича молодому поэту, обратившемуся к нему с просьбой прочесть и оценить его стихи.
На эту скромную и, казалось бы, такую естественную просьбу Б.Л. с некоторым – не совсем даже понятным – раздражением ответил, что тот обратился к нему не по адресу:
«Когда мои читатели и почитатели обращаются ко мне с просьбами, подобными Вашей, я с сожалением или раздражением устанавливаю, что, значит, они в недостаточной степени читатели и почитатели мои, потому что не поняли во мне главного: что я “стихов вообще” не люблю, в поэзии, как ее принято понимать, не разбираюсь, что я не судья, не ценитель в этой области...
Если Вы разделите людей на партийных и беспартийных, мужчин и женщин, мерзавцев и порядочных, это все еще не такие различные категории, не такие противоположности, как отношение между мною и противоположным мне миром, в котором любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают. Это мир мне полярный и враждебный...»
(Борис Пастернак. Собр. соч., т. 5. С. 542, 543)
Это – преамбула, которая, конечно, тоже важна. Но суть все-таки – не в ней.
А вот – сама мысль, поводом для выражения которой явилась скромная просьба начинающего стихотворца:
«Даже в случае совершенно бессмертных, божественных текстов, как напр. Пушкинские, всего важнее отбор, окончательно утвердивший эту данную строчку или страницу из сотни иных, возможных. Этот отбор производит не вкус, не гений автора, а тайная побочная, никогда вначале не известная, всегда с опозданием распознаваемая сила, видимостью безусловности сковывающая произвол автора, без чего он запутался бы в безмерной свободе своих возможностей.
В одном случае это трагический задаток, присутствие меланхолической силы, впоследствии сказывающейся в виде преждевременного самоубийства, в другом – черта предвидения, раскрывающаяся потом посмертной бедой, иногда только через сто лет, как это было со Стендалем.
Но во всех случаях именно этой стороной своего существования, обусловившей тексты, но не в них заключенной, разделяет автор жизнь поколения, участвует в семейной хронике века, а это самое важное, его место в истории, этим именно велик он и его творчество».
(Там же. С. 343, 344)
То, что Пастернак выразил в этом письме с редко свойственной ему внятностью, относится к самым разным, во всем остальном совершенно не схожим друг с другом художникам. Это – не частный случай, а некий общий закон. Так же, как мысль Мандельштама (в сущности, это одна и та же мысль) о том, что смерть художника является источником, телеологической причиной всего его творчества.
Но в приложении к Пушкину, Лермонтову, даже к Гумилеву, Маяковскому, Есенину, Цветаевой она (эта мысль) все-таки воспринимается как некий художественный образ.
По отношению к самому Мандельштаму она обретает смысл почти буквальный.
***
В ноябре 1933 года Осип Мандельштам написал небольшое стихотворение.
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
– Там помянут кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто мяучит, кто плачет, кто хнычет,
Лишь один он бабачит и тычет.
Как подковы кует за указом указ –
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, – то малина.
И широкая грудь осетина.
О. Мандельштам:
«Мы живем, под собою не чуя страны...»
Некоторые современники (из тех немногих, кому это стихотворение тогда стало известно) отзывались о нем пренебрежительно:
«Эренбург не признавал стихов о Сталине. Он называл их “стишками”... Илья Григорьевич справедливо считает их одноплановыми и лобовыми, случайными в творчестве О. М.».
(Надежда Мандельштам. Воспоминания)
Еще резче выразился Б.Л. Пастернак. Выслушав стихотворение из уст автора, он просто отказался обсуждать его достоинства и недостатки.
«Как-то, гуляя по улицам, забрели они на какую-то безлюдную окраину города в районе Тверских Ямских, звуковым фоном запомнился Пастернаку скрип ломовых извозчичьих телег. Здесь Мандельштам прочел ему про кремлевского горца. Выслушав, Пастернак сказал: “То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому».
(Заметки о пересечении биографий Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака. Память. Исторический сборник. Париж, 1981. С. 316)
Совершенно так же (дословно, точно они сговорились) в аналогичной ситуации высказался еще один поэт, с которым Осип Эмильевич был на дружеской ноге.
«В последний раз я видел Мандельштама, посетив его вместе с Г.А. Шенгели... И мне вспомнилось, как я с тем же Шенгели пришел к Мандельштаму, еще до его ссылки, в комнатку в Доме Герцена, и Мандельштам прочел нам стихотворение об осетинском горце, предварительно потребовав поклясться, что никому о стихотворении не скажем. Я понял, что он боится, и не может не прочесть эти строки...
Шенгели побледнел, сказал:
– Мне здесь ничего не читали, я ничего не слышал...»
(Семен Липкин. Квадрига. М., 1997. С. 398)
Б.Л. Пастернак:
«Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал...»
Мандельштам, конечно, и сам прекрасно понимал, что, сочиняя, – а тем более читая вслух хотя бы и самым надежным слушателям из числа своих знакомых, это стихотворение, – он совершает акт самоубийства:
«Утром неожиданно ко мне пришла Надя, можно сказать, влетела. Она заговорила отрывисто. “Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать. Никто, кроме меня, его не знает. Нужно, чтобы еще кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его потом людям. Ося прочтет его вам, а потом вы выучите его наизусть со мной. Пока никто не должен об этом знать. Особенно Лева”.
Надя была очень взвинчена. Мы тотчас пошли в Нащокинский. Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочел: “Мы живем, под собою не чуя страны” и т.д. все до конца – теперь эта эпиграмма на Сталина известна. Но прочитав заключительное двустишие – “что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина”, он вскричал:
– Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него... – И он снова прочел все стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:
Как подковы дарит за указом указ –
Кому в лоб, кому в пах,
Кому в бровь, кому в глаз!!
– Это комсомольцы будут петь на улицах! – подхватил он сам себя ликующе. – В Большом театре... на съездах... со всех ярусов... – И он зашагал по комнате.
Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:
– Смотрите – никому. Если дойдет, меня могут... РАССТРЕЛЯТЬ!»
(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург, 1998. С. 51)
Это было сказано не для красного словца. Конечно, могли расстрелять. Строго говоря, даже не могли не расстрелять. С момента ареста (его арестовали в ночь с 13 на 14 мая 1934 года) он – по собственному его признанию – все время готовился к расстрелу: «Ведь у нас это случается и по меньшим поводам». Но когда он читал свою «эпиграмму» Эмме Григорьевне, эта жуткая перспектива маячила где-то на периферии его сознания как реальная, но все-таки не неизбежная угроза. В тот момент (это ясно видно из всего его поведения) он был упоен своей поэтической удачей и гораздо больше, чем страхом перед неизбежной расплатой, озабочен тем, чтобы стихотворение «держалось».
Запись Э. Герштейн неопровержимо свидетельствует, что сам Мандельштам вовсе не считал, что это его стихотворение – не факт поэзии, а всего лишь некий политический жест.
Однако точка зрения Эренбурга и Пастернака на эти «стишки» в конце концов возобладала и даже утвердилась как бесспорная. Вот и Эмма Григорьевна пренебрежительно именует поэтическую инвективу Мандельштама эпиграммой. И Надежда Яковлевна, приводя уничижительную оценку Эренбурга, называет ее справедливой.
В наше время такой взгляд стал уже общим местом. Журналист Э. Поляновский, расследовавший историю гибели Мандельштама, высказывает даже сожаление по поводу того, что столь ничтожное стихотвореньице погубило поэта. Больше того: предположение, что это мелкое «литературное озорство» предопределило трагическую развязку его судьбы, представляется ему прямо-таки оскорбительным:
«Принято считать, что единственное стихотворение погубило Мандельштама. Можно, конечно, пойти на костер и за единственное, если оно стало итогом жизни, невероятным последним взлетом. Но обличительный стих, как и хвалебный, – тоже невысокой пробы, здесь также не нужно быть Мандельштамом, чтобы написать его, в нем нет ни одного слова из тех, что знал только он один. Это не стихотворение, а скорее лобовая эпиграмма. Последняя строка грубо приколочена.
Что ни казнь у него, – то малина
И широкая грудь осетина.
“Что ни казнь” и “грудь” в подбор – даже неграмотно...
Думать, что единственная, лишь однажды, несдержанность чувств привела его на эшафот – слишком прискорбно и несправедливо. Это упрощает и принижает поэта, низводя его до нечаянного литературного озорника».
(Эдвин Поляновский. Гибель Осипа Мандельштама. Петербург-Париж, 1993. С. 107)
Примерно в том же духе – хотя и гораздо корректнее – высказывается на эту тему другой наш современник – литературовед, посвятивший (тем не менее) этому короткому стихотворению специальное исследование.
«Это был выход непосредственно в биографию, даже в политическое действие (сравнимое, с точки зрения биографической, с предполагавшимся участием юного Мандельштама в акциях террористов-эсеров). Тяга к внеэстетическим сферам, устойчиво свойственная Мандельштаму, какой бы герметический характер ни принимала его лирика, в условиях 30-х годов разрешилась биографической катастрофой».
( Е.А. Тоддес. Антисталинское стихотворение Мандельштама [к 60-летию текста]. В кн.: Тыняновский сборник. Пятые тыняновские чтения. Рига-Москва, 1994. С.199)
«Тяга к внеэстетическим сферам» – это, конечно, более тактичная формула, чем раздраженная (и явно испуганная) реакция Пастернака («То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии»), но по существу – то же самое.
Художественную, эстетическую ценность стихотворения отметила, пожалуй, только одна Ахматова. Это видно из протокола допроса Мандельштама, записанного рукой следователя, где на вопрос: «Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?», подследственный отвечает:
«Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на “монументально-лубочный и вырубленный характер” этой вещи...»
(Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. С. 236)
Поэтическую мощь, вот эту самую «вырубленность» образного строя стихотворения спустя целую эпоху почувствовал и по-своему выразил другой поэт – Фазиль Искандер. Он даже высказал весьма неординарное предположение, что именно этими своими качествами стихотворение впечатлило и самого Сталина.
«Ужас перед обликом тирана, нарисованный поэтом, как бы скрывает от нас более глубокий, подсознательный смысл стихотворения: Сталин – неодолимая сила. Сам Сталин, естественно, необычайно чуткий к вопросу о прочности своей власти, именно это почувствовал в первую очередь.
Наши речи за десять шагов не слышны.
Конец. Кранты. Теперь что бы ни произошло – никто не услышит.
А слова как тяжелые гири верны.
Идет жатва смерти. Мрачная ирония никак не перекрывает убедительность оружия. Если дело дошло до этого: гири верны.
Он играет услугами полулюдей.
Так это он играет, а не им играют Троцкий или Бухарин. Так должен был воспринимать Сталин...
Думаю, что Сталину в целом это стихотворение должно было понравиться... Стихотворение выражало ужас и неодолимую силу Сталина. Именно это он внушал и хотел внушить стране. Стихотворение доказывало, что цель достигается...»
(Фазиль Искандер. Поэты и цари. М., 1991. С. 51, 52)
Фазиль Искандер: «Думаю, что Сталину это стихотворение должно было понравиться».
С мнением Искандера, предполагающим столь чуткую восприимчивость Сталина к сокровенному смыслу поэтического слова, можно и не согласиться. Но сама возможность такого прочтения подтверждает, что «эпиграмма» Мандельштама на Сталина, как пренебрежительно именовали это стихотворение некоторые современники, несет в себе заряд большой поэтической силы. Образ тирана, запечатленный в этих шестнадцати строчках, при всей своей лубочности («Тараканьи смеются усища и сияют его голенища») и в самом деле словно вырублен из цельного куска и по-своему монументален. («Его толстые пальцы, как черви, жирны, и слова, как пудовые гири, верны...», «Как подковы кует за указом указ, – кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз...») И даже одного только первого двустишия, в котором отчаяние поэта отлилось в чеканную и емкую поэтическую формулу («Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны...» ), было бы довольно, чтобы поставить это стихотворение в один ряд с пушкинскими строчками «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу...» и Лермонтовским «Прощай, немытая Россия...».
При всем при том (что там говорить, прав, прав современный исследователь) – факт создания этого стихотворения был и несомненным, прямым политическим действием, разрешившимся «биографической катастрофой», то есть тем самым актом самоубийства, о котором говорил Пастернак. Поэтому может сложиться впечатление, что именно в создании Мандельштамом этого знаменитого антисталинского стихотворения и состоял его последний творческий акт.
Но на самом деле это был только первый шаг. Только завязка сюжета, которая лишь предопределила его трагическую развязку. Сам же сюжет разворачивался довольно причудливо. Совсем не по установившемуся тогда шаблону.
***
После того как Мандельштам был арестован (это случилось, как уже было сказано, в ночь с 13 на 14 мая 1934 года), по просьбе жены поэта за него взялся хлопотать Н.И. Бухарин.
Раньше об этих его хлопотах мы знали только из мемуаров Надежды Яковлевны. Но сравнительно недавно письмо Бухарина Сталину, в котором говорится об аресте Мандельштама, было обнародовано, так что теперь у нас есть возможность более точно, а главное, более подробно узнать, как было дело.
Одним из первых объявил, что это письмо «обнаружилось» в президентском архиве, Эдвард Радзинский. Из текста его сообщения можно было понять, что обнаружил его там не кто иной, как он. Однако привел он в этом своем сообщении лишь ту часть бухаринского письма, где речь шла о Мандельштаме, сделав при этом вид, что публикует письмо полностью. Другая публикация (Письма Н.И. Бухарина последних лет. Август – декабрь 1936 г. Публикация Юрия Мурина// Источник. 1993. № 2. С. 12) была еще более фрагментарной: там был приведен только постскриптум бухаринского письма и резолюция Сталина. Полный же текст этого письма появился в печати совсем недавно. Целиком, в том виде, в каком оно было написано, его привел Леонид Максименков в своей работе «Очерки номенклатурной истории советской литературы (1932 – 1946). Сталин, Бухарин, Жданов, Щербаков и другие» (Вопросы литературы. 2003. № 4). По соображениям, о которых скажу ниже, считаю нужным и тут привести это письмо полностью.
«Дорогой Коба,
На дня четыре-пять я уезжаю в Ленинград, так как должен засесть за бешеную подготовку к съезду писателей, а здесь мне работать не дают: нужно скрыться (адрес: Академия Наук, кв. 30). В связи с сим я решил тебе написать о нескольких вопросах:
1). Об Академии Наук. Положение становится окончательно нетерпимым. Я получил письмо от секретаря партколлектива т. Кошелева (очень хороший парень, бывший рабочий, прекрасно разбирающийся). Это – сдержанный вопль. Письмо прилагаю. Если бы ты приказал – как ты это умеешь, – все бы завертелось. В добавление скажу еще только, что за 1934 г. Академия Наук не получила никакой иностранной литературы – вот тут и следи за наукой!
2). О наследстве «Правды» (типографском). Было решено, что значительная часть этого наследства перейдет нам. На последнем заседании Оргбюро была выбрана комиссия, которая подвергает пересмотру этот тезис, и мы можем очутиться буквально на мели. Я прошу твоего указания моему другу Стецкому, чтобы нас не обижали. Иначе мы будем далеко выброшены назад. Нам действительно нужно старое оборудование «Правды» и корпуса.
3). О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей предмет в связи с тем, что он подрался (!) с Алексеем Толстым, которому нанес «символический удар» за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ничего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от жены Мандельштама, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т.д. Моя оценка О. Мандельштама: он – первоклассный поэт, но абсолютно несовременен; он – безусловно не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т.д. Т.к. ко мне все время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он «наблудил», то я решил написать тебе об этом. Прости за длинное письмо. Привет.
Твой Николай.
P.S. О Мандельштаме пишу еще раз (на обороте) потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама и никто ничего не знает».
Первые два пункта этого письма (об Академии наук и о судьбе типографского наследства «Правды») к нашей теме никакого отношения не имеют и, казалось бы, приводя текст бухаринского письма, их вполне можно было бы опустить без малейшего ущерба для сути дела. Но я, как уже было сказано, счел необходимым привести текст этого письма полностью, потому что весь тон его – да и не только тон, а вся его, так сказать, композиция, – красноречивы необычайно.
Я думаю, что не случайно Бухарин не счел для себя возможным обратиться к другу Кобе с письмом (или хоть запиской), целиком посвященным судьбе Мандельштама, а решился затронуть тему его ареста лишь в общем письме, в ряду других, более важных (общегосударственных) проблем и вопросов. И не случайно заговорил он на эту щекотливую тему не в первом и даже не во втором, а лишь в третьем пункте своего письма, как бы давая тем самым понять, что сие хоть и важно, но важно – «в третьих».
Не менее красноречива тут и стилистика всех трех пунктов. По пункту первому он высказывает пожелание, чтобы Сталин приказал («как ты это умеешь»). По второму – просит дать указание своему другу Стецкому. Что же касается пункта третьего, то тут он, в сущности, ничего не просит, а как бы просто ставит «друга Кобу» в известность о том, какое создалось положение: жена поэта шлет ему «отчаянные телеграммы», Пастернак «в полном умопомрачении», все к нему апеллируют, а он толком даже и не знает, в чем арестованный поэт провинился, чем «наблудил», может быть, дело носит вовсе даже и не политический, а сугубо бытовой характер («подрался с Алексеем Толстым»), – вот и «решил написать и тебе об этом».
Все это я отмечаю отнюдь не в укор Бухарину. Заступиться за опального поэта он мог только вот в такой деликатной, осторожной форме. Вопрос и сам по себе был непростой. А тут еще – особое положение, в котором оказался тогда бывший лидер правой оппозиции. В конце 29-го года после изгнания из Политбюро он был назначен начальником научно-исследовательского сектора ВСНХ СССР. Практически это означало, что отныне он – политический труп. Однако в январе 34-го на «Съезде победителей» он был избран кандидатом в члены ЦК, а 20 февраля того же года был утвержден на должности ответственного редактора «Известий». Перед ним забрезжила перспектива возвращения в большую политику, пусть и не на прежних ролях. Времена, когда они с другом Кобой были на равных, когда тот предлагал ему что-то вроде дуумвирата («Мы с тобой Гималаи!»), были в далеком прошлом. Но были в этом прошлом (по времени – не таком уж и давнем) эпизоды, о которых теперь лучше было не вспоминать. Однажды, например, на какой-то встрече с периферийными партийными и комсомольскими вожаками (кажется, это было на даче Горького) молодые партийцы попросили «товарища Сталина», чтобы он рассказал им о Ленине. И тут Николай Иванович (может быть, в легком подпитии) больно защемил двумя пальцами сталинский нос, потянул и сказал: «Ну, давай, давай, соври им что-нибудь про Ленина!» Памятливый Коба эту его выходку, конечно, не забыл. Как не забыл и другой случай, когда они – шутя, конечно, по-приятельски, – боролись, и Николай, забыв в азарте борьбы «кто есть кто», положил друга Кобу на лопатки.
В общем, мы с вами даже и не в силах вообразить, насколько опасной, смертельно опасной была для Бухарина эта его попытка заступиться за опального поэта. (Л. Максименков, комментируя этот поступок Бухарина, не зря называет его подвигом.) А то, что сделал он это в хорошо продуманной, предельно тактичной форме, как раз и свидетельствует о том, что опасность такого заступничества очень хорошо понимал. Даже если и в самом деле не знал о том, что послужило причиной ареста Мандельштама.
Надежда Яковлевна считает, что не знал.
Вот как описывает она свой первый разговор с ним об арестованном муже.
«Не написал ли он чего-нибудь сгоряча? Я ответила – нет, так, отщепенческие стихи, не страшнее того, что Н. И. знает.
Я солгала. Мне до сих пор стыдно. Но скажи я тогда правду, у нас не было бы воронежской передышки».
(Надежда Мандельштам. Воспоминания)
Н.Я. Мандельштам: «Скажи я тогда правду, у нас не было бы воронежской передышки...»
Получается, что действительно не знал. А когда узнал – пришел в ужас:
«Проездом из Чердыни в Воронеж я снова забежала к Николаю Ивановичу. “Какие страшные телеграммы вы присылали из Чердыни”, – сказала Короткова (секретарь Бухарина) и скрылась в кабинете. Вышла она оттуда чуть не плача. “Н. И. не хочет вас принимать – какие-то стихи...” Больше я его не видела – Ягода прочел ему стихи про Сталина, и он, испугавшись, отступился...»
(Там же)
На самом деле, однако, тут все не так ясно. Когда Мандельштама арестовали, о его «эпиграмме на Сталина» знали многие. И прямо связывали его арест с этой «эпиграммой».
Вот, например, такой факт.
Б.Л. Пастернак «в полном умопомрачении от ареста Мандельштама» обратился за помощью не только к Бухарину. Кинулся он и к Демьяну Бедному. Он знал, что за несколько лет до своего ареста Мандельштам попросил Демьяна похлопотать за кого-то. Демьян тогда хлопотать отказался, но при этом пообещал, что если дело коснется самого Мандельштама, он обязательно за него заступится. Неизвестно, напомнил ли Пастернак Демьяну об этом обещании. Известно только, что в ответ на просьбу помочь Демьян ответил категорически: «Ни вам, ни мне в это дело вмешиваться нельзя». Что-то такое, стало быть, уже слышал.
Тогда, в 1934-м, положение Демьяна казалось более прочным, чем у Бухарина. (Не настолько близок был с Кобой, чтобы по-приятельски дергать его за нос.) Но и он тоже висел на волоске после того как неосторожно сказанул где-то, что терпеть не может, когда Сталин листает редкие книги в его библиотеке своими жирными пальцами. (Кстати, отсюда и строка Мандельштама: «Его толстые пальцы, как черви, жирны...»)
Когда стало известно, что Мандельштам арестован за стихи о Сталине, друзья и близкие поэта поняли, что надеяться не на что. Да и раньше, до ареста, все, кто знал эти стихи, не сомневались, что он за них поплатится жизнью. А уж после ареста... Следователь прямо угрожал расстрелом не только автору крамольного стихотворения, но и всем «сообщникам» (то есть тем, кому Мандельштам его прочел).
И вдруг произошло чудо.
Мандельштама не только не расстреляли, но даже не послали «на канал». Он отделался сравнительно легкой ссылкой в Чердынь, куда вместе с ним разрешили выехать и его жене. А вскоре и эта ссылка была отменена. Мандельштамам разрешено было поселиться где угодно, кроме двенадцати крупнейших городов страны (тогда это называлось «минус двенадцать»). Не имея возможности долго выбирать (знакомых, кроме как в двенадцати запрещенных городах, у них не было нигде), Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна наугад назвали Воронеж. Причиной «чуда» было личное распоряжение Сталина.
Надежда Яковлевна, как мы уже знаем, считает, что тут возымели свое действие хлопоты Бухарина. Не сомневается в этом и Л. Максименков, обнародовавший полный текст бухаринского письма Сталину, подробно его описавший и внимательно проанализировавший.
«В январе 34-го на съезде “победителей” Бухарин был избран кандидатом в члены ЦК. Усилилась его роль в Академии наук. Но для истории советской культуры и литературы более значительным оказался факт, не зафиксированный в явных решениях Политбюро. Где-то в мае-июне была подготовлена новая повестка дня Первого съезда писателей. Радикально измененная, она поручала Бухарину выступить на съезде с докладом о советской поэзии. Докладчик получал карт-бланш для трактовки советской поэзии и советских поэтов. На некоторое время Бухарин назначался наместником Сталина в царстве поэзии, чрезвычайным комиссаром с мандатом “Инстанции”. Мандельштама (под гарантию Пастернака) спасут именно благодаря этому монаршему мандату».
(Леонид Максименков. Очерки номенклатурной истории советской литературы [1932 – 1946]. Сталин, Бухарин, Жданов, Щербаков и другие. Вопросы литературы. 2003. № 4. С. 256)
И – в завершение сюжета:
«Бухарин отсрочил на несколько лет гибель Мандельштама. В этом – главный итог его кратковременного наместничества в царстве советской поэзии летом тридцать четвертого года».
(Там же. С. 258)
Что касается мандата, наместничества, чрезвычайного комиссарства, а тем более «карт-бланша», – все это в высшей степени сомнительно. О том, какими жалкими были полномочия этого «чрезвычайного комиссара», можно судить по тому, с какой отчаянной наглостью кинулась в прениях на утвержденного высочайшей инстанцией докладчика свора «неистовых ревнителей» (Демьян Бедный, Алексей Сурков, Безыменский, Жаров). Как нахально, с полным сознанием своего права, учили они вчерашнего «любимца партии» той самой «азбуке коммунизма», в преподавании которой еще совсем недавно он считался едва ли не высшим авторитетом.
Кстати, во второй части своей работы Л. Максименков публикует письмо (в сущности, донос) Жданова Сталину, в котором на эту тему говорится следующее:
«Больше всего шуму было вокруг доклада Бухарина, и особенно вокруг заключительного слова. В связи с тем, что поэты-коммунисты Демьян Бедный, Безыменский и др. собрались критиковать его доклад, Бухарин в панике просил вмешаться и предотвратить политические нападки. Мы ему в этом деле пришли на помощь, собрав руководящих работников съезда и давши указания о том, чтобы тов. коммунисты не допускали в критике никаких политических обобщений против Бухарина. Критика, однако, вышла довольно крепкой. В заключительном слове Бухарин расправлялся со своими противниками просто площадным образом. Кроме этого, он представил дело так, что инстанция одобрила все положения его доклада вплоть до квалификации отдельных поэтов, канонизации Маяковского и т.д., в то время как ему прямо указывалось, что в вопросе о квалификации поэтического мастерства того или иного поэта он может выступать лишь от себя... Я посылаю Вам неправленную стенограмму заключительного слова Бухарина, где подчеркнуты отдельные выпады, которые он не имел никакого права делать на съезде».
(Вопросы литературы. 2003. № 5. С. 259 – 261)
Намерениям «поэтов-коммунистов» напомнить Бухарину обо всех его политических грехах и ошибках был, значит, сделан легкий укорот. Но свору «неистовых ревнителей» на докладчика с цепи все-таки спустили. И Сталин в своем ответе на донос Жданова не смог скрыть искреннего удовольствия, полученного им при известии, что «Бухарчику» от них все-таки крепко досталось:
«Бухарин подгадил, внеся элементы истерики в дискуссию (хорошо и ядовито отбрил его Д. Бедный)».
(Там же. С. 265)
Вот, стало быть, каковы на самом деле были «чрезвычайные полномочия» этого «наместника» Сталина «в царстве поэзии», вот чего стоил этот якобы полученный им от Сталина «карт-бланш».
Но с утверждением Л. Максименкова, что именно письмо Бухарина Сталину спасло Мандельштама от гибели, спорить вроде не приходится. Об этом как будто неопровержимо свидетельствует резолюция, оставленная Сталиным на тексте бухаринского письма.
Резолюция была такая:
«Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие...»
В оригинале письма Бухарина пункт третий (тот самый, где речь о Мандельштаме) сталинской рукой был отчеркнут красным карандашом. Первый и второй пункты ни специальных пометок, ни резолюций не удостоились: Коба сразу усек, что в письме «Бухарчика» было важно во-первых, а что – во-вторых и в-третьих.
Леонид Максименков полагает, что эта сталинская резолюция адекватно отражает непосредственную реакцию вождя, искреннее его возмущение теми, кто посмел самовольно, без его ведома арестовать Мандельштама. Причиной же этого возмущения было не уязвленное самолюбие диктатора («Сами подумали, сами посоветовались и сами решили?..»), а грубое нарушение установленного порядка. Мандельштам, оказывается, был номенклатурным поэтом. (Одна из глав работы Л. Максименкова так прямо и называется: «Мандельштам – номенклатурный поэт».)
«В чем суть неординарности события? Сталин об аресте, похоже, искренне ничего не знал. Без ведома ЦК, “инстанции” (Политбюро, Оргбюро, Секретариата), Культпропа и оргкомитета Союза писателей арестовали номенклатурного поэта. В те дни начинался прием в члены ССП. Такой арест мог повредить кампании и подготовке к съезду».
(Вопросы литературы. 2003. № 4. С. 245)
«Повторяем, что Мандельштам был номенклатурным поэтом. Его имя было включено в список-реестр, который был подан Сталину в момент создания оргкомитета ССП в апреле 1932 года и который вождь со вкусом главного кадровика огромной страны исчеркал характерными цифрами, стрелками и фамилиями кандидатов.
В части списка, заключительной по месту, но не по политическому значению, состоявшей из 58 «беспартийных писателей» были имена Пастернака, Бабеля, Платонова, Эрдмана, Клюева и Мандельштама... Фамилий Михаила Булгакова, Анны Ахматовой и Михаила Кузмина в этом списке не было. Список был охранной грамотой. В условиях византийского значения списков для России Осипа Эмильевича можно было считать реальным членом номенклатуры ССП образца 1932 года. Отныне нельзя было просто так арестовывать упомянутых в списке поэтов и писателей».
(Там же. С. 250)
Информация интересная. Но – вывод... При всей – внешней – его убедительности он представляется мне весьма и весьма сомнительным.
«Кто дал им право!», – возмущается вождь. Но кому это – «им»? Кто – эти таинственные «они», посмевшие арестовать Мандельштама? Ведь мы с вами прекрасно знаем, что никаких «они» на самом деле не было. Был «Он». И только «Он».
Когда Орджоникидзе возмутился обыском, который сделали у одного из руководителей подведомственного ему наркомата (кажется, у Пятакова), Сталин сказал ему:
– Что ты возмущаешься? Это такая организация... Они и у меня могут обыск сделать.
Шутка.
В президиуме Первого всесоюзного съезда советских писателей: Демьян Бедный, Николай Тихонов, Илья Эренбург.
Сталинская резолюция по поводу ареста Мандельштама шуткой, конечно, не была. Но, как и реплика, брошенная им в разговоре с Серго, она была чистейшей воды лицемерием. О том, что Мандельштам арестован, Сталин, конечно, знал. Мало того: к тому моменту, когда до него дошло бухаринское письмо, арестовавшие Мандельштама «они» уже давным-давно получили от Него указание, как «им» надлежит в этом случае действовать.
На письме Бухарина даты нет. Но определить, когда оно было написано и отправлено, нетрудно. Л. Максименков датирует его первой половиной июня исходя из информации, содержащейся в первых его двух пунктах. (Подготовка к съезду писателей, дата заседания оргбюро, на котором рассматривался вопрос об использовании оборудования старой типографии «Правды».)
Но для нас гораздо важнее другая подробность этого письма, содержащаяся в представляющем для нас главный интерес третьем его пункте.
«Я получаю, – пишет там Бухарин, – отчаянные телеграммы от жены Мандельштама, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна...»
Из окна Мандельштам пытался выброситься в Чердыни. А то, что он с Надеждой Яковлевной оказался в Чердыни, было, как мы знаем, чудом. И причиной этого чуда было личное распоряжение Сталина. Его фраза: «Изолировать, но сохранить».
Эту сталинскую фразу Надежда Яковлевна услышала из уст следователя, который вел дело Мандельштама. Она называет его «Христофорович» – не по аналогии с Бенкендорфом, как можно было бы предположить, а просто потому, что по иронии судьбы именно такое было у него отчество. Николай Христофорович Шиваров – вот как его звали. Оперуполномоченный 4-го отделения СПО ОГПУ, специалист по писателям.
Н.И. Бухарин: «Я получаю отчаянные телеграммы от жены Мандельштама,
что он психически расстроен, пытался выброситься из окна...»
«Стихи следователь называл ”беспрецедентным контрреволюционным документом”, а меня соучастницей преступления:
“Как должен был на вашем месте поступить советский человек?” – сказал он, обращаясь ко мне. Оказывается, советский человек на моем месте немедленно сообщил бы о стихах в органы, иначе он подлежал бы уголовной ответственности... Через каждые три слова в устах нашего собеседника звучали слова “преступление” и “наказание”. Выяснилось, что я не привлечена к ответственности только потому, что решили “не поднимать дела”. И тут я узнала формулу: “изолировать, но сохранить” – таково распоряжение свыше – следователь намекнул, что с самого верху, – первая милость... Первоначально намечавшийся приговор – отправка в лагерь на строительство канала – отменен высшей инстанцией. Преступника высылают в город Чердынь на поселение... И тут Христофорович предложил мне сопровождать О.М. к месту ссылки. Это была вторая неслыханная милость, и я, разумеется, тотчас согласилась...»
(Надежда Мандельштам. Воспоминания)
Вряд ли можно сомневаться в том, что «высшей инстанцией», отменившей первоначальный приговор, был сам Сталин. Кто еще посмел бы решить «не поднимать дела», заведенного по поводу «беспрецедентного контрреволюционного документа», мишенью которого был сам Хозяин?
Итак, резолюция Сталина на бухаринском письме вовсе не была руководством к действию. Даже Л. Максименков, интерпретирующий ее иначе, чем я, отмечает:
«”Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие...” Особенность этой сентенции Сталина в том, что она не обращена ни к кому конкретно. Нет фамилии адресата... Если ответ на вопрос ”кто виноват?” подразумевается (”они”), то конкретного указания: ”что делать?” в сталинской мысли не было. Звучал риторический вопрос и субъективная оценка факта...»
(Вопросы литературы. 2003. № 4. С. 246)
«Мнение Сталина (“Безобразие...”) не обращено ни к кому персонально... Это не закон, а именно сентенция философско-созерцательного плана».
(Там же. С. 244)
Так что же, получается, что заступничество Бухарина никак на судьбе Мандельштама не отразилось? Нет, это не совсем так. Ведь после этого письма ссылка в Чердынь была заменена на более мягкую, которую Н.Я. называет «воронежской передышкой».
Было ли это смягчение участи опального поэта прямым следствием бухаринского письма, неизвестно. Но мы точно знаем, что письмо Бухарина – во всяком случае, одна подробность этого письма, – пробудила у Сталина новый интерес к делу Мандельштама и к его судьбе.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.