НАКАНУНЕ
ТРЕТЬЕГО ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ
Последние часы
второго тысячелетия беззвучно ослепительными цифрами таяли в сумерках над высотными
зданиями, почти «близнецами» Азриэли в центре Тель-Авива. Я шел к морю в плотно
обступающей его толпе, с необычной торопливостью ползущей во всех направлениях.
И внезапно замер. Два уличных уборщика, сдвинув тележки, на одной из которых
горел фонарик, почти прижались друг к другу лбами, не обращая внимания на
обтекающую их человеческую массу. В слепом движении, лишь изредка поглядывая на
меняющиеся в небе цифры, толпа не обращала никакого внимания на этих двух.
Лишь острый слух
уловил нечто: они пели, тихо, запойно, прикрыв глаза, в два голоса – «На речке,
на речке, на том бережочке, мыла Марусенька белыя ножки…» Оба были стары: один
по-славянски курнос, другого выдавала горбинка. Где эта речка с нависшими над
нею кустами отцветающей сирени из моей юности?
А вот же, держала этих двух вместе среди бесконечной чуждости
окружающего их мира. Давно не опахивало меня такой неизбывной тоской
человеческих душ.
Дошел до моря.
Присел на скамью. Гигантский город готовился проводить второе тысячелетие. У
моря было темно и тихо. Этакая уютная
печаль колыхала душу.
И вспомнил, как в
первые недели на этой земле я подолгу просиживал здесь, на берегу моря, как бы
очищаясь отчужденной и в то же время касающейся самой сердцевины души синью.
Я изживал из себя
страх и напряжение смены места жизни, всё более ощущая прочность берега, куда
спрыгнул с качающейся льдины прошлого, которое даже этот последний прыжок
ставило под угрозу: оттолкнувшись, я мог свалиться в полынью. Всё еще качало:
пошаливали нервы. По врачебному это называлось неврозом. Как в музыке, резкие
диссонансы отошедшей жизни все еще вызывали сердцебиение. Но, приходя в себя,
надо было одолеть тот же синдром. Какое это трубное, как торможение на полном
ходу, вызывающее прилив крови, слабость в кончиках пальцев, головокружение и
тошноту слово – «синдром». Всё здесь вокруг, при невероятно горячей приязни,
заранее отданной этому месту, воспринималось не так: дома стояли не так, свет и
тени угнетали непривычной резкостью, бесшабашно ослепительная солнечность
полдня вызывала тревогу. В детстве я любил рассматривать картинки в книге из
библиотеки отца «Вселенная и человечество». Особенно волновала меня картинка:
человек добрался до края земли и, пробив головой хрустальный свод, дивится чуду
открывшегося ему мира, полного звезд. Таким я видел себя, раскрывшим рот, на
новой этой земле, о которой столькие годы мечтал.
С трудом сдерживаемый
восторг казался мне то выздоровлением, то еще большим углублением болезни.
Глядя на звезды, я думал о том, что в эти же мгновения на эти же звезды глядят мои
друзья и знакомые, оставленные мной по ту сторону Ойкумены, в как бы не
существующих, но таких знакомых до малейшей детали землях, вплоть до тени
тополя на скамье, где я сиживал в юности. Это меня сердило. Память не
отпускала, память была честнее его искреннего и все же неосуществимого желания
полностью оторваться от прошлого. Все сны были там. Но эйфория несла и свои
плоды. Они могли быть незрелыми до оскомины, но давали резкий новый вкус
набегающему новыми местами и впечатлениями времени.
Первые признаки
выздоровления, возвращения к себе после полосы полного забвения и отвращения ко
всему, что вокруг, при переходе из того, оставленного, мира в этот, пришли
ощущением спокойных находок, наблюдений, неожиданно подмеченных живых сценок,
вновь, к собственному удивлению, приохотив меня записывать впечатления.
Прогуливаясь по набережной или по парку, я снова стал отмечать необычное,
которое все более и более роднит с местом пребывания. Вот старуха с собачкой:
общность судеб – желание жить и тотальное равнодушие окружающих.
Ребенок едет в коляске. Пролетает самолет. Ребенок тянется к нему ручкой. В это
время проезжающая машина, как бы ревнуя ребенка к "Боингу", сигналит
резко и гнусаво, пытаясь перехватить внимание малыша. Наблюдал я во время прогулки ненависть собаки к кошке,
люмпена к аристократу. Кошки слабы, но аристократичны и коготки у них остры,
умеют лазать по деревьям, что собакам не дано. Кошки – сибариты. Их умывание
вызывает у собак особую ярость: так реагируют на личное оскорбление.
Но особенно я был
потрясен, увидев, как две легкие длинноногие девочки, очевидно, занимающиеся в
кружке акробатики, крутят на травяной лужайке кульбиты и сальто, а рядом с ними
два неуклюжих обычных мальчика пытаются тоже что-то делать, прыгают, задирают
ноги, кривляются.
На глазах
рождаются два будущих мира.
Один – мир умения,
легкости, ловкости, воздушности.
Другой – мир
обычный, косный, не предвещающий ничего особенного.
Но им, этим мирам,
уже с этих пор обречено и обручено быть вместе.
Себя я видел таким
же косным, как эти мальчики, но у них впереди еще была вся жизнь.
Поменял я необъятное
пространство, которое уже напророчило миру всевозможные и, главное,
осуществившиеся беды, - на малое пространство, где тяжесть и преизбыток духа
сродни ядерной плотности малой звезды Ван-Маанена.
Простор той жизни
был пуст, скучен, не скученностью вещей, а смертельной их разреженностью. Недаром
в его безглазую пустоту, проглатывающую миллионы жизней, лишенную тепла, живого
плодоносного дыхания земли, скованной морозным панцирем, и не земли вовсе, а
вечной мерзлоты, в которую и зарыть невозможно, ссылали, забрасывали как в
"черную дыру" смерти целые народы, нации, сословия. И не гоголевская
птица-тройка, а гулаговская беспрерывная пляска-тряска ансамблей заключенных,
песни-хороводы в ватниках, валенках, чунях, с выпученными от недостатка дыхания
глазами – вот, что подходило в прямом смысле безжизненным просторам, как
выражение смертельной тоски души. Это был танец – бесконечный, тупой,
кукольный, на костях, на гибели, всасывающейся в кости живых, как слякотный
холод. Танец смерти, белый, как снег на
миллионах безымянных могил.
Заунывная,
покрывающая с головой ужасом, радость в два такта, в ритме "Буря мглою
небо кроет, вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как
дитя" - вот, эпиграф, суть, тоска, тошнота, тюремщина почти двух третей
двадцатого века России.
Но именно здесь, в
какой-то миг прозрения, я понял: гоголевская скука – привилегия необъятных
пространств.
На Земле
Обетованной не соскучишься.
Я вспоминал
Питер. И тайными спутниками моего сердца были Пушкин и Блок, но вовсе не
жизнерадостный Алексансергеич, солнце русской поэзии, а печальный, желчный,
горячечный человечек. Для него Питер это - "город пышный, город
бледный, дух неволи, стройный вид, свод небес зелено-бледный, скука, холод и
гранит - все же мне вас жаль немножко, потому что здесь порой ходит маленькая
ножка, вьется локон золотой".
Человечек этот,
символ светлого и соразмерного начала, этакий Моцарт русской литературы, пишет
о себе, как "перешед чрез мост Кукушкин, опершись ж… о гранит, сам Александр
Сергеич Пушкин с мосье Онегиным стоит..." Стоит и думает о том, что часто
посещало меня в чахоточном тумане или бесовских белых ночах:
Дар напрасный, дар
случайный,
Жизнь, зачем ты мне
дана?
Иль зачем судьбою
тайной ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной
властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил
страстью,\
Ум сомненьем взволновал?
Цели нет передо мною,
Пусто сердце, празден
ум,
И влечет меня тоскою
Однозвучной жизни шум.
Это написано двадцатидевятилетним человеком в светлые дни
мая тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Вся изматывающая душу тайна
пересекающихся путей Бога и человека в этих нескольких строках.
Но тут, на земле
Бога, жизнь как бы начиналась вновь, словно перевернули песочные часы, и память
заново вбивала колышки впечатлений, мгновенных оттисков среды обитания, раскидывала
сети и линии новой топографии жизни. После первых и уже прочно обосновавшихся в
душе восторгов Иерусалимом, исподволь начинал разворачиваться Тель-Авив. Это
огромное городское урочище, в отличие от вросшего в тысячелетия Иерусалима, возникло совсем недавно по меркам
человеческой жизни, на абсолютно пустом пространстве, казалось бы, лишь недавно
возвысившемся из моря, и потому еще полном морских воспоминаний и подводных
чудес.
И все же с ощущением
"спящих громад пустынных улиц" и тайным холодком непричастности к
новому месту, я ступил в уличный лабиринт Тель-Авива. Но сердце мое сразу оказалось
расположенным к этому полого уходящему к морю, южному городу. Ведь строили его
не насильно, на костях, а родился он и вырос вместе со своими обитателями,
вначале, спеленутый пылью, на плоской песчаной подушке, этакой перине, на
которой было жестко строить, но зато мягко спать
Это огромное
скопление каменных сот человеческого жилья я
мог пересекать в любом направлении, но главной вестью, жившей в любой его
точке и опережающей любую мысль и любое впечатление, была весть о море, которое
невидимо, но всегда рядом. Человек держал эту весть в уме, как при сложнейших
цифровых (модно сейчас говорить – дигитальных) вычислениях. Он держал ее в
сердце, чьи сосуды, перекачивающие кровь, всегда с морем в одном ключе прилива
и отлива. Но, главное, он держал ее в душе, жаждущей своей тайны, - и тайной этой было море, ибо, подолгу
вышагивая улицы, переулки, кварталы, пустыри
этого города, я мог догадываться о близком присутствии моря лишь по особой
голубизне неба на западе. И все же, и всегда явление моря было внезапным: оно
не приближалось исподволь, издали, а сразу открывалось за последним зданием,
подсекая напрочь эту бесконечно развивающуюся, уже обретшую мощь разбега
городскую органику.
Иногда, замерев на
миг при взгляде вдаль, я вздрагивал от мысли: ведь это же легендарное
Средиземное море так буднично начинается за стеной крайнего дома. И тут же,
разворачиваясь вширь и взахлёст, держит на взвеси, как на ладони вод своих вечных
и многих, этот молодой огромный город, который за следующим поворотом забывает
о море, бежит переулками, путается в пестряди вещей, красок, лиц, сам с собой
играет в прятки. Сравнительно недавно приехавший на жизнь в этом городе, я
сразу же с каким-то испугом и благодарностью ощутил, как пульсация этого
мегаполиса совпадает с пульсом моего сердца.
Диссонанс начинал
восприниматься новым пространством музыки: так скребущая сердце какофония
разрывов жизни, казалось, трещавшей по швам, оборачивалась додекафонией.
Скрипичный ключ колокольни францисканского монастыря старого Яффо разворачивал
нотную линию горизонта, и город пронизывался главной темой, невидимо, но ощутимо
проникающей во все самые глухие слуховые извилины этого разрастающегося на
глазах и в реальном времени городского урочища.
Квартиру я получил
недалеко от моря. Над крышами "городского моря", по выражению
любимого мной Блока, закаты андерсеновской сказочности вершились в его окнах.
Я, конечно, случайно получил эту квартиру, раскрытую лицом к морю, как новый репатриант,
но в этой случайности виделся мне перст судьбы.
Однажды, посетив
друга в больнице имени Вольфсона, я с высоты девятого этажа увидел огромное
морское пространство, мощью своей как бы сминающее домики и улочки Яффо, как бы
оттесняющее их к высотному больничному зданию. Море ощущалось неожиданно
близким и, как сказал мне друг, давало ощущение жизни, обещание ее
интенсивности в минуты слабости. Он просто не отрывал взгляда от огненного
шара, закатывающегося в густую, как масло, морскую пучину.
После слякотной тоски северных зим,
всасывающих саму жизнь, февральский день южной зимы с облачной тяжестью,
накатывающей с плоских пространств
Средиземного моря, был удивительно полон жизни. И ощущалась она в
промытой отчетливости фонарных огней, четких очертаниях пальм, колышущихся
метелками, в юношеском очерке луны – в прорехах облаков, словно бы природа
давала понять, что всё это бурно-ливневое, мимолетно, и не стоит брать грех на
душу, принимающий очертание тоски и отчаяния.
С весной сердце
мое и вовсе растаяло.
Неожиданно, в эти
апрельские дни цветения и опадания, возникновения цветов, свертывания в
стручки, обнаруживалась параллельно текущая жизнь деревьев, сама в себе и от меня
не зависящая, и возникало острое желание приблизиться к этой жизни, войти в
нее. Невозможность это сделать усиливало в моей жизни тоску и зависть к тому,
как ревностно охраняют свой мир, протягивающие ко мне ветви через сотни лет –
деревья. Особенно потрясали фиолетово-голубые колокольчики, возникающие из резных
листьев в апреле, переходящие в желтые в мае, округло твердеющие в июне.
Символика навязчиво проста и подозрительно примитивна. Тот самый примитив, за
которым, быть может, скрывается главная тайна жизни. В саду после дождя солнце
лучится сквозь сиреневые соцветия, столп света курится паром влажной земли –
редкое зрелище в наших краях. Я никогда запоминал имена деревьев. "Что в
имени тебе моем?" Более того, вероятнее всего жизнь без имени и есть
истинная жизнь. Только Бог может себе позволить выступать в сознании человека
под разными случайными именами и оставаться навек безымянным и в то же время
неисчезающим.
Звезды в
бесконечности ночного неба абсолютно невероятны, абсолютно вне всякой связи с
твоим обычным опытом существования, и тем не менее входят в твой взгляд столь
же абсолютной реальностью, причем, до такой степени, что серпик луны кажется
обыденно-знакомой частью твоей домашней утвари, временами исчезающей, но живущей
в тебе знанием, что она отыщется, объявится, возникнет вновь.
Душа, обладающая талантом излить себя в
тексте, подобна замершей клавиатуре фортепьяно, но стоит памяти коснуться
клавишей того мгновения, и оно оживает во всей своей зрелищной и музыкальной
силе, пронизанной всегда светом печали.
Вне зависимости
от того, останутся книги или не останутся, присутствие моё в этом мире обречено быть обозначенным
сотворением текста. Пишешь – существуешь. Уникальность творящего существа в
том, что оно упрямо тратит всю свою энергию жизни, балансируя на лезвии, за
которым – забвение. Оно знает, что все это будет выброшено, растоптано
носорожеством животных, называемых людьми. Потому Гоголь сжигает свои тексты, а
Кафка просит друга их сжечь после его смерти, Толстой впадает в психоз,
Достоевского изводят припадки, а Блок воочию, при жизни, видит в разоренном
семейном имении свои рукописи с печатью мужицких сапог.
Но на этой малой
земле каждый камень, имя, название, подобны колышку, за который можно уцепиться,
укрепить память сердца, корень души, летучую палатку жизни, которая дворцов и
храмов тяжелей. Такова эта земля, что каждый обычный сюжет разворачивается на
ней сразу в двух планах - сугубо земном и небесном. По сути, речь о
жизнеописаниях. Ведь история человечества – это история семей, отцов и детей,
одним словом, поколений. И вот – история семьи первого человека, Адама и Евы,
семей Авраама, Исаака и Иакова. Каждый их шаг отмечен на топографии этой малой
земли: вот колодец Авраама, колодцы Исаака, место у реки Йавок, где Иаков боролся
с Ангелом, место Дотан, где братья бросили Иосифа в колодец. Нет иного места на
земном шаре, где от каждого холма, колодца, камня мгновенно начинает
разворачиваться история мира, подобно свитку – вглубь тысячелетий. Это и есть –
Книга Книг, Танах, Библия, тираж которой в мире ныне достиг двух с половиной
миллиардов экземпляров.
Невыраженное, и
потому еще более мучительное влечение к этому феномену требовало от меня,
первым делом, сделать нелегкое, но невероятно необходимое и благотворное усилие
- прочесть Священное писание в оригинале.
И уже с первых
дней пребывания здесь пробуждало и побуждало столько лет лениво дремавшую душу
взаимоотношение текста и
пространства при самых обычных поездках,
положим, из Тель-Авива-Яффо в Иерусалим или в другие места этой в общем-то
узкой полоски земли, тем не менее ставшей в мировом сознании Землей
Обетованной, места, мгновенно вызывающие в памяти устойчивое воспоминание,
некий архетип на глубину собственной моей жизни, но тут же включающий его в это
на взгляд обычное пространство полей,
холмов, лесов и перелесков, ущелий и гор.
К примеру, едешь в
девять утра по шоссе на Иерусалим, прямиком на восток, навстречу солнцу,
слепяще распахнутому в глаза, до плавного поворота на юг, и горы Иудеи в этом
свете мерцают легкими, тонкими, как на китайском рисунке, декорациями,
нанесенными пастелью. Повернул на юг, и тут же, слева обрывом Иудейских гор
маячат селения - верхний и нижний Бейт-Хорон. И неизвестно, что более
убедительно для души – этот скалистый обрыв или история разгрома войск
селевкидов Маккавеями на этом спуске. Миф, легенда, история, древняя реальность
опережают, оттесняют, берут в абсолютный плен эти на вид ничем не
примечательные места. Вероятно, потому, что земля эта мала и преизбыточно
насыщена образами и событиями истории на глубину времени, во всяком случае, не
менее трех с половиной тысяч лет, энергия воображения здесь интенсивней, чем в
любой другой точке мира, эти события и образы, их стечение, противостояние,
наложение, повторы, вытекание одно из другого, некое подобие матрешки, где семь
"я" это и семья и и каждое "я" отдельно и враждебно одно
другому, порождает невероятной мощи духовный кокон, из которого выпрастываются
великие религии. Из иудаизма, из знаковой гениальности отточенных понятий о Боге,
его освященных временем и глубиной проникновения Книг, вызревают христианство и
ислам. Первое этого и не скрывает, ссылаясь в каждой своей строке на Тору,
Пророков и Писания, как на повеления Свыше. Ислам же заглатывает всё это,
подобно легендарному киту, Левиафану, и выбрасывает пережеванным, как последнее
слово Божье, с криком "Алла акбар" - "Аллах велик".
Тем временем
лесопарк на месте древнего города Хамат стирает дальнее мерцание гор, неся уже
целое гнездо мифов. В бытность, после вхождения народа Израиля в землю
Обетованную, здесь крикнул Йошуа бин-Нун: "Солнце, стой над Гаваоном, луна
над Аялонской долиной. Здесь, в городе Хамат, ставшем позднее Эммаусом,
воскресший Иисус встретил паломников, что запечатлено на полотне Рембрандтом.
Ныне на этом месте – монастырь молчальников, а напротив, справа от шоссе, в
Латруне – здание бывшей сначала турецкой, затем британской полиции, ставшее
музеем артиллерии и бронетанковых войск Армии обороны Израиля.
Текст Пятикнижия,
Летописей и Пророков мог быть пассивным источником символов, мифов, архетипов, образующих
вместе нечто, именуемое иудейством, иудаизмом, еврейством. Но текст этот мог
быть и активным. В нем энергия гениального словесного потока сознания сливалась
с потоком реальных событий. Хаотичность, случайность, драматичность, трагичность
этого потока сама искала собственный смысл и форму – опять же, миф, символ, архетип.
События навечно
повязывались с топографическим местом – от первого восклицания Бога "Да будет"
– в слухе и в знаке. Пространство этих гор, долин, ущелий, отдельных камней
несет первородство этих событий, вовсе не запечатленных в камне или скульптуре,
а лишь в слове. События эти являются как
бы наследниками этого пространства, плотность которого на этом пятачке в
понятиях земного шара гениально и счастливо их интенсифицировало, потрясая еще
младенческое сознание человечества.
В эти образы и
события, в каждой клетке и знаке которых присутствуют Бог и человек, оторвались
и ушли в большой мир, вошли архетипами во все языки, но изначально и навек
пленены этим их "родовым" пространством. Оно продолжает их держать пучком
стрел и мгновенно раскрывается в памяти знаком-паролем - "Мегиддо",
"Иерихон", "Азека", Масличная гора и Кедронская долина
Последнего Суда (долина Йосафата).
Это пространство –
родина художественного.
Это пространство –
нечто природно-материальное – именно здесь совершило прорыв в сферу духа,
осознавшего впервые Бога – его единоначальный
феномен.
Но без отдельного,
сосредоточенного в своем одиночестве, отделенного от всего "шума времени и
бытия", человека, обладающего гениальным чутьем слушать свое подсознание,
корнями уходящее в природу и дух, ничего бы и не было. Только он, одинокий,
подающий голос, различивший корни мифа, символа, ошеломленный силой знака, уже
в момент начертания отрывающегося от своего рисунка, увековечивающего
мимолетное и уже не исчезающего, только он, человек, становится мыслью,
сознанием, самосознанием, образом и подобием – создателем заново в художественном и духовном плане этого
пространства.
Самое удивительное,
как этот духовный свод сохраняет свою силу через тысячелетия разрушения
стереотипов, отпадающих в непрекращающемся процессе живого существования
поколений. В нем не угасает глубинное, ни от кого и ни от чего не зависящее
стремление поддержать свежесть и естественность человеческого бытия, - в
противовес выступающему в напряжении всех своих мышц хаосу изначальной
энтропии, немоты, беззнаковости и бессловесности.
Все это зачаточно
и смутно мучило меня там, а здесь просто стало
одержимостью. Это была жажда осознать себя в новом контексте, в новых
обстоятельствах, читающих в отпущенных пределах жизни эту древнюю знаковую
систему, как новый свет нового дня, неповторимого во временности, настырного
свидетеля, который по-новому высвечивает, разыгрывает и толкует это древнее
пространство.
Я думал о вещах.
Они выскакивали из-за каждого угла, поворота, шума, свиста, дыхания, и это не
были только вещи в немецком понимании слова Ding по Канту и Гегелю, в смысле
"обслуга ( Динген – служить ), а в более широком смысле с прибавлением
времени в 3000 лет, и оно ощущалось хвостом кометы, световым веером за каждой
вещью, именем, названием. Сквозь беспамятные воды забвения эти имена и названия
стояли, как деревья и камни - незыблемыми основаниями, вросшими в это малое пространство
памятью того или иного единственного во времени события, застолбившего
вечность.
И вот тут-то
возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его создателя. Биография
художника внезапно обнаруживает в себе внутренние линии, течение, насущность
выразить себя в тексте, ибо она, биография, наиболее ему знакома, она и зеркало,
и зазеркалье жизни художника.
Все комплексы его
разделяются текстом.
Более того, нередко текст обнаруживает еще
большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая последнего то в
депрессию, то в эйфорию.
Слово, называя
вещь, тут же обозначает ее идею: родовые – стол, меч, копье, с первого мига
рождения отдельного стола или меча маячат за ними. И это особенно ощутимо в
иврите, древнем языке, стоящем у истоков рождения слов, пригвождавших вещь
именем. Эта мгновенно возникающая, таинственно мерцающая обширность вызывает
священный трепет. С первыми проблесками человеческого сознания, в нем уже
присутствует метафизическая мера мира и, честно говоря, без этой меры мир был
бы смертельно скучен.
Эта мысль пришла мне в одну из ночей в конце второго
тысячелетия, точнее в октябре двухтысячного года, в шумном центром Мадрида, в
стесненной комнатке отеля Сан-Исидро, - Святого Исидора, куда только войти и лечь, ибо постель
занимала всю каморку с широким, во всю стену, застекленным окном-дверью на
узкий, как щель, балкон, обремененный уймой цветных флагов, каморку, зависшую,
как над пропастью, над узкой улочкой театров и баров, где с семи вечера
начинался галдеж и балдеж, колобродила уйма молодого народа, и усиливалось это
толпище к полночи – ревело, свистело, пело и пило, глушило и оглушало (то и
дело раздавался звон разбиваемой вдребезги о стену бутылки) – до четырех-пяти
утра. Такого быстрого скопления возбужденной, захмелевшей от спиртного и жажды
буянить и крушить толпы, и столь же быстрого ее рассасывания я в длящейся в эти
часы реальности еще никогда не переживал. И эта малая безмолвная каморка как бы
провисала, окуналась в чадный водоворот гама, напора, готового в следующий миг
обернуться взрывом насилия, не раз потрясавшего Европу ( а Испанию и Германию в
тридцатые-сороковые) и готового в миг смести этот уголок покоя и кажущегося
спасения, это гнездо бессилия, такое скудное и спесивое одновременно.
Первые дни этот
гвалт, свист, обрывочное пение вторгались в мой сон, казалось, неизвестно
откуда, охватывали какой-то запретной страстью страха, звон разбитого стекла
вызывал смертельный озноб "хрустальной ночи", улюлюканье
оборачивалось прикладами охранников, бьющими в спину в узком проходе между
двумя высокими ограждениями из колючей проволоки по дороге в "печь
огненную". С трудом, преодолевая удушье, вырвавшись из паутины сна, весь в
холодном поту, я вскочил с постели. До
утра стоял у окна, привязанный к этому шуму и напору, звериному дыханию человеческой
массы, поднимающемуся к небу спертым спиртным запахом, смешанным с запашком
гниющих дёсен и не проваренной в желудках пищи. Затем, опустошенный, как и
опустевшая улочка, выходил в нее, напоминавшую место после сражения. Осколки
бутылок, груды театральных программ, билетов, газет, реклам, оберток, сметали
темнокожие уборщики в одинаковых угрюмо-серых робах, вероятно, официальной
форме уборщиков муниципалитета Мадрида. Я был одиноким и затерявшимся на
улочке, в кафе, где два расторопных парня готовили мне кофе. Одиноким, но...
выжившим. В течение дня, проходя мимо совсем близкого к гостинице дома, где жил
Сервантес, посещая музеи, я как бы отходил, отмокал, возвращался в знакомое мне
и так влекущее к себе культурное пространство, но каждый раз очередная ночь
смывала этот слой, прокладывала жизнь, как сендвич в "Макдональдсе",
этим варварски клокочущим кратером толпы.
Ничего не
изменилось на этом континенте.
Гостиницу эту мне
заказали до приезда. И в первые дни я пытался найти другую, но все были
переполнены, и я внезапно понял, что это судьба: именно эта каморка открыла мне
то, чего бы не могла открыть шикарная гостиница "Капитоль" на
Гран-Виа, где он уже однажды был одни сутки пролетом из Барселоны.
И вокруг этого уже
нестираемого и не отменимого впечатления, подобного мрачному, черному или
полосатому, столбу хаоса, измеряющему время этого континента, как километровый
измеряет его пространство, выстраивались все мои поездки-странствия по Европе.
Рафинированный слой архитектуры, скульптуры, живописи, философии, культуры еще
более усугублял таящиеся под ним звериные инстинкты, подпитываемые проникающими
сюда исподволь и в открытую толпами азиатов, главным образом, мусульман. Они
уже и не стеснялись во время намаза снимать обувь, сверкая намазанными или
замазанными грязью пятками в самых сакральных местах современной Европы – у парламента
или знаменитого собора.
Впервые, оказавшись в Риме в 1979 году, я был
потрясен, увидев у колонны Траяна высоко поднятый зад мусульманина и дырку в
носке на его пятке. Рядом явно добропорядочный христианин держал на поводке
собаку, которая, подняв ногу, орошала портик форума Траяна. Как сказал Катилина
"О, времена, о, нравы!"
Каждый раз,
возвращаясь домой, я иду к морю.
У пространства
есть голос – гул вечный, то едва слышимый, то громкий, до звона в ушах, и ты
догадываешься, что слышишь это только ты. Полное прекращение гула пространства,
этакое безмолвное зияние, означает, что оно замерло над зияющей пропастью катастрофы.
Она разразится в следующий миг. И тогда только малые зверьки, живущие в плоти
земли, наиболее близкие ее теплу и холоду, наиболее чувствительные ее глубинным
вздохам, выбегают из нор, берут на себя ее голоса, ее призывы, и в чутком ухе
их слабый скулёж отзывается громом.
А
ветерок-ветер-вихрь-буря – пространство отдается ему во весь свой размах, а
он-то рад стараться – поскуливает, постанывает, заходится в кошачьей страсти, в
собачьем вое на луну, ударяется в разбойный свист. Легкий на подъем, он всегда
таит в себе страх перед тяжеловесным, глубинно-мощным, покачивающим шар земной
движением вод – морских и океанических: это на их просторах он может, сам того
не желая, замкнуться на самом себе в круговерть, веретено, смерч – нести гибель
берегам, домам, людям.
Прислушайся к
регистру шелестящей под ветром листвы – шороху, шепоту, внезапной
взъерошенности, молчаливому страданию под обвальным ливнем – в предчувствии свежести новой волны жизни.
Я въезжаю в
Яффские ворота Старого города, медленно продвигаюсь мимо развалин дворца Ирода,
по узкой улочке Армянского квартала, к Сионским воротам, и чуть ниже
останавливаюсь на автомобильной стоянке.
Передо мной — вид на Храмовую гору с золотым куполом мечети
Омара и серебряным — мечети
Аль-Акса, с которого, по традиции, пророк Мухамед улетел на небо на своем
огненном коне Аль-Бураке, на Стену Плача, на раскопки городских улиц времен
Второго Храма. Все пространство перед Стеной Плача заполнено укутанными с
головой в белые ткани молящимися.
Впечатляем воистину неземным ощущением молитва коэнов. Вся
эта масса как бы вслепую простирает руки кверху из-под покрывал, и в едином
ритме, покачиваясь, как слабо мерцающие, но не гаснущие на ветру свечи,
произносит речитативом слова молитвы. От этой затаенной, нарастающей, как накат
морского вала, гулкой мощи, шевелятся корни волос. Мурашки бегут по спине.
Слезы комом застревают в горле. Глаза устремлены в небо, которое в эти
мгновения кажется огромной голубой мембраной, доносящей молитву прямо к
Престолу Всевышнего.
Я словно бы слепну и глохну, прижимаясь щекой к этим
огромным каменным блокам древней кладки времен царя Ирода (Гордуса). Без единой
капли скрепляющего материала, только собственной тяжестью они держат остатки
вечного Храма, сожженного римлянами. Стараясь сдержать слезы, я думаю в эти
минуты о том, что кантовские категорические императивы воистину непостижимы.
Идея еврейского Бога заразительна. Радость евреев, уверенных, что они несут
народам «благую весть», самоубийственна, но не отменима.
Вестников убивают, ибо
каждый социум хочет сам быть вестником. В конце концов, мы справедливо жаждем
разобраться в Истории, называемой Джойсом «сном пьяного трактирщика Ирвикера»,
ищем тенденции, в надежде и здесь найти категорические императивы, чтобы снова
уткнуться в Стену непостижимости. Остается вкладывать записочки в эту Стену,
что, в общем-то, не так глупо, даже если время от времени их выбрасывают. Важен
мгновенный контакт с Непостижимым – и потому спасающим — Высшим началом.
Камни этой Стены
пропитаны не слезами, а кровью, ибо на них были отрублены миллионы еврейских
голов. Все это было известно, но пророчество на то и дано, чтобы к нему не
прислушиваться. Оселок, на котором точили ножи и топоры на евреев, один и тот
же: «кто был никем – тот станет всем». Что с того, что идея социальной
революции, уничтожив миллионы безвинных, потерпела крах, корни-то еще
шевелятся: массы жаждут идей. По дороге, преодолевая какую-то запредельную, с
трудом переносимую сентиментальность, в голову лезли строки, складывающиеся в
стихи:
По дороге на Ерушалаим
Нашу жизнь мы всю обозреваем,
Словно ленту фильма развеваем
По дороге на Ерушалаим.
Иудея поднимает склоны,
Розовея с солнечным восходом.
Пахнет вечность чем-то жженным и паленым
На земле, текущей молоком и медом...
Теперь же, после Стены Плача следовало поскорее сменить
обстановку, чтобы успокоиться. Вернулся к машине, записал стихи.
Площадь у Яффских ворот колыхалась на ветру массой
многоцветных флажков, словно бы перекликающихся с цветными навесами кофеен, под
которыми в не менее цветастых халатах и усах, с тюрбанами на головах сидели,
вероятнее всего, арабы. На столиках дымился кофе в миниатюрных чашечках. Из
туристского автобуса выбиралась вереница черных, как уголь, и сухих, как дерево,
закутанных в белые ткани, вероятно, верующих то ли коптов из Египта, то ли
эфиопов. Они пересекали площадь в сторону крытой узкой, как коридор, улочки
Давида, скорее всего, направляясь к церкви Гроба Господня, где, насколько я
помнил, есть даже притвор коптской или эфиопской церкви. Группа полицейских в
голубых своих формах оживленно беседовала с таксистами, чьи машины выстроились
у стен дворца Ирода. И все они не отрывали глаз от живописной кавалькады коптов
или эфиопов. Слева высился дворец Ирода тремя башнями, которые Ирод великий
назвал именами своих детей — Гиппика, Фацаэля и Мириамны. Миновал музей
Рокфеллера, спустились в Кедронскую долину, оставил машину, пошел пешком до
усыпальниц Авшалома, сына царя Давида, и пророка Захарии. Зной усиливался.
Звенело в ушах от безмолвия, словно бы за миг до начала Страшного суда. Я
понимал, что эти усыпальницы, куполами своими проткнувшие тысячелетия, внутри
пусты, и все же какая-то нелепая, но весьма ощутимая надежда увидеть нечто в
этих склепах тянула меня внутрь. ним. Сидя в прохладе, пахнущей мышиным
пометом, я вспоминал стихи Блока:
Мне снился сон: мы в древнем склепе
Схоронены; а жизнь идет
Вверху – всё громче, всё нелепей;
И день последний настает.
Чуть брезжит утро Воскресенья.
Труба далекая слышна.
Над нами – красные каменья
И мавзолей из чугуна.
И Он идет из дымной дали;
И ангелы с мечами – с Ним;
Такой, как в книгах мы читали,
Скучая и не веря им.
Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена;
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…
И слышу, мать мне рядом шепчет:
«Мой сын, ты в жизни был силён:
Нажми рукою свод покрепче,
И камень будет отвалён. —
«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил».
На миг я ощутил себя замурованным, бездыханным, «одетым
камнем». Я выскочил, как ужаленный, из полумрака гробницы в ослепляющий солнцем
полдень. Острым, словно бы внезапно открывшимся слухом уловил вместо далекой
трубы приглушенные пространством и зноем звуки автомобильных клаксонов.
Поднялся из долины к Гефсиманскому саду, дивился невероятно огромным, в узлах,
стволам древних масличных деревьев. Кора, подобная слоновьей коже, охраняла их
от гибельности времени. Шел вверх по дорожке, иссеченной промоинами, заросшей с
двух сторон диким бурьяном, в котором валялись рваные шины. Добрался до церкви
Марии Магдалины, а еще выше – до часовни «Dominus flebit» - «Бог плачет».
Вернулся, сел в машину, обогнул стены Старого города, в сторону могилы царя
Давида, остановился на обочине шоссе, на противоположной стороне которого
скромно и непритязательно торчал указатель на иврите «Спуск в Геенну».
Спустился. Между камней пробивался бурьян. Два арабских подростка, пасущих
стадо овец, с удивлением смотрели на меня, прилично одетого дядю, которому,
вероятно, больше не было чем заниматься, как посещать этот пыльный, запущенный
овраг.
Обратный путь был гораздо легче, хотя уже была ночь. Все же
— домой.
Над «Шаар Агай» — «Воротами ущелья» — стыл в густой и чистой синеве месяц. Опять стихи
лезли мне в голову, и я изо всех сил старался снизить их патетику:
По дороге на Ерушалаим
В ночь луна стоит над
Аялоном.
Эти земли стали нашим
лоном —
Все дороги — на Ерушалаим.
И деревья здесь всего упорней
Вверх ползут вечнозеленым сводом.
Мы живем и будем жить, пуская корни,
На земле, текущей молоком и медом.
Осторожно, чтобы не разбудить жену, которой предстояло рано
ехать на свои курсы, и детей, которым – в школу, я вскипятил чай, выпил, и
долго еще стоял у распахнутого в ночь окна салона с тем же, увиденным над Аялонской долиной, месяцем. Самолет, ночная
лампа вдоль границы Израиля, пролетел по оранжевой полосе вдоль моря. Так и вошел
в сон мистическим зрелищем, тревогой и праздником.