В 2008 году по заказу телеканала «Россия-1» мы делали фильм о Евгении Львовиче Шварце «О чем молчал сказочник». Попросили поделиться воспоминаниями Алексея Юрьевича Германа, были счастливы, когда он охотно согласился. Блестящий рассказчик, Герман вспоминал перед камерой не только о Шварце, но и о других великих людях, которых видел в доме своих родителей, и, разумеется, о них, об отце и маме. В картину, многократно показанную по «России», вошли лишь небольшие фрагменты нашего разговора, который был скорее монологом Алексея Юрьевича, почти не нуждавшимся в моих «направляющих» беседу вопросах.
Я и оставил только два – для этой публикации, которая, как мне кажется, дает нам возможность вспомнить неповторимую германовскую интонацию, особое обаяние его устных рассказов.
Юрий Суходольский, автор сценария и режиссер фильма «О чем молчал сказочник»
Отец мой, писатель Юрий Павлович Герман, был замечательный человек, доброжелательный, сильный, храбрый и талантливый. Другое дело, что далеко не вся проза у него равноценна. Было искреннее увлечение идеей коммунистической, и он всех учил – поэтому какие-то книжки получились, а какие-то совсем не получились. Я снимал по лучшим его книжкам – «Лапшин», «Проверка на дорогах»...
Отец был человеком увлекающимся. Он влюблялся в разных людей, реагировал на них, как на замечательных, потрясающих и великих, и меня, мальчишку, это раздражало. Я помню, как я бегу по коридору нашей холодной квартиры на Мойке, 25, в уборную бегу, открываю дверь – а там женщина в каком-то блестящем платье, и отец, который непонятно откуда выскочил, хватает меня за шиворот, вытаскивает на кухню и в смущении от того, что случилось, говорит: «Ты понимаешь, это великий поэт». А как-то появился в доме очень еврейской внешности человек. Отец тоже меня отозвал и сказал: «Запомни, это великий артист». И мне это так немножко поднадоело – все были великие. Но женщина, которую я застал в уборной, была Анна Ахматова, действительно великий поэт. Человек, который «великий артист», это был Райкин, действительно великий артист. Другой, тоже великий артист, оказался Николаем Черкасовым. Так что я в детстве был окружен великими. Шостакович приходил – в Комарово, когда мы жили там. Тогда поселок Келломяки назывался. Я помню, как мы стояли в очереди за сыром рокфор, и все ворчали – там много было переселенцев, в основном киргизы, – говорили: «Сыр гнилой, надо жалобу писать». За нами в очереди стоял такой выпивший человек в кожаном пальто, он наклонился к папе и сказал, показывая на сыр: «Как Шостакович, с гнильцой». Там же в Келломяки потом жили многие известные люди, он стал поселком элитарным, через забор от нас жил Козинцев, например.
Среди великих людей, которые меня окружали с детства, был дядя Женя Шварц. Но это мне совсем смешным казалось, но отец утверждал, что это великий писатель. И надо сказать, что с этим не соглашался в конце 40-х почти никто, и даже в 60-е годы с этим не соглашался почти никто. Евгения Львовича считали способным сказочником – и не более. Надо было, чтобы прорвался «Дракон», чтобы его хотя бы стали читать. Надо было, чтобы, с моей, кстати, помощью, появился «Голый король». А в институте я ставил его «Обыкновенное чудо».
Я был, знаете, очень любопытным всегда, таким тщательным, дотошным. И я просто достал Екатерину Ивановну, вдову Шварца, и она дала мне порыться в архивах, и я вытащил пьесу, которая когда-то, в начале войны или до войны шла, – это был «Голый король». А я был уже взят Товстоноговым в театр – на практику. И я пьесу приволок Товстоногову, он устроил читку ее на труппе, но почему-то не стал ставить. Но я ее сам перепечатал, и, по-моему, через Рахманова или Гордина она попала в «Современник». Об этом даже никто не знает, я это считаю своей мелкой или крупной заслугой. Вот тогда как-то все зашевелилось вокруг Евгения Львовича, повторяю, до этого мало кто, может быть, мой отец, может, Ольга Федоровна Берггольц, может, еще несколько человек считали его очень крупным писателем. А когда я с этой идеей по Москве носился, очень известные люди искренне удивлялись.
Константин Клуге. Портрет Юрия Павловича Германа
«Дядя Женя» он для меня был, я вторгся в их дом где-то году в 48–49-м. Мой отец написал тогда книжку «Подполковник медицинской службы» – это очень хорошая книжка. Отец в ней утверждал, что никакого антисемитизма нет, что это все придумывается для чего-то мелкими чиновниками. А в глобальных порах советской власти антисемитизма нет и быть не может. И назло всем отец написал повесть, где главный герой был подполковник медицинской службы Левин. Что сделали с папой, не поддается описанию: с ним все издательства расторгли договора, его исключили из Союза писателей – правда, на несколько дней. В это время сильно пил Фадеев, у него же были запои, все это знали, и вот когда Фадеев протрезвел, он спросил: «Что, значит, было?» – ему доложили: «Вот, у нас Германа исключили». Фадеев приказал: «Немедленно вернуть его обратно». Тем не менее было страшно, было описано имущество и так далее. А в конце 45-го или в 46-м папе дали в аренду маленький домик в Комарово, и при нем был огромный сарай. И в этом сарае жили многие. Ну вот, сначала в этом домике была туча клопов, я даже и представить себе не мог, что такое количество клопов может существовать в одном месте, хотя он был вымороженный, этот дом. Клопы висели такими гирляндами, ужас… Домик наглухо закрыли, окна забили и напустили внутрь какие-то газы. Клопы погибли. Потом долго проветривали, потом купили в домик какую-то мебель, и мы стали в нем жить. Не потому что у нас не было квартиры в Ленинграде, как раз квартира была, и достаточно шикарная, а жить мы стали, потому что в войну, на cевере, у меня начинался туберкулез – якобы, – дальше это дело как-то не продвинулось. Так вот место это, я говорил, называлось Келломяки, позже – Комарово, поезд туда тащился четыре часа, в нем были вагоны офицерские, были вагоны для курящих и для некурящих. И вот так в Келломяки мы жили. В Комарово. Его, кстати, переименовали в течение суток, все финские названия тогда были уничтожены. Оказалось, что папа не мог содержать эту дачу, нужно было за нее платить, а на шее отца было довольно много народу. И он сказал Шварцу: «Хочешь, давай живи, сам плати, но условие одно – ты на лето берешь Лёшку». Лёшка – это я. Мне сколько тогда было? Ну, десять лет, да, точно, десять-одиннадцать. Потому что я помню, что, когда мне исполнилось десять лет, это был мой самый роскошный день рождения, и его устроили там, на даче. Вот так я поехал на все лето к чужим людям, к Шварцу, и где-то меня надо было поселить. К этому времени дом являл собой следующую конструкцию: в нем было три комнаты, одна – смешанная, комната с кухней, это был финский дом, тогда такие во многих и подмосковных поселках были, в Переделкине например: длинная, немножко кишкообразная кухня, она же гостиная. То есть ты с маленькой веранды попадал в такую длинную комнату, она была темноватая, по окну в конце и при входе.
Дальше направо были две комнаты, а в центре стояла огромная, замечательная финская печка, она и отапливала весь дом. В комнате направо с двумя окнами – небольшая комната была, я думаю, метров тринадцать, – жил Евгений Львович и печатал свои вещи, к которым я иронически относился. А в соседней комнате, еще меньшей, с одним окном, жила Екатерина Ивановна. Сарай был перестроен в баню, где были нижняя полка и верхняя полка, лампа, столик, стульчик, – здесь жил я. Ну, еще во дворе была уборная, которая перетаскивалась с места на место, когда заполнялась. И никаких других удобств.
И забор, который доставлял много хлопот, потому что там недалеко был крошечный магазинчик… К тому времени, когда я переехал, началась миграция народов – ленинградцы стали перебираться в Комарово, покупать там дачи, строить потихоньку или в аренду получать, вот как отец. Там в Комарово завели моду – гулять с палками, это было пижонство такое, писатели, режиссеры – все с тростями выходили пройтись, такая трость у меня в «Лапшине» снималась, с ней Ханин ходил, потом пропала. Прообраз Ханина – один писатель, он был расстрелян в 37-м году. Из можжевельника вырезали эти трости, с ними ходили все: Шостакович, Шварц, по-моему, Григорий Михайлович Козинцев тоже. И все они шли к шалману «Золотой якорь», собирались там вокруг столика на улице. Никогда вовнутрь не заходили, там было темно и пахло чем-то кислым. Заказывали «Боржом» и долго беседовали – о чем, я не знаю, мне было неинтересно. Помню, как подошел к ним какой-то пьяный человек, немножко пьяный, и сказал: «Налейте попробовать». «Боржом» стоил рубль, это были все-таки деньги, ему налили там треть стакана или полстакана, он глотнул, выплюнул и сказал: «А я думал, он жирный». Я это запомнил и вставил в «Лапшина», в начало.
Вообще, было много разговоров под «Боржом», это было недорого, и это компанейски всех устраивало. А серьезные напитки пили мало. У Евгения Львовича страшно тряслись руки, вот так (показывает), я просто не представляю, как он печатал на машинке. Когда он в первые дни войны пошел записываться в ополчение, ему приказали расписаться, он взял ручку и не мог попасть в нужное место, ну никак. Военный комиссар сказал: «Парень, – очевидно, или дядька, я не знаю: «Ты посмотри, что у тебя с руками делается, как же ты выстрелишь? Пошел вон отсюда». Поэтому на фронт его не взяли.
Евгений Шварц с котом
Евгений Львович был такой разный человек. Вещи, которые я вам рассказываю, я уже рассказывал раньше, но, допустим, совершенно неожиданным для вас будет то, что он увлекался боксом, – чисто теоретически: он знал всех мировых боксеров и мог часами мне рассказывать про бокс, кто кого и как нокаутировал, откуда удар, со всеми подробностями, и он совершенно преображался в это время. Довольно странно, верно?
Шварц был человек добрый. Поскольку у меня все время были переэкзаменовки по математике, то он все время решал задачи, которые мне давали. Из города мне папа привозил домашнее задание, и я шел к Евгению Львовичу. Я помню, как я читал «Республику Шкид» Пантелеева, который тоже приходил туда на дачу, и приходил еще такой искусствовед Орлов с женой грузинкой... Так вот, я сидел, читал «Республику Шкид», которую мне дал почитать сам Пантелеев, Шварц потел над моей задачкой и говорит: «Слушай, как это у меня получается – три с половиной бассейна?» Я ответил: «Дядя Женя, а вы подумайте». А папа в это время тихо подошел к окну, стоял и подслушивал. И тут раздался грозный отцовский голос: «Кто должен подумать, собака? У кого переэкзаменовка, у тебя или у дяди Жени? Женя, заберите у него книжки, а ты иди думай, сколько бассейнов». И тогда на меня обрушились неприятности.
В доме Шварца были животные, собака Тамара, перекормленная до такой степени, что это не напоминало собаку, это было что-то другое, а не собака, квадратная, кубическая, у нее всегда висел язык. Дворняга черно-рыжая, она даже не лаяла, сипела, как в «Крестном отце» герой Марлона Брандо. И был кот, это было исчадие ада. Кот, котофей, котан, все его любили, это было злющее, не имеющее права на жизнь с людьми существо, потому что оно могло вдруг ни с того ни с сего страшно исцарапать и искусать человека, неожиданно выпрыгнуть и искусать. Хозяева принимались извиняться, валялись в ногах у покусанного гостя, говорили, что это значит, что ему что-то почудилось, и так далее, но ему просто кошка нужна была, просто злой котяра. И вот – свидетелем я не был, это рассказ отца – вызвали холостить этого кота, и в какой-то день в калитку постучали, позвонили, был ли уже звонок, не знаю, и вошел младший лейтенант МГП, синяя полосочка, – а это были сталинские времена.
Все дико испугались чемоданчика, который лейтенант держал в руках, но это оказался ветеринар из Большого дома. У него была большая семья, он был грузин, и он халтурил, подрабатывал: лошадей, собак лечил, он еще и холостил котов, и это скрывал. Потому что, если бы узнали, его бы уволили. В чемоданчике у него был сапог, он взял этого самого кота, засунул его головой в сапог, так что торчал только хвост, достал какие-то щипцы, чем-то помазал, очевидно, страшная боль, дальше он схватил это дело… Очень мудрый способ кастрации.
Дальше он схватил за голенище сапог и так – раз, и тряхнул как следует, кот оказался в десяти метрах, уже «шшшш» (шипит) выгнулся… И тогда грузин-лейтенант сказал фразу, которая долго была и у Шварца, и у отца, а может, еще у кого-то из друзей в домашнем обиходе: он показал на кота и произнес выразительно, с акцентом: «Нэ любит, нэ любит». У нас дома, когда начинались какие-то неприятности у папы или у меня, говорили: «Нэ любит. Лёшка нэ любит».
…Я жил в бане у Шварца, я тогда бешенно читал и бешенно увлекался велосипедом, был такой художник молодой Шишмарев, мы с ним катались. Проклятием были вечера. Они жили, дядя Женя и Екатерина Ивановна, душа в душу, два очень любящих друг друга человека, я, в принципе, такое видел, может, один, два раза в жизни. И вечера у них были такие чеховские: под большой лампой садились играть в карты, и, когда был разгар лета, кто-нибудь обязательно приходил, его усаживали играть. Что это такая за игра, я не помню. Но когда никто не приходил, дождь, – вот это была катастрофа, меня тащили играть, я это ненавидел, но я был вежливый мальчик и терпел.
А еще я ненавидел то, что, может быть, в какой-то степени Евгения Львовича и погубило. По утрам была яичница, всегда, каждый день, где было огромное количество сала с колбасой, меня от этого тошнило, но сказать я ничего не мог. И я помню, что я Богу молился, чтоб не было этой яичницы, но Бог моим молитвам не внял. Я думаю, что для сердечника, которым был Шварц, это была неправильная еда, потому что потом начались серьезные проблемы с сердцем.
Его заставляли гулять, он должен был выходить со своей палкой и ходить туда-сюда, вправо-влево в течение часа или двух… Ежедневно. И вы знаете, мне скоро будет семьдесят – через год, – и вот у меня такое дикое ощущение… что я бываю там, в этом Комарово с этим шалманом, где у мальчика пара зеленых удивительных маминых глаз и где действительно встречаются обыкновенные гении.
Правда, у меня и другие бывают как будто воспоминания: вроде я сидел когда-то на зоне, почему – не знаю. Но твердо знаю где, вижу это свое место, вижу, где надзиратели…
…Великий Шварц – рядом. Приходит с палочкой очкарик, великий композитор Шостакович, замечательный режиссер Козинцев, появляется Райкин… Ольга Федоровна Берггольц. Она была великим поэтом, никуда не денешься. Я помню печаль на этих дачах, когда совсем уже было невмоготу, 50-й год – представить себе нельзя, что это такое. Я тоже это не совсем ясно представляю, но я знаю… я видел… у нас был такой мальчик в классе, Дворкин, и вот однажды он пришел в школу какой-то странный, залез под парту и, когда вошла учительница, которую все не любили, выскочил из-под парты и с ревом пытался укусить ее за ногу. Вызвали врача, оказалось, что всю его семью – работников Эрмитажа – ночью арестовали. Тоже все это как-то вроде мимо нас неслось, мимо, но жить становилось, наверное, им всем вокруг, и родителям, тяжелее. Мне – нет.
Я помню один вечер… Папа и Евгений Львович сидели и почему-то не зажгли настольную лампу. И позвали меня. Я много читал, и они спросили: «Лёшка, ты Панфёрова читал книжку последнюю?» Я говорю: «Читал». «Ну что? Правильно, что за нее дали Сталинскую премию?» Очевидно, книжка была какая-то слишком дерьмовая. Я ответил, что надо было дать две Сталинские премии. И тут папа довольно грубо сказал: «Иди отсюда, идиот!» И они тихонечко так стали выпивать. Выпивали они водочку.
Я не помню рассказов Шварца, я даже не знал, что он сказочник. Я удивился, когда прочитал какой-то кусочек, в машинке был лист вставлен, из «Двух кленов». Мне папа рассказал про «Дракона», сюжет рассказал. Мы даже играли с детьми в этот сюжет. Потом Шварц начал умирать. Я знал, что дело плохо. Мама дружила с Катериной Ивановной. Они с ней вдвоем и были рядом с Евгением Львовичем, когда он умер. Его последние слова были: «Катя! Спаси меня!» Это я запомнил, по пронзительности просто, на всю жизнь. «Катя! Спаси меня!» Над его кроватью висела картинка. Когда он умер, Катерина Ивановна сказала: «Таня, возьми что-нибудь на память!» И мама взяла эту картинку, которая висит сейчас у меня.
Разные бывают писатели… Я видел один раз, как он кричит, страшно: он кричал на кота, который исцарапал домработницу. Стучал на него палкой. А кот, между прочим, воевал с ним. Потом кот, конечно, сильно изменился – стал ласковый и нежный зверь.
Евгений Львович очень любил меня. И очень любил свою дочку Наташу. А она ревновала. У Шварца с Катериной Ивановной не было общих детей. Это, видно, была трагедия, о которой многие шушукались. Вероятно, поэтому не любила меня Катерина Ивановна, как чужого ребенка. Она хотела, чтоб были ее дети. Катерина Ивановна не могла жить без Евгения Львовича. Все понимали, что она покончит с собой. И она покончила с собой. Кажется, со второй попытки.
Звонила врачам – умоляла: сделайте мне укол... Папа в какой-то момент перестал пускать ее в дом. Потому что у моей мамы были тяжелые депрессии, а Катерина Ивановна уговаривала маму вместе, вдвоем совершить самоубийство. Я помню, после смерти Евгения Львовича, я ее как-то провожал от нас, мы по Марсову полю шли, и были мокрые скамейки. Ей было на все так наплевать... Она порылась в сумочке, вынула оттуда сторублевки, того, старого формата, большие, положила на скамейку – и села на них. Сторублевка одна так и прилипла к скамейке, осталась – ей было наплевать. Она не хотела жить – без него. Она просто не могла: она была его частью.
У нее было очень гладкое, красивое лицо. Она кремами как-то это делала. Я ее вот за что еще не любил, сейчас расскажу. Я учился в деревенской школе. И у меня не было длинных брюк, нормальных. Надо мной в школе все смеялись. Я сказал, что надо мной смеются, и я больше никогда в коротких штанах не выйду. Тогда папа мне купил красные какие-то брюки, европейские, в какой-то комиссионке. Я прибежал в школу, мне стали кричать: «Красные штаны! Красные штаны!» Я убежал домой. Папа говорит: «Ты им объясни, что красные штаны носит Иван-дурак. А Иван-дурак самый умный, самый хитрый, самый ловкий и самый благородный». Я пришел в школу и сказал: «Слушайте все! Красные штаны носит Иван-дурак, но он самый умный!» Все слушали, слушали, а потом отрезали: «Иван-дурак». Дразнили меня. Тогда я пошел и залез в бочку с дегтем, погубив эти штаны. Мне дали по шее. И Катерина Ивановна с моей мамой сшили мне комбинезоны. Они такие в каком-то журнале американском видели. Здесь (показывает) простроченные, здесь простроченные, лямочки и длинные штаны. И когда класс деревенский, в основном киргизское население, когда увидели меня в этом одеянии, то просто к небу взвыл клич счастья. За этот комбинезон я ее, Катерину Ивановну, и не любил. Хотя она старалась мне сделать хорошо.
Но и легкую неприязнь к себе, я говорил, я чувствовал. В восемь-девять лет жить отдельно от родителей, в чужом доме... Она была хороша собой, очевидно, с хорошим вкусом, говорила медленно. Но все было настолько заполнено Евгением Львовичем, это я как ребенок понимал. Что она как будто не была хозяйкой. Это было существо, обожающее Шварца.
И дом она выстраивала не для себя – для него.
Я хотел рассказать про баню. При нас, когда мы жили еще на этой даче, там жил Иосиф Хейфиц. Дважды лауреат Сталинской премии, что было редкостью. У отца была одна, и то за ним бегали. Но с Хейфицем случилась такая вот штука. Тогда, в начале 50-х, было малокартинье – не снималось почти вообще кино. Но чтоб рабочие не разбежались с «Ленфильма», придумали снимать там фильмы про советские республики – «Советский Казахстан», «Советская Киргизия»... Хейфиц должен был снимать картину «Советская Мордовия». Он делал все для того, чтобы фильм понравился Сталину. То есть за группой ехали два грузовика с костюмами – для трактористов, которые пашут на фоне красивого пейзажа. Тракториста быстро переодевали, надевали галстук, военные ордена, и он пахал дальше. Или меняли пейзаж – для нужного эффекта. Хейфиц говорил, что в Мордовии не было никакой промышленности, и поэтому они в какую-то соседнюю республику ездили – снимать трубы заводов, где кто-то что-то кует. Старались. Но все равно Сталину картина не понравилась. И Хейфиц с двумя маленькими детьми оказался вне жизни на какое-то время. И он жил у нас в бане. В той, в которой потом жил я. Он, Ирина Владимировна, Митя – сейчас известный режиссер[1], и Володя – сейчас известный художник[2]. Я помню, как он выходил – с тростью – с нашего участка и какая-то тетка меня спросила: «Кто это?» Я хотел сказать, что он у нас в бане живет. Но постеснялся и сказал, что это кинорежиссер Хейфиц. Который был очень знаменитым. Ему просто помешал талант. Талант власти не любили.
…Я в институте ставил Шварца, «Снежную королеву». Товстоногов меня называл наместником Шварца на земле. Я был очень им увлечен. Сейчас я думаю, что это очень талантливый человек, имя которого будет прославлять нашу культуру еще десятки лет. Это не Пастернак, это не… я там не знаю кто, полагается называть обойму с Мандельштамом… это, допустим, не Ахматова. Но это очень серьезный писатель, первооткрыватель жанра. Как Брехт, например. Жанра, сплавляющего лирику, глубокую и мощную, и сказочную сатиру. Аналоги западные – слабее.
– «Телефонная книга» Шварца – давайте поговорим о ней. Она к некоторым людям довольно беспощадна. Эта беспощадность к тому, что являлось для него злом, что его раздражало. Проявлялась ли она в его характере?
С его «Телефонной книгой» мне вообще не все ясно. Вот мой папа. Ближе товарища, чем мой папа, у Шварца не было. В самые последние годы они, правда, разошлись – папа стал советским: после 56-го года он поверил в советскую власть, бывает такое. Но до этого они были настолько близки, они каждый день перезванивались. Когда мама должна была меня родить, лежала в роддоме, то папа, Заболоцкий и Евгений Львович приходили по договоренности в шесть часов утра каждый день к роддому, чтобы мама в окно видела, что их не посадили. И при этом про папу вообще нет ни слова в этой книжке. Это для меня удивительно. Либо это так постарались люди, которые ее составляли, ведь можно все что угодно сделать… Когда автора уже нет. Я, например, до сих пор убежден, что «Мастер и Маргарита» – это не оконченная вещь. Она гениальная, но она не оконченная. Может быть, она и гениальная в какой-то степени именно потому, что не окончена.
– Я могу сказать, почему в этих книгах нет ничего про вашего отца. Шварц написал, что Герман слишком близкий ему человек, и это очень сложное явление, то, что составляло его суть, то, что с ним произошло, – о чем вы сами сказали… Не было сил об этом писать, настолько он был близок ему.
Понимаешь, я не знал этого.
…Папа был очень добрым человеком. А Евгений Львович был... ну, что ли, обиженным и от этого мог ожесточиться, обозлиться… Он достаточно иронично относился к наградам, к званиям, к славе. Но при этом папа говорил мне, что в душе он всерьез опечален тем, что положение его какое-то такое, знаешь, средненькое. Он себя ощущал крупным писателем. Но понимал, что никто его крупным писателем не назовет. Но, так сказать, для всех вокруг – он был… ну, может, как Соколов-Микитов, не больше. Я помню, как папа расстроился, что к пятидесятилетию Евгений Львович ничего не получил, вернее, получил почетную грамоту. Он «надел» почетную грамоту вот сюда (показывает), как-то приложил к пиджаку – на то место, куда ордена навешивают.
Это в какой-то степени на меня повлияло. Я сейчас отказался от довольно большой награды. Сказал: «Большое спасибо – у меня полный ящик этого добра». То есть, как бы тебе это сказать? Шварц всерьез относился к наградам. Есть замечательная фраза Ренара: «Можно презирать ордена, но лучше презирать их, когда имеешь». Так вот, мне кажется, он не презирал ордена, хотя по всему своему устройству – сознанию, творчеству, поведению – должен был бы их презирать. Он не мог быть не злым немножко, потому что это талант сказочника.
Он же не злой против своих. Наоборот. Но ведь в каком ужасе он существовал. Представить себе трудно мир, в котором он жил, мир, где хватают, сажают, избивают, доносят, уничтожают семью, убивают. Сколько же людей погибло из его поколения? Это самое истребленное поколение. Вот, например, папа дружил со Стеничем. Значит, и Шварц должен был дружить с Валентином Стеничем. Стенича у меня в картине играет Миронов Андрюшка. А Стенич ползал по камере с перебитыми ногами. И Стенич всю камеру научил: брать на себя невесть что, любой оговор. Он считал, что на суде таким образом станет ясно, что это полная чепуха.
С ним сидел мой дядька, дремучий-дремучий человек, который не взял на себя ничего. Он был весь переломан. Весь. Но вышел – и поехал на поселение на Север. А всю камеру расстреляли. Потому что все согласились со Стеничем и признались в страшных злодеяниях. И вот в этом ужасе жить?
У нас квартира всегда была набита людьми «оттуда». Они заходили, им идти не к кому было… Они запятнанными себя ощущали – те, кто вернулся. Они приходили, и они не сидели за столом… Сидели на корточках у батареи, у батареи на корточках, по привычке. Пили, просили домработницу, чтобы та купила портвейн. Они не водку пили почему-то и не коньяк. Это же на его, Шварца, глазах хватали, убивали вдов, жен, боже мой... Представь себе, вот это с твоими друзьями происходит…
Я думаю, Шварц и его поколение жили в одну из самых страшных эпох в истории человечества.
Я думаю, Шварц и писал об этом времени, и ощущал, что рискует, но надеялся, что власти не заметят. Вот что я думаю. Потому что не понимать, что он написал в «Драконе» о злодее Сталине, что это антисталинская история про мертвые души, гнилые души, прожженные души… не понимать этого он не мог, он был слишком умен. Следовательно, он надеялся, что все спишется на Гитлера – похожая фигура.
Сильно рисковал. И то, что люди близкие, как ему казалось, практически этого не заметили, а обнаружили-то его мощь только после его смерти, наверное, тоже вызывало в душе неприятные чувства.
…Скорее всего, когда было обсуждение в Реперткоме, дурак его спас. Потому что считать, что там сидели люди, которые понимали, что такое Шварц и хотели его спасти… не знаю, я в это не верю. Люди, которые уже в наше время говорили: «Я цепной пес социализма, а ты хочешь, чтобы я тебя пропустил?» – так мне говорил один редактор. Поэтому цепной пес социализма просто так его спасать бы не стал. Он просто подумал: ой, ну чего, это какая-то ерунда, сказка...
[1] Дмитрий Светозаров. – Прим. ред.
[2] Владимир Светозаров. – Прим. ред.
Публикация Юрия Суходольского