ЭФРАИМ БАУХ
СНЫ О ПРОШЛОМ
Сергей Аверницев, благословенной памяти, вдающийся гуманитарий
конца ХХ – начала ХХI веков. Один из самых глубокий исследователей творчества
Осипа Эмильевича Мандельштама.
Аверинцев,
шестидесяти шести лет (1937- 2004)
закончил филологический факультет Московского государственного университета –
МГУ. С 1994 года – профессор института славистики Венского университета.
Жена Наталья Зембарова (1939 – 2003. Рим) получила
сердечный приступ во время конференции
"Италия и Петербург". Десять месяцев пролежала в коме.
Аверинцев
интенсивно занимался переводами. С немецкого переводил поэтов Фридриха
Гёлдерлина, Густава Тракля, прозу
Германа Гессе "Паломничество в страны Востока". Он автор статей об
Освальде Шпенглере, Жаке Маритене, Карле Густаве Юнге.
Впервые я узнал о нем, прочитав его
переводы с оригинала «Книгу Иова» и «Псалмы» (Теилим) Давида из Священного
Писания – ТАНАХа,
состоящего из трех Книг – Торы ,
Пророков, Писаний (Тора , Невиим, Ктувим). Именно, тогда пришла мне мысль, или
точнее, ощущение, что чтение справа налево кажется всплывшим временем до новой
эры, когда счет его шёл в обратную, к нулю. Каково было ощущение жить в
убывающем времени.
Мне
воистину повезло достаточно долго пообщаться с Сергеем Аверинцевым во время его
приезда в Израиль.
Вот,
записанные мной цитаты из его разговоров со мной.
««Страх перед
большим удельным весом идеологии в мире историков…
«Дурная привычка – принимать
веяния своего времени за истину в последней инстанции, а опыт своего
поколения за итог всего человечества».
«Удаляясь
в мир эллинов или Рима, получаешь шанс – обрести внутреннюю свободу, отбросив оковы настоящего
времени, обреченного тоталитаризму».
У
меня был шанс изучать филологию, перейдя с геологического факультета на
историко-филологический. « Получить
внутреннюю свободу по отношению к своему времени» (Аверинцев). Это советовали
мне два доцента, кандидата по филологии, Петр Андреевич Мезенцев и Леонид
Яковлевич Резников, после моего выступления на первом всеобщем университетском
вечере в филармонии – чтения со сцены
моих наивных юношеских стихов. Голова кружилась от успехов. Вот и попал под
поезд, вернее, был сжат между вагонами, торопясь выбраться из набитого
пассажирами вагона. Принял это, как знак судьбы, и остался на геологическом
факультете.
По
Аверинцеву – «Поэзия обращается не к тьме покинутого рассудком подсознания, но
окликает цельность человека, именно, как цельность. И этим ее хоть на время
восстанавливает».
Я
подумал, продолжая эту мысль, что в рациональности эта цельность расщепляется.
Николай
Заболоцкий: «Поэзия есть мысль, устроенная в теле».
Аверинцев
продолжает эту мысль: «И так вот, в жизни, хоть на миг возвращается свет ума, а
уму – способность плясать, как царь Давид
перед ковчегом Завета… Сейчас мне всего дороже Давидовы Псалмы в
подлиннике… Что касается английского, не говоря о немецком и русском, Томас
Стернс Элиот и Оден практиковали главный, почти на ощупь, перевод
шекспировского пятистопного ямба в верлибр".
У
поэта «шевелящиеся губы», – говорил Осип Мандельштам, - «он – скальд
архаических времен… Поэзия вызывает «такие
острые эмоции, что хотя бы тон рассуждения должен быть по возможности более
деловым».
Мне
поэт представлялся кудесником, сохраняющим нечто чудесное, необъяснимое,
которое оказывается ужасно необходимым душе человеческой.
Мой разговор с Аверинцевым становился
все более откровенным. Он как бы размышлял сам с собой: «…К Горацию боюсь
подступиться, как школьник… Не могу обойтись без Рильке. В молодости бурно
любил Густава Тракля. Нахожу недооцененным Йоханнеса Боровского. Из англичан
близки мне Китс, Кольридж. Из французов – Поль Верлен, Поль Клодель, Шарль Пеги
– их сила веры без малейшей тени
умильности. Из поляков – Циприан Норвид и ныне живущий Ян Твардовский, который
умеет говорить о предметах веры. Размышления его просты, не допускают подделки.
Тютчева люблю с тех пор, как выучился читать. Это было сильно, как мания.
Конечно, Баратынский. Ну, и так же все несхожие представители тютчевской линии
в русской поэзии, как Вячеслав Иванов и Осип Мандельштам – от всех первых своих
настоящих стихов и до конца, но с центром тяжести около «Чуть мерцает
призрачная сцена». С годами привлекала больше конкретность Пастернака.
Существен для меня Заболоцкий». Советует мне прочитать его эссе в «Вопросах
литературы» за 1970 – «Аналитическая психология Карла Густава Юнга и
закономерности творческой фантазии».
Имя Сергея Аверинцева, впервые возникшее
в моей жизни сорок три года назад, было подобно глотку воды в иссушающей
пустыне. Прочитал прекрасную статью Михаила Гаспарова
«Памяти Аверинцева» и подумал: упущена в ней одна из важнейших составляющих
творчества гениального нашего современника по имени Аверинцев. И упущение это
касается каждого из нас, принадлежащих
– желаем мы этого или нет – к некой популяции, называемой «еврейской
интеллигенцией» (СССР, России), которая с успехом может стать объектом
изучения столь популярной сегодня социальной психологии. Смерть — мгновение, но
это – то самое, которое воистину мгновенно восстанавливает всю цепь времени. Москва.
Высшие литературные курсы. На седьмом этаже, по улице Добролюбова, в
общежитии, мы, несколько сокурсников, в достаточной степени доверяющих друг
другу, зная, что днем, когда все на занятиях, «критики в штатском» роются в
наших письменных столах, передаем по цепочке запрещенную литературу. Трудно
представить, но каждый ухитряется за одну ночь прочесть, к примеру, почти
слепую машинописную копию, гигантский ворох страниц «Архипелага ГУЛАГ»
Солженицына или книжицу величиной с ладонь, напечатанную петитом на Западе, —
роман «Доктор Живаго» Пастернака. Вышколенный умением читать между строк,
помня слова Толстого о Достоевском, что он «мнителен и самолюбив, как еврей»,
я все же уязвлен рассуждением Пастернака, вложенным в уста Симы Тунцовой:
«Развитие человеческого духа распадается на огромной продолжительности
отдельные работы. Они осуществлялись поколениями и следовали одна за другой.
Такой работой был Египет, такой работой была Греция, такой работой было
библейское богопознание пророков...»
«Вы, евреи, слишком придирчивы», – говорит
мне следующий по цепочке. Ему утром, передаю книжицу, и высказываю свою обиду.
Его «национал-патриоты» на курсе обзывают «полужидком» (разузнали, что отец
его был, вроде бы, евреем). Он этак спонтанно, на ходу, расширяет формулу
Толстого. А я говорю ему, примерно,
следующее: не могу отделаться от мысли, что за обдумыванием и написанием этих
слов у Пастернака проявилась – почти по Фрейду и как у Фрейда — скрываемая от
себя ущербность еврея в диаспоре. Пастернак последовательно называет «работы»
по развитию человеческого духа: Египет, Грецию, библейское богопознание
пророков. Но ведь пророки творили раньше эллинов. Придирка с моей стороны? Но
сам Пастернак пишет: «следовали одна за другой». Более того, «библейское
богопознание (естественно, Бог с маленькой буквы) пророков» ничего не говорит о
том, что богопознание это – иудейское . Разве за этим не ощущается попытка
скрыть от себя наиболее болезненное, попытка, особенно остро подчеркивающая
это болезненное? Вот и Пастернак плывет в русле учителей европейской цивилизации,
которые приписывают грекам даже то, что ими не было совершено («золотое
сияние» исчезнувшей цивилизации –общеевропейская ностальгия), и умаляют деяния
евреев, которые воистину были ими содеяны, только лишь потому, что они еще
живы. Ну, чем не архетип Карла Густава Юнга — зависть к реальному бессмертию, к
вечному Жиду? Пастернак, поющий «аллилуйю» христианству, не находит ничего
иного, как сказать о народе Израиля: «Отчего властители дум этого народа не
пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и иронизирующей
мудрости? Отчего, рискуя разорваться от неотменимости долга, не распустили они
этого, неизвестно за что борющегося и за что избиваемого отряда? Не могут
подняться над собою и раствориться среди остальных, религиозные основы которых
они сами заложили и которые были бы им так близки, если бы они их лучше
знали?»
Значит, вся беда в незнании. Очень просто — надо «знать».
А — «быть»?!
Ощутима здесь сильная пристрастность к тому, что мешает «быть» до конца в своем
«цельном и любимом», усугубляемая отвергаемой и мучительной причастностью к
этому иному «быть». Вижу, речь
моя, навязанная сокурснику, ему мучительно не по нутру.Уезжаю на занятия. В
эти ранние часы метро и троллейбусы набиты битком. Отмечаю лица. Чем лицо, уставившееся в тебя,
равнодушней, тем подозрительней. Мир пахнет потом, предательски кислым запахом
страха и бессилия. Стены, коридоры, аудитории пропитаны этим запахом. От пота гниет дерево, ветшают полы
и кафедры, за которыми восседают вожди, судьи, преподаватели. Запах разлагающейся
плоти — символ общего разложения. Запах
несвободы. Стоит напрячься, чтобы отчетливо приблизить чье-то лицо,
как возникает старичок, с которым я
случайно познакомился на Тверском бульваре, выйдя однажды со двора дома
Герцена, где пребывает Литературный институт и ВЛК – Высшие литературные курсы.
Старик засек мой выход и ловко подвернулся под руку. Болтает он безостановочно,
словно бы желая выговориться за всю свою жизнь, просаженную в Гулаге: Вечный
Арестант — русская альтернатива Вечному Жиду. Наизусть знает книгу Иова: «Бог
сказал сатане: сокруши Иова до края, но душу не забирай. Понимаете? Сокрушил
Иова, так и душу забирай. Ан нет.
Вот откуда невыносимость. Можно и по-другому: душу сокрушить, а дыхание и члены
оставить — вот тогда телом и умом овладевает страх. Они, дубленные, хорошо
знают предел, до которого человек устоять может. Вот и заполонили все поры
жизни люди пота и страха. «Неверность, как быстро текущие ручьи», — говорит
Иов. Неверность — вот главная их черта, а ручьи — не вода, ручьи пота и страха.
Не живут, а истекают потом». Увидев, что
направляюсь к газетному киоску, старичок тут же исчезает: у него аллергия на
печатное слово, которое, по его мнению, сплошная ложь. Сентябрьское солнце семьдесят
первого года вместе с опадающими листьями мягко прикасается к лицу. И сам не
могу понять, чего это меня потянуло к киоску. Газеты иногда наискось прочитываю
тут же: под стеклом, на стендах, они выстроились вдоль Тверского бульвара.
Замечаю на прилавке сиротливо лежащий сбоку серенький августовский номер
журнала «Вопросы литературы». Нехотя беру в руки и сразу же открываю на
сороковой странице. Рубрика «Проблемы теории». С.Аверинцев. «Греческая
литература и ближневосточная словесность (два творческих принципа)». Перелистываю. Руки начинают дрожать. Первая же наугад
вычитанная фраза — ответ неизвестного еще мне автора по имени
Аверинцев (слова «вера, верность» просвечивают в нем) на мои утренние
ламентации после всенощной над «Доктором Живаго»: «...Пуповина, соединявшая Грецию с породившим ее миром
средиземноморского Востока, была окончательно перерезана, в сущности, лишь
греко-персидскими войнами, а войны Александра Великого снова воссоединили оба мира... До 4-5 веков она училась у Востока;
после этих полутораста лет ей самой можно было стать наставницей и для Востока,
и для Рима — и для нас». На миг, оторвавшись
от строк, вижу себя в боковом стекле киоска: волосы взъерошены, глаза блуждают.
Я весь внутренне возбужден. Я подобен петуху, нашедшему жемчужное зерно. Я
поглядываю на киоскера с затаенным испугом: глупая мысль не отпускает —
продаст ли он мне эту скрепленную дешевым клеем книжицу, которую между собой мы
презрительно называем «Вопли»? Если нет (на ходу свыкаюсь с таким поворотом
дел), я тут же, прислонившись к киоску, перепишу эти 28 страничек статьи (успел
сосчитать). Ну, чем не бальзам — продолжение чтения: «Сквозь контраст между
ближневосточным и эллинским типом человека проглядывает важное сходство, и
состоит оно в особой предрасположенности к «школьным» восторгам умствования,
к тому, чтобы видеть в «учении» ценность превыше всех ценностей». Слово «ближневосточный» безапелляционно прочитывается моим
подсознанием
как «иудей».Время — без боязни произносить эти слова: иудей, еврей. И все-таки даже в бытовой беседе за этими словами сразу же
возникает и клубится холодок беспокойства. Но в печати?! «Ближневосточный» же,
в порядке снисходительно признаваемого всеми «секрета Полишинеля», допустить можно.
Киоскер смотрит на меня благодушно: знает, что я с
литературных курсов. Мы тут нередко толпимся, выходя с занятий. Да и в
библиотеке нашей можно взять. Но чувство такое, что если я это сейчас упущу из
рук, не видать мне его никогда. Не мудрствуя более, но достаточно осторожно, в
ожидании любого подвоха, даю ему деньги, и он, даже не сосчитав, швыряет их со
звоном куда-то под прилавок. Сентябрьский
полдень еще полон солнца. Тут же перехожу улицу. Углубляюсь в Тверской
бульвар. Ищу пустую скамейку: что мне, одолевшему за бессонную ночь роман
Пастернака, эти двадцать восемь страниц. Но, оказывается, тут правомочна
неважно кем высказанная
фраза: «томов премногих тяжелей».Читаю: «...перед мудростью должны отступить
на задний план и «мужские» воинские доблести, и простосердечная «душевность»;
как ближневосточный человек, так и эллин лелеют не душевное, а духовное».
Кто-то присел рядом, изредка поглядывает, вернее,
подглядывает в книгу. Что это – простосердечная "душевность" или
недремлющее око Старшего брата? Показываю ему обложку — «Орган Союза писателей
СССР и Института мировой литературы имени А. М. Горького Академии наук СССР».
– Вон киоск, —
говорю, — можно приобрести. Молча встает и уходит вниз, к памятнику
Тимирязеву. Лица не помню. Сплошное безличие. Господи, сколько энергии в наших
междусобойчиках тратится на «гамбургский счет» — в мировой литературе, в
русской, в советской, в нашей «маленькой компании». И это, как я догадываюсь,
будет преследовать нас, «тружеников пера», через всю жизнь. «В
аристофановских «Лягушках» идет спор о сравнительных достоинствах Эсхила и
Эврипида... Сам этот спор (к концу комедии разрешаемый) возможен лишь на
основе уверенности в существовании
объективной «шкалы», восставленной над любыми субъективными недоумениями. Если
верить Аристофану, стихи можно взвесить на весах и узнать, сколько они весят.
А разве бывало иначе? Подумаем: какому адепту
библейской веры пришло бы в голову спросить, кто «выше» – Иезекииль или
Иеремия? Библия, сопровождавшая
европейского человека на протяжении двух тысячелетий, сама, разумеется, была в
жизненном плане «нормой» и «образцом». Однако в плане эстетическом она являла
собой пример как бы «ненормальной» традиции, состоящей из неоцененных,
неоценимых и потому бесценных «ценностей». Бесценность можно понимать двояко:
как полное отсутствие ценностей и как бесконечно великую ценность». Прочел
последние слова и замер. Посреди Москвы. На миру. И гром не грянул, и никуда
меня не волокут. Да кто же этот Аверинцев? В примечаниях отмечена автором
собственная статья: С. Аверинцев. «Аналитическая психология К.-Г. Юнга и закономерности
творческой фантазии». «Вопросы литературы», 1970, № 3. Вот тебе и отвергаемые
нами с презрением «Вопли». А эти слова разве не ответ впрямую Пастернаку? —
«Сравнивая греческое и ближневосточное отношение к слову, как образу мира, мы
делаем не что иное, как познаем себя. Сравнивать мы должны бережно и осторожно,
памятуя, что мы остаемся европейцами, и, следовательно,
"греками", а потому наши соображения о противоположном полюсе творческих возможностей легко могут оказаться тем,
что русский поэт назвал: «домыслы в тупик поставленного грека». Эти слова
будут опять и опять возникать в моем сознании на протяжении всех лет
литературной жизни при столкновении с то ли «петушиной», то ли «мышиной»
возней пишущих группок, выпячивающих «своих» и низвергающих или вообще не упоминающих
«не своих». Скоморошная формула «против кого вы дружите», как ни странно,
обладает не меньшей живучестью, чем категорические императивы Канта. А у
советской власти надо бы еще поучиться, как изощренно манипулировать «не упоминанием», чтобы пользоваться
этим и в иных краях. С каждой вбираемой
зрением строкой этой статьи я уже понимаю, что она станет вехой в пространстве
моей жизни. Сказанное в ней указывает на гениальное умение осторожно обходить подводные
камни, выставляемые в реальности, оступившейся, но еще выказывающей в полную
силу жестокую свою хватку тиранией. И, все же, ощущаю этот текст, как поддержку
национального моего достоинства. Как восстановление истины, которую попирает
каждый, кому не лень. Как интеллектуальный диалог высшей пробы со мной,
читателем, который так вот запросто, посреди посконной толпы, замер над колодцем Времени. Прикоснулся к «ближневосточной словесности», чтобы познать самого
себя, в силу жизненных обстоятельств пребывающего даже не «эллином», а скорее римлянином эпохи упадка Империи,
эпохи всеобщего сыска и фиска и хруста костей под колесом Истории, которое
вот-вот соскочит с оси.
В те мгновения на Тверском я даже и
представить себе не могу, что доживу до этого, я сосредоточенно пытаюсь докопаться
до собственной души, читая о том, что «в Греции мы имеем совершенно чуждый
Ближнему Востоку тип «непризнанного гения», которому остается только уповать
на признательность потомства». «Ближневосточная» же словесность «ни в одной
из своих многочисленных исповедей не дает самочувствие "гения среди
толпы": такой психологический тип ей просто неизвестен. Мы не могли бы
объяснить ближневосточному человеку, что такое «творческое одиночество». И не
только потому, что он никогда не приписывал себе способности «творить» (откуда
и проистекает неведомое Греции целомудрие его как бы неличного вдохновения), но
и потому, что у него не было опыта подлинного одиночества. Такого
одиночества, которое есть не только пустота («покинутость», «оставленность»,
на которую так горестно жалуется лирический герой 37/38 псалма), но и
позитивная смысловая наполненность («пафос дистанции»). Человек в ближневосточной
словесности никогда не остается один, ибо даже тогда, когда рядом с ним нет людей,
его утешающий или грозящий бог всегда рядом, и его присутствие дано как нечто
самое насущное, конкретное, ощутимое, так что места для холодной
интеллектуальной отстраненности от всего сущего просто не остается». Каждый раз
отрываясь от чтения и оглядываясь на обдающие меня то равнодушием, то
любопытством, то откровенной враждебностью людские толпы, текущие по Тверскому, вдоль
тротуаров, отделенных от него улицей с обеих сторон, мимо огромной фабрики лжи
— Телеграфного агентства Советского Союза, я в полной мере ощущаю «подлинное
одиночество», вдвойне доставшееся мне как неподлинному «греку,
римлянину, россиянину».
1971 год. Евреи уже
начинают покидать «российские пенаты», направляясь в страну «ближневосточной
словесности». Хотя, как цитирует Аверинцев псалмы Давида, холмы там
непременно «скачут, как агнцы». Горы «тают, как воск». Море «убегает".
Иордан «течет вспять». Небеса «приклоняются» к земле и над всем господствуют
образы мрака и пламени. «Свет, в котором все может быть познано, — сквозной
символ греческой культуры; огонь, в котором все может обновиться, — сквозной
символ библейской культуры». И тут я добираюсь до слов, которые станут моей
«охранной грамотой» на многие годы: «Греческий мир — это «космос», иначе
говоря, законосообразная и симметричная пространственная структура. Библейский
мир это «олам», по изначальному смыслу
слова «век» — иначе говоря, поток времени, несущий в себе все вещи: мир как история. Внутри «космоса» даже
время дано в модусе пространства: в самом деле, учение о вечном возврате, явно
или латентно присутствующее во всех греческих концепциях бытия, как мифологических, так и
философских, отнимает у времени свойство необратимости и дает ему взамен
мыслимое лишь в пространстве свойство симметрии. Внутри «олама» даже
пространство дано в модусе временного движения – как
«вместилище» необратимых событий.
Бог Зевс – это «олимпиец», то
есть существо, характеризующееся своим местом в мировом пространстве. Бог Яхве
– это «Сотворивший небо и землю», то
есть господин истории, господин времени. Структуру можно созерцать, в истории
приходится участвовать». Последние слова звучат как напутствие. И в 1977 году
я покидаю страну сорока лет моей жизни. Так покидают планету, но не в
космическом аппарате, а прыгая с поезда на полном ходу. Оторвался от подножки —
и поезд мгновенно уносит грудой грохочущего лома, — по кривой во тьму. Отряхиваюсь
на Масличной горе, вижу Иерусалим и понимаю: вернулся в Историю. Это потрясает,
как возвращение в жизнь после реанимации. Удивительно, как планета бывшего
моего проживания казалась мне вездесущей. Она давила на все рычаги, гудела во
все гудки, побила все рекорды по уничтожению собственного населения, словом,
из кожи вон лезла, чтобы войти в Историю, — не помогало. Но вот — оторвался от
подножки, и планеты как не бывало. Значит, правда: есть иная жизнь. В это так
хотелось верить, хоть и сомневался до последней секунды. Слегка пугает новое
восприятие пространства, когда все вокруг предстает в преувеличенно
монументальном виде. Яблоко, апельсин, металлический чайник, глиняная кружка, собранные вместе,
кажутся археологической находкой. Эта узкая полоска земли вдоль Средиземного
моря, затопленная до верхушек Иудейских гор светом вод многих и высокого
солнца, дающим одновременно и трепетное марево, и самые густонасыщенные и
четкие тени, выявляет свои камни, дороги, дома, имена и названия, как только
рожденные. В знойном воздухе этой земли предметы живут сиюминутной полной
жизнью, возникли ли они в этот миг или две тысячи лет назад. Пока
неслыханная перемена совершена мною в личной своей жизни. Скорость сменяющих друг друга событий
— как в киноленте: не замечаешь отдельных кадров. Зеленым репатриантом с ходу
попадаю на захвативший страну фестиваль. Планета, покинутая мной, словно бы
ушла в космическую тьму, оборвав все связи. В среде еврейской интеллигенции из
СССР, накапливающейся на исторической родине, стоит большой шум:
обустраиваются, обмениваются информацией, то впадают в эйфорию, то плачут друг
другу в жилетку. Начинают «дружить против»: горы Иудеи против морской
филистимской низменности — Иерусалим против Тель-Авива. Благо есть опыт:
Ленинград против Москвы. Прочие в счет не берутся. Если кто-то из своих
пытается заикнуться о том, что ведь и евреи Москвы-Ленинграда понаехали в свое
время из провинции типа Харьков-Жмеринка, а некоторые даже из Киева, ему тут же
затыкают рот и вышвыривают из «бранжи».У
еврейской интеллигенции из СССР, откуда бы она ни приехала, обнаруживается
серьезный изъян, который отныне будет сопровождать ее на всю оставшуюся жизнь:
незнание языков и неумение их выучить. Зато умение обращать свои недостатки в
достижения впитано в «стране социализма» с пеленок. Начинают звучать
пастернаковские нотки о «будничной бедности понятий», не смолкают разговоры
о «провинциальности языка иврит,
напоминающие басню о лисе и зеленом винограде. Тем
временем близится конец семидесятых. Масковидный вождь ворочает полумиром, как
своей неповоротливой челюстью. Амальрик еще сидит за решеткой за свою книгу
«Просуществует ли СССР до 1984 года». 1979.
Захват американского посольства в Тегеране, вторжение Советов в Афганистан
застают меня в Риме. Популярен анекдот; солист запевает песню «Хотят ли
русские войны?» Хор: «Хотят, хотят, хотят...» В
июне восьмидесятого большинство строителей «Пражской весны» уклоняется от
встречи с Сартром. «Он родился слишком старым в мире, уже ушедшем далеко
вперед, — говорит философ Иван Свитак. «Ему нечему нас научить. Мы пресыщены,
иммунизированы в мире, до конца которого он никогда не доходил. Пусть он
говорит досыта в Париже, но не в Праге. У нас он вызывает тошноту». Но в Париже выступает Безансон: «Каков бы ни был
нормальный традиционный режим — реакционный или либеральный, умеренный или
тиранический, — время продолжает нести с собой и хорошее и плохое
одновременно: мы стареем и обогащаемся опытом. А специфическое время
коммунистических режимов не несет в себе ничего, кроме износа и усталости.
Признаки уходящего времени там – старость, усталость, изношенность плоти. И
следа нет от того обогащения, каким обычно вознаграждается физическое увядание.
Почему? Потому что там жизнь состоит из разрушения того, что есть, и построения
того, что существовать не может». Нахожу в
одном из общественно-политических журналов на иврите заметку об академике
нейрохирурге Борисе Леонидовиче Смирнове. Он перевел Махабхарату на русский
язык, сочетая профессиональность в нейрохирургии с глубокой верой. За это он –
коренной петербуржец – провё л долгие
годы в политическом изгнании, в ссылке, в Туркестане. Его слова: «В наше
время не верить в Бога может только человек малограмотный». Июль 1981. Военные сборы. Курс молодого бойца в
сорокасемилетнем возрасте. После стрельб, искупавшись в море, лежим в пахнущей
свежестью высокой траве под еще не отошедшей от зноя выцветшей синевой неба. С
ощущением полнейшего внутреннего покоя читаю газету «Русская мысль». Георгий
Иванов об эмиграции: «Отчаянье я превратил в игру...»
Второго августа сын уходит в армию. Ожидая машину, на которой сослуживцы
повезут меня на сборы, вижу его входящим в автобус. Шестого
октября – покушение на Садата. Пророчество Исайи о волке с ягненком кажется
еще более нереальным, чем тогда, когда было произнесено.Май 1982.
Спецподразделение «Шакед», в котором служит сын, переносит базу на север
страны. Отвожу его до перекрестка Тель-Монд. 6
июня – начало операции «Мир Галилее».
«Шакед» одним из первых входит в Ливан. Месяц от сына нет вестей. Война,
рассчитанная на недели, вот уже длится восьмой месяц, В те дни работает
единственный государственный телевизионный канал. Диктор Хаим Явин каждый
вечер читает списки погибших. 11 декабря
умирает Брежнев. Похороны его,
транслирующиеся по израильскому телевидению, напоминают марсианские хроники.
Тлену сопутствует фарс. На вопрос «Кто самый галантный кавалер в Политбюро?»
армянское радио отвечает: «Пельше: когда на похоронах Брежнева заиграли
похоронный марш, Пельше первым пригласил даму на танец». И все же, смена хозяев
Кремля, по сути, стоящих живой очередью в крематорий, вовсе не предвещает неслыханных
перемен. Будущий ниспровергатель еще скромно посверкивает
молодой лысиной. На рубеже 84-85-го годов ушедшая
наглухо в прошлое планета начинает внезапно и стремительно приближаться. Рой
«летающих тарелок» рассаживается на многих кровлях Израиля. «Русские тарелки»
сразу и в избытке приносят такое обилие несъедобного и давно забытого, что
оскомина тут же уничтожает поднакопившуюся слюну ностальгии. За годы после
отъезда восприятие мира настолько изменилось, что идущий с экрана
бездарно-тоталитарный поток, упакованный в стерильную форму подцензурной
режиссуры, воспринимается как явление планеты из иной галактики. Просачивающиеся
намеки на то, что напечатали Гумилева и собираются издавать роман «Доктор
Живаго», воспринимаются как провокация. На Иерусалимский кинофестиваль
приезжает группа советских кинематографистов. И тут — потрясение: словно бы затесавшись в группу, сбоку припека, как соавтор
сценария документального фильма, ходит как-то бочком, а, в основном, в Старый
город, никто иной, как — Аверинцев. Разомкнувшись,
железный занавес замыкает круг жизни. Худощавый,
долгоспинный и долгорукий, в очках, высоко подтянутых брюках, рубахе и
галстуке, Аверинцев своими гениально-алогическими ассоциациями слегка сбивает
с толку собравшихся в университетской аудитории, главным образом бывших
москвичей, ныне иерусалимцев, наслышанных о нем еще в той жизни. Его
устремленный внутрь себя взгляд явно фиксирован на мысли, что совсем неподалеку
от места встречи ждут его иные места — развалины Иерусалимского храма, улочка
Виа Долороса, церковь Гроба Господня, комната Тайной Вечери. Он говорит тихо,
словно беседует за небольшим столом одновременно с Моисеем, Христом, Конфуцием
и Боссюэ. Он жалуется слушателям, а по сути,
собеседникам, что больше нет сил выдержать бесстыдство преклонения перед
тираном, похожее на свальный грех. Он говорит, что каждая написанная им книга –
это как ребенок, и рассыпать набор
означает – убить ребенка, но у многодетной матери нет времени на горе, ей надо
думать об оставшихся в живых детях. Он
говорит, что только в России, где выкорчеваны были гнезда культуры, творческие
люди ищут нравственные и культурные корни ценности у
священнослужителей.
Запад понять этого не может: католицизм искал эти ценности у людей творчества. Он
торопится: не исчезает ощущение,
что в глубине души досадует на все эти отвлечения – так мало осталось времени побывать на горе Сион,
посетить могилу царя Давида, автора бессмертных Псалмов. Имена эти и названия
мгновенно намекают на самое серьезное в мире – дело жизни и смерти. Аверинцев владеет ивритом,
переводит библейские книги. Ему на этом пятачке, являющемся духовной основой
мира, каждая минута дорога. Говорю ему о том, какую роль в моей жизни сыграла
его работа о греческой литературе и ближневосточной словесности. О том, что в
Израиле эта тема в несколько иных аспектах много лет назад была поднята профессором
Исраэлем Эльдадом, переведшим, кстати, всего Ницше на иврит, и Элияу Амикамом
в работе о творчестве выдающегося ивритского поэта Ури Цви Гринберга.
Оживляется, готовясь слушать: «В каких аспектах?» – У
нас нет времени, – торопят его, по агрессивности своей мало похожие на ученых,
русскоговорящие университетские дяди. Не тут-то было. Оттеснив меня, толпой
окружают его слушатели. То ли задают вопросы, то ли порываются произносить
речи. Они, еврейские интеллигенты СССР, подумать только, запросто едут в те
края, о которых целую жизнь вычитывали в книгах, собирали альбомы, и для
иллюзии интенсивной внутренней жизни достаточно было этих суррогатов. Они
говорят ему о Лувре, Колизее, Парфеноне, галереях Флоренции, они с каким-то
даже восторженным шепотом присовокупляют
себя ко всему этому: мы ведь, в общем-то, «эллины». Вы не порекомендуете нам
путеводители по Европе? Видите ли,
отвечает, оглядываясь на дверь и поглядывая на часы, мы там более грезим
Иерусалимом, Галилеей, Иудеей. Эти имена будят в нас глубинные струны,
которые дают ощущение полноты жизни. Путеводитель? Лучше нет путевых поэм Ивана
Бунина. Разочарованные вопрошатели отваливают, вспомнив более восторженные, чем о
Европе, описания Буниным Иудеи, Галилеи,
Яффо, Иерусалима – мест, которые сегодня стали их каждодневным жильем.
Сказывается давний интеллигентский грех — большая любовь к комментарию, чем к
первоисточнику. Комментарий может разрастаться до размеров философского
учения. Первоисточник же, кажется, слишком прост, дик, первобытен и притом
слишком под рукой. Завораживают имена Кьеркегора. Хайдеггера, столпов современного
экзистенциализма. Бубера? Ну, это не то. Он же был профессором этого вот,
Иерусалимского университета. Забывается только, что основатель этого учения
Кьеркегор считал одним из главных источников только нащупываемой им философской
системы ветхозаветную книгу Иова. А к «жертвоприношению Авраама» Кьеркегор
обращался вновь и вновь, и до последнего вздоха, считая его неисчерпаемым,
какими бывают лишь корни мирового Духа. Между тем жернова времени вершат свое
дело. Наступает год восемьдесят девятый. Шквалом сместило и смяло карту
Восточной Европы. Стена, которая тщилась стать вровень с Кремлевской и
Китайской, рухнула. Кто-то вспоминает слова молодого Ленина: «Стена-то гнилая,
ткни, и развалится». Мы-то на своей шкуре испытали эту гнилость: прежде чем
рухнуть, погребла под собой десятки миллионов жертв. Дымятся развалины империй.
Открываются святая святых — алтари диктаторов самых что ни на есть «народных»:
ничего нового, опять золотые дворцы в стиле Нерона. Тиран Чаушеску оборачивается
дряхлым стариком, который вместе с женой ковыляет с трудом до какой-то
невзрачной стены в последний путь. События идут в прямой телевизионной
трансляции, тут же на глазах становясь историей. Литература в шоке и растерянности, хотя,
казалось, весь век только и ждала этих мгновений поворота судьбы. Революция
визуальных открытий: на телевизионном экране тускло проходят снятые московским
оператором для программы «Взгляд» гиблые ущелья УЛага, урановый рудник,
осыпающаяся от ветхости вышка, рельс, повисший в этой ирреальности. Бывший
зэк, оставшийся в живых, жестом хозяина мертвых полей ударяет в рельс,
приглашая к круглому столу, за которым сидят жертвы и палачи. И все они
выглядят как очнувшиеся от долгой и страшной мистерии, моргают глазами перед
вопросами, на которые никогда уже не будет ответа. Что это было? Слепая
вера? Жажда превратить желаемое в действительное? Массовый психоз? Освобождение
низменных инстинктов, жажды убийства — под покровом высоких идеалов? Явление
экзистенциального страха, который в крайней своей форме оборачивается смесью
подобострастия, славословия и предательства? Провожаю Аверинцева по коридору
Иерусалимского университета. Оба выражаем надежду на будущую встречу. Время
решает иначе.