Этому композитору все равно,
как к нему относятся ныне. Он есть, он состоялся, он сочинил волшебные мелодии.
Это он выбирает друзей своей музыки, а не мы его. Чайковскому с высоты Парнаса
плевать на критиков-потомков. Он это право на плевок заслужил в полной мере.
Такова посмертная сила гения. Его святое право быть таким, каким он был.
Работаю на компьютере,
поставив диск с 6-й симфонией — «Патетической» — и еще раз убеждаюсь в
справедливости своих же слов. Гений — бесспорно!
Так что речь пойдет не о
музыке Петра Ильича, а о той музыке, что жила во мне грешном, а потом, как-то
вдруг, смолкла. Точно так же, как в «Патетической». Победительное, радостное
адажио — аллегро в начале, а потом горькая, слезная жалоба аллегро кон
грациа...
Во всем виновата мерзкая
привычка, желание сблизиться с человеком, пусть и давно умершим. Потрепанный
том переписки Петра Ильича прошел через мое детство и молодость. Лучше бы я не читал
эти письма. Сие эпистолярное наследие поставило меня перед мучительным выбором,
как это не раз случалось при внимательном знакомстве с русской культурой. С ней
ты — прекрасной и великой, или со своим народом — непривлекательным, жалким,
убогим, как мне тогда казалось.
1878 год. Чайковский женится
крайне неудачно. Жену свою он ненавидит
всем сердцем и бежит от нее. Деньги на путешествие дает его платонический друг
— гр. фон Мекк.
Зима во Флоренции, первые
месяцы весны — Швейцария, затем Украина — Жмеринка и Каменка. Имение сестры
вблизи еврейских местечек.
Италия излечила Петра Ильича
от душевной боли, Швейцария (снежные пики гор, озера, камин уютной виллы у
альпийских лесов), а следом, будто в насмешку, жалкие пределы черты оседлости.
Как же я понимал, даже
тогда, в далекие шестидесятые годы Петра Ильича. Как ему сочувствовал. Вот он
пишет другу своему, Альбрехту, из Сан-Ремо 8 января 1878 г.:
«... в духовном смысле я
совершенно больной человек. Короче сказать, я в двух шагах от сумасшествия. Я
могу жить только в безусловной тишине, в изолированности от шума большого
центра и в покое абсолютном... Я с удовольствием поселился бы где-нибудь в
самой непроходимой глуши, лишь бы избавиться от столкновений с людьми».
Под этими строчками могли
подписаться практически все одаренные сверх меры люди, кому требовался вакуум
среды, чтобы услышать голос своего таланта.
Не от жены бежал Чайковский
— от людей, от пошлости и суеты мира, где кроме музыки и поэзии есть много
всего необходимого, чтобы не умереть с голоду. Есть шумный фон человеческой,
рутинной и тяжкой работы.
В те годы я как раз и жил
полдня в грохоте инструментального цеха большого завода, а потом «отдыхал» в
шумной компании великовозрастных учеников школы рабочей молодежи. Оставалась
для тишины только ночь, но и в ночи этой взрывался криками огромный, доходный дом
на Кирочной улице, скрипели двери, громыхал всеми своими железными суставами
трамвай, а ранним утром будило меня радио гимном Советского Союза. Как же я
ненавидел тогда этот гимн, просто потому, что по его сигналу нужно было
выбираться в промозглую темень питерского утра.
Как же я понимал тогда
Чайковского! Как он был близок мне! Но в потрепанной книге оставалось еще много
писем. Читаю послание Н.Ф. фон Мекк от 12 апреля 1878 года из Каменки: «Я буду
жить в очень маленькой, уютной хатке, значительно удаленной от местечка и жидов».
Прочитав это, я не очень обиделся. На что обижаться? Тишина нужна была
композитору. Вот он как страдал от ее отсутствия, а евреи — народ шумный — тут
не поспоришь.
Но оказалось, что дело не
только в шуме. Читаю в письме той же «благодетельнице» за 23 апреля: «Сад хотя
большой, но не живописный, воздух отравлен близостью завода и в особенности
жидовским местечком».
Как ножом по сердцу, и в
который раз такое. Убаюкивает русская культура, оглаживает, ласкает — и
вдруг... Впрочем, я мог тогда выбирать, с кем быть: с Петром Ильичом или со
своими предками, в вони местечка.
Надо отметить, что под
«заводом» Чайковский разумел предприятие по выработке сахара из свеклы. Был на
таком заводе. Вонь, и в самом деле, чудовищная. Следовательно, запахи местечка
были таковы, что решительно перешибали ароматы завода. Вот ужас-то!
Я читал письма и был рядом с
Петром Ильичом в барской усадьбе окнами на парк, пусть не такой уж и живописный.
Местечко никак меня не привлекало. Скученность, шум, вонь... Нет, я решительно
не рвался в гости к своим предкам.
Но снова письмо той же фон
Мекк, датированное 4 мая:
«В Каменке мы живем бок о
бок с (—) и воздух всегда заражен еврейским ароматом». Тут я насторожился, предчувствуя,
что дело не только в запахе. «Аромат» — это уже нечто неистребимое, фатальное,
роковое.
Так и оказалось. Прочел в
другом письме: «Я очень доволен своей хаткой. Она в сторонке; местечка и жидов
не видно; вид на село довольно красивый».
Даже смотреть на родину моих
предков великому композитору было противно. Как же они жили, бедные, если
нищее, украинское село, даже после Флоренции и Швейцарии, ласкало взгляд
композитора, а местечко вызывало душевную депрессию.
Вот тут я и стал перед
решительным выбором. Филармония с Чайковским и Мусоргским в десяти минутах
ходу. Рядом вздыбленные кони Аничкова моста, за углом, на Фонтанке, Публичная
библиотека для неостепененных юных граждан, лампы под зеленым абажуром,
священная тишина Храма книг, дальше
улица зодчего Росси, Эрми¬таж — чудо живописи.., А что было там: вонь, нищета,
убожество. Позор на мою, в те годы, лохматую голову. Нет, я с Петром Ильичом, с
его волшебной музыкой. Я знать не хочу моих предков в той грязной норе,
провонявшей чесноком, луком и нечистотами.
Как прозрачна и просторна музыка Чайковского.
За ней вся широта мира, просторы необъятные. И как прекрасен и чист этот
огромный мир.
Вот англичане ютятся на
маленьком островке. Хитрый народец, своекорыстный, подлый. Как же откровенно ненавидел
этих англичан Петр Ильич за то, что мешали они России воевать на Балканах и
двинуться на юг, к Босфору.
Русскому гению нужны
пространства. Может быть, и весь мир. Кто знает? Вот сам Чайковский завоевал
все страны и континенты своей волшебной музыкой.
Гению мешал шум, вонь и вид
еврейских местечек. Все это мешало миру усадьбы своей невозможной и непонятной
чуждостью, невозможностью гармонично вписаться в нотный стан симфонии
православия.
Чайковский Петр Ильич
ненавидел фальшь. Еврейское местечко и было для него такой фальшивой нотой.
Пресная лепешка вместо
хлеба, коза вместо коровы, невидимый, страшный Бог вместо такого родного и понятного
распятия. Зачем они здесь, зачем рядом?
Была точка соприкосновения.
Кляйзмеров позвали в усадьбу. Устроили пляски. Сам Чайковский не выдержал и
плясал до утра. Трудно представить пляшущего Петра Ильича под еврейскую
скрипку. Но сам он об этом пишет, сам признается в таком смертном грехе.
Впрочем, не грех это, а
дозволенная потеха. Музыкантов попросили вымыть шею и не потеть при игре. Пусть
дергают смычками и трясут бородой — это дозволено. Даже цыгане имеют давнее
право тешить господ. Нет их здесь, цыган, в черте оседлости. Свободная ниша
занята евреями. Утром кляйзмеров отпустят. Они уйдут, снова забьются в вонючую
щель местечка. Снова притихнут, до нового зова хозяев жизни.
Вот здесь я вдруг
почувствовал острую причастность к тем, уставшим людям со скрипками. Холодное
утро, туман... Их покормили, дали денег, а теперь они уходят, с трудом передвигая ноги. Нет,
возможно, их увозит на телеге тощая лошаденка. Трясет телегу по ухабам скверной
дороги, но музыканты засыпают. И возница дремлет, не трогая вожжи. Лошадка сама
знает дорогу к своей незамысловатой конюшне.
Представил себе это, и
горечь предательства омрачила мою радость жизни в таком замечательном городе,
старшем брате усадьбы, где в ту весну отдыхал Чайковский.
«Это временно тебе разрешили
быть рядом с Петром Ильичом, — подумал я тогда. — Но неизбежно наступит утро, и
тебя вместе с кляйзмерами попросят убраться к своим».
«К своим». А почему бы и
нет. Вот тот пейсатый скрипач, положивший лохматую голову на плечо дремлющего
соседа, вполне мог быть моим прадедом. Знаю точно, что он умел играть на
скрипке.
Кто мне, вечному бродяге,
Петр Ильич Чайковский? Он всегда остается, а я ухожу. Странствия того года в
Италию и Швейцарию — всего лишь легкая разминка. Он возвращается к еврейскому
местечку, а я ухожу оттуда в путешествие вечное — без времени и пространства.
Ухожу от вони и грязи, а он остается там, не в силах осмыслить, понять чуждый
мир этих гомонящих инопланетян, прибывших из другого измерения, иного
пространства.
Музыка Чайковского привязана
к своему веку и к месту. Вот я слышу в музыкальной ткани «Патетической» — «Боже,
царя храни". Такой низкий поклон в сторону Зимнего дворца. Что мне этот
дворец вместе с самодержавием и картинами? Он остается, а я ухожу.
И жалкий мир тех местечек
был жалок, потому что не цеплялся за время и постоянство во времени. Он был случайным пристанищем, привалом на пути в
незнаемое, шалашами в пустыне.
Те кляйзмеры в усадьбе
играли свою музыку. Это было понято. Все остальное и не пытались понять те
хозяева жизни. Мало того, «все остальное» ставило под вопрос ценности усадьбы,
стремилось оспорить такой уютный, устойчивый и тихий мир «вишневого сада».
Они, люди местечка, не
просто воняли, шумели и видом своим нелепым оскорбляли гармоничный мир Петра
Ильича Чайковского. Они угрожали этому миру своей временностью и чуждостью.
И понял я тогда, что не
раствориться мне в туманах Питера, не приковать себя цепями к атлантам
Эрмитажа, не продать свою душу бродяги ангелу Филармонии.
Верно, подумал я тогда, если верить записи в
дневнике: «не только сатана охотится за нашей душой».
Мне
перестал нравиться Петр Ильич Чайковский. Я обиделся. Я и сейчас считаю, что
имел на это право — обидеться. Обидеться за прадеда моего — кляйзмера, которому
был закрыт путь в мир реальный: в Италию, Швейцарию, даже в Питер и Москву.
Впрочем, дело не в этом и даже не в том, что писал Чайковский слишком уж жалобную
музыку. Просто плакал он по кому угодно, только не по мне.
Уставший скрипач возвращался
к своей жене и детям, в покосившуюся избенку, в маленькую комнатушку под
низким, покрытым сажей, потолком. Он раздевался, устраиваясь под драным одеялом
рядом с моей прабабкой.
- Ой, Шимон, — бормотала она
сквозь сон. — Какой ты холодный.
А Шимон только вздыхал в
ответ, вспоминая, как заразительно и весело плясал в парке усадьбы незнакомый
ему господин, которого все звали Петром Ильичом, или просто Петей.