20 января ушел из жизни Григорий Канович. В память о писателе «Лехаим» публикует один из его рассказов.
Он, кажется, снился мне еще в колыбели — задолго до того, как я впервые увидел его наяву; задолго до того, как в сорок пятом он принял меня в свои кровоточащие, задымленные войной объятия; задолго до того, как в нем вырос могильный холмик, глина которого заляпала все мои радости и навсегда окрасила в ядовито-желтый цвет все мои печали, ибо под ним нашла (нашла ли?) успокоение моя мама, да будет память о ней благословенна!
За свою уже не короткую жизнь я побывал во многих городах: в Нью-Йорке и Париже, Торонто и Женеве, Лондоне и Турине, в Праге и Варшаве, — но ни один из них, величественных, неповторимых, желанных, не входил в мои сны.
Мне снился только он, единственный город на свете.
Мне снились его улицы и переулки, узенькие, как веревки, на которых веками сушилось еврейское белье, засиненное синькой несбывшихся надежд, дерзких и высоких, как утренние облака, мечтаний, ливнем обрушивавшихся на неокрепшие души дворовых девчонок и мальчишек со звучными царскими именами: Юдифь и Руфь, Соломон и Давид.
Мне снились его черепичные крыши, по которым кошки расхаживали, как ангелы, и ангелы — как кошки.
Мне снились его мостовые, где каждый булыжник был подобен обломку Моисеевой скрижали.
Мне снились его синагоги и базары — шепот жаркой, почти неистовой молитвы чередовался и перемежался в моих ночных видениях с исступленными выкриками:
— Кугл! Хейсе бейгелех! Фрише фиш!
Выкрики звучали грозно и проникновенно, как псалмы, а торговцы напоминали древних пророков: на ветру развевались их седые космы; глаза горели неземным огнем; от картофельной бабки пахло не прокопченной до черноты печкой где-нибудь на Завальной или Новогрудской, Мясницкой или Рудницкой, а жертвенниками, разложенными на вершинах Иудейских гор.
В моем детстве, которое уже само стало сном, сновидения о нем, об этом удивительном и недосягаемом для меня городе, навевались бесконечными томительными рассказами домочадцев — бабушки и дедушки, дядьев и теток, никогда и никуда не выезжавших за пределы нашего местечка, но знавших обо всем на свете не меньше, чем сам Г-сподь Б-г, — вымыслами наших многочисленных соседей, словоохотливых и скорых на выдумку (выдумками мои земляки день-деньской вышивали серую холстину жизни), голодных странников, забредавших к нам на берега Вилии и щедро расплачивавшихся за ночлег и пищу всякими байками (майсес).
Их неспешные повествования, их долгие, растягивавшиеся до рассвета истории будоражили воображение, как «Пасхальная агада». Г-споди, Г-споди, сколько хмеля было в том прекрасном, в том незабываемом вранье, в той ошеломляющей, благодатной полуправде! От них кружилась голова; дом переполнялся горестно-счастливыми вздохами и восклицаниями, в которых соединялись тоска и восторг, страсть и таинственные упования.
— О! — вскрикивала моя тетя Хава и тайком утирала слезу.
Ей, старой деве, он тоже снился. Может, чаще, чем мне. Он снился ей в виде огромной, разбитой на широком зеленом лугу хупы, под которой она, вся в белом, разморенная от собственного счастья, стоит рядом со своим избранником. Там, в том удивительном городе, даже последние дурнушки выходили замуж. Там каждый Б-жий день и каждый час женихи и невесты обменивались золотыми колечками.
Вильно для моей тети Хавы и было таким затерянным во Вселенной золотым колечком.
— Ох! — стонал, как в бане, от восторга при упоминании его имени дядя Лейзер.
Ему он тоже являлся во сне. Дяде Лейзеру снилось, что его избрали старостой Большой синагоги, что у него вышитая бисером ермолка, от которой голова светится в сумерках, как звезда на небосклоне. Лейзер мечтал, чтобы его похоронили рядом с Гаоном рабби Элияу, праведником из праведников, мудрецом из мудрецов.
— Да-а-а! — смачно, в растяжку, гундосил пекарь Рахмиэль, родившийся в том удивительном городе, но младенцем привезенный в языческую Литву.
Он выпекал другие мечты — ему никакого дела не было до вышитой бисером ермолки; он был согласен лежать на кладбище с кем угодно: кладбище — не супружеское ложе; но всякий раз, когда заговаривали о Вильно, он видел себя владельцем кондитерской лавки напротив Большой синагоги, где с утра до вечера продавал пахнущие раем булочки с изюмом и корицей. Сам Всевышний после утренней молитвы заглядывал к нему, чтобы их отведать.
Из этих баек, заросших преувеличениями, как непаханное поле диковинными цветами; из этих рассказов, повергавших то в уныние, то в трепет, граничивший с лихоманкой; из этих воздыханий и восклицаний, из этих намеков и полунамеков вырастало то, чего ни под одной местечковой крышей не было, чего нельзя было узреть ни за одним окном, будь оно даже в позолоченной раме. Из них складывался образ Города городов, еврейского острова в бурном океане ненависти и чужести, образ столицы еврейского благочестия и премудрости. Из них, словно сверкающий огнями корабль, выплывал он, город наших снов.
То был удивительный корабль — он плыл одновременно по воде, по суше и по воздуху. Он заходил, как в гавань, в каждый дом, в каждую избу. Трюмы его были полны драгоценностей и сокровищ и всегда открыты для всех — бери, насыпай в карманы и душу, богач и бедняк, умный и глупец, счастливый и несчастный.
До сих пор в моих заложенных галькой воспоминаний ушах звучит его протяжный гудок, который, наверно, не умолкнет до моего смертного часа. Он будит живых и мертвых.
От сна до яви было сто тридцать километров. Что значит сейчас, в эпоху сверхзвуковых лайнеров и мощных «мицубиши» такое расстояние? Но тогда!.. Тогда путь от нашего местечка до Вильно казался таким же далеким, как до Большой Медведицы.
Недосягаемость умножала тоску и любовь. Как говорила моя бабушка, светлый ей рай, рафинад слаще в мыслях, чем во рту: во рту он тает, в мыслях — никогда.
Вильно никогда не таял в мыслях тех, кого испокон веков принято называть литваками.
Помню, как мой дед, сапожник Шимон Дудак, закатывая свои маленькие, как щелочки в амбарном замке, глаза и поднимая к лысому, гладкому, как бита, черепу мохнатые брови, восклицал:
— Г-споди! Какие там сапожники! Их шила выточил сам Всевышний!
Помню, как портной Гедалье Банквечер, почесывая свои шляхетские усы, припадая на укороченную правую ногу, открыто выхвалялся:
— Я учился шить в Вильне. Таких портных, как там, свет не видывал. Они выпрямляют горбатых!
Помню, как наш местечковый сумасшедший Мотеле, кроткий, всегда одетый в белое, как в саван, говорил:
— Вот это город! Там все — сумасшедшие. Все!
И в знак согласия с самим собой причмокивал языком.
Моя бабушка, прозванная за свою набожность Б-говой невестой, рвавшаяся туда изо всех сил, шептала его имя, как шепчут имя возлюбленного, и готовилась если не к встрече, то хотя бы к короткому свиданию с ним — поднимется на второй ярус Большой синагоги, пробормочет молитву, и Г-сподь Б-г услышит ее, простит все прегрешения, задует, как свечу, ее старость и снова возожжет ее молодость. Но мечте ее не суждено было сбыться. Как не суждено было сбыться мечтам ее сородичей и земляков, скромных и не очень удачливых тружеников — торговок рыбой, повивальных бабок, портных и сапожников, шорников и столяров, лавочников и лудильщиков, завершивших круг земной по воле Всевышнего или по воле дьявола.
Я не могу сказать ей, моей бабушке, Б-говой невесте, правду о Большой синагоге. Я не могу сказать об этом ни одному из более чем двухсот тысяч евреев, погибших во второй мировой войне в Литве: ни младенцу, заживо брошенному в яму; ни старику, бормотавшему не то в огне, не то под огнем затверженное с детства «Шма Исроэл!». Мертвые, как и живые, не верят в правду, не оставляющую им надежды. Как это так — нет Большой синагоги? Кто говорит, что от нее и следа не осталось? Придет Мессия, и мы, мертвые, встав из могил, первыми поспешим туда молиться!..
Она, моя бабушка, еще задолго до неслыханной резни, до чудовищной косовицы, не оставившей в литовских местечках ни одного всхода, ни одного саженца, ни одной веточки на древе Израилевом, не давала и соринке упасть на ее грезу, на ее сон, на ее любимый город. Он сиял для нее во всем своем ослепительном блеске и красоте.
До войны только один человек в нашем местечке сподобился чести побывать в нем — балагула Пейсах-Цимес, дальний родственник моего деда.
Когда он вернулся из Вильно, бабушка спросила его:
— Ну, как? Что скажешь?
Она ждала от него слов, которых до сих пор не слышала, слов, от которых в измученной душе, затянутой непроницаемыми тучами, вдруг расцветет радуга, но балагула Пейсах, зная нрав старухи, мялся, долго шмыгал красной морковкой носа, переминался с ноги на ногу, словно стоял не на деревянных половицах, а на плоту в штормовую качку.
— Город как город. Ор, толкотня, грязь… На каждом шагу евреи. А уж балагул — как собак нерезаных.
— И всё?! — ужаснулась старуха.
— Всё, — искренне пробурчал Пейсах.
— А Большая синагога?! А могила Гаона?! А… а… а… — все звуки, жившие у нее внутри, вдруг рассыпались, улетучились, исчезли.
Бабушка закашлялась, пытаясь вытолкнуть из горла не то удивление, не то презрение к Пейсаху. Тот смешался, заморгал своими разновеликими, как две неодинакового достоинства монеты, глазами и примирительно бросил:
— Не веришь? Съезди сама!.. После Йом Кипура могу тебя взять с собой.
Но тут бабушка еще больше рассердилась.
— Ни за что, — прошипела она.
С кем угодно — только не с ним. Ни после Йом Кипура, ни на Хануку, никогда. Лучше пешком пойдет, одна, без всяких попутчиков, чем сядет в его задрипанную телегу, воняющую мочой и сырыми кожами. С кем угодно, но не с Пейсахом, этим мужланом, этим обжорой и выпивохой, который, кроме корчмы, лошадей и дорожной грязи, ничего на свете не видит. Ни-че-го!..
Спасибо ей за гнев и обиду — она уберегла от порчи мои сны, не позволила законопатить трюмы плывшего по нашему тихому омуту корабля с его драгоценностями и несметными сокровищами. Благодаря ей мое детство до рокового двадцать второго июня сорок первого года заливало светом, струившимся из окон Большой синагоги — светом веры и святости; благодаря ей оно продолжало пахнуть не извозчичьей правдой, грубой и зловонной, как конская моча или сырые кожи, а благовониями вымысла, который возвышал душу и переносил ее в иные, недоступные и прекрасные пределы; благодаря ей у меня был неосязаемый, верный талисман, оберегавший меня от зла и отчаяния.
Война не разлучила меня с городом моих снов.
Правда, я все реже и реже видел его в своих сновидениях, но жизнь то и дело сталкивала меня с людьми Оттуда.
— Я из Вильно. Ерушалаима де Лита.
Я забыл лицо своего соседа по шершавым, занозистым нарам, впившимся, как полевые слепни, в мое отощавшее тело в товарном поезде, мчавшем нас на Восток, но голос его, горестно приглушенный, хриплый, сохранил в памяти навеки.
Я не знаю, кто был этот мой попутчик — может, он был пекарем, державшим лавку напротив Большой синагоги; может, портным, выпрямлявшим своим искусством горбатых; может, наборщиком в типографии, где на дешевой бумаге печатались еврейские буквари; может, переписчиком Торы, не сделавшим за свою долгую жизнь ни одной ошибки.
Его вынесли из душного, пропитанного потом и горем вагона товарняка на полустанке недалеко от Свердловска, положили на чужую, холодную землю, и ранняя русская вьюга замела его крупными хлопьями, укутывая, как в погребальное покрывало.
Под стук безжалостных колес, увозивших нас в неизвестность, я по слогам повторял:
— Е-ру-ша-ла-им-де-Ли-та. Е-ру-ша-ла-им-де-Ли-та…
Что это было — бред или заклинание? Наверно, все-таки заклинание. Я заклинал свой страх, свою беспомощность, я заклинал русскую вьюгу, бесконечные русские просторы, встречные русские поезда, безостановочно мчавшиеся в противоположную сторону, на войну, и обдававшие наш состав горячим паровозным паром, громкими солдатскими песнями и студеными волнами безысходности.
Возвращаясь к тем дням, я ловлю себя на мысли, что смерть моего попутчика была предвестьем чего-то большего, чем уход отдельного человека. Вместе с ним вьюга на полустанке заметала не только дорогу назад, в Ерушалаим де Лита, но и сам Ерушалаим де Лита; она укутывала в саван его черепичные крыши, по которым кошки расхаживали, как ангелы, и ангелы — как кошки; его мостовые, где каждый булыжник был подобен обломку Моисеевой скрижали; Большую синагогу с ее арон койдешем; она заметала непролазными сугробами мои сны.
Нет, нет, подбадривал я себя, нет на свете вьюги, способной замести город, к которому тянулись сердца всех евреев Литвы; нет такого ветра, который сдул бы в море забвения этот остров еврейской мудрости и благочестия. Он вечен, он пребудет во веки веков! Б-г, наш милосердный, наш всемогущий Б-г, не допустит, чтобы свершилась такая неслыханная несправедливость.
Стыдно признаться, но я в своих мыслях, в своих снах норовил не столько быть рядом с отцом и матерью, сколько с Ним, Всевышним. Что могли родители? Они могли одеть и накормить, и то не досыта. Создатель же мог спасти город моих снов, сделать так, чтобы все вьюги утихли и все сугробы растаяли.
— Г-т из а татэ. Б-г — наш отец, — наплывало откуда-то благое утешение.
Кто мог тогда, в бескрайней казахской степи, в зачуханном кишлаке, где мы с мамой жили, да какое там жили — каждый день с голоду подыхали, где даже ослы и овцы с любопытством и нескрываемым превосходством глазели на беженцев-евреев, как на инопланетян, кто мог подумать, что вьюга — русская, немецкая, литовская — окажется сильней самого Г-спода?!
Кто мог подумать!
Но даже там, среди пустынных степей, по которым рыскали прожорливые шакалы и над которыми кружили всевидящие беркуты, подстерегавшие свою добычу, даже там, у подножия Алатау, в дымной мазанке, еще посверкивал драгоценный камешек, отколотый от его, Ерушалаима де Лита, короны.
В той мазанке жил Арон Гринблат, выпускник Высшей экономической школы в Цюрихе, работавший в колхозной бухгалтерии простым счетоводом. В то время счетоводы в казахской сельской местности были такой же редкостью, как и звездочеты. Как выяснилось позже, Гринблат не был ни счетоводом, ни звездочетом. До войны Арон Ицикович, тихий, набожный человек, служил в Виленском Еврейском банке. Единственным свидетельством его учености и набожности была черная потертая ермолка, которую он никогда — даже в страшную жару — не снимал и которую председатель колхоза Нурсултан простодушно принимал за тюбетейку.
Нурсултан не раз предлагал счетоводу новую, цветастую, из отменной ткани, но Арон упорно отказывался от дара.
Прощал ему председатель колхоза и другую странность. По вечерам Арон Гринблат собирал беженских детишек, ходивших в казахскую школу, и тайно обучал их еврейской грамоте. Кроме меня, среди его учеников были два прилежных мальчика из Умани и Жмеринки, девочка из Борисова и один сорвиголова — кажется, из блокадного Ленинграда…
Он учил нас не только грамоте, но и соблюдать святость субботы и все еврейские праздники. На праздники жена Гринблата Этель раздавала каждому подарки — котлеты из пескарей и ячменные лепешки.
Но не пескариные котлеты и не ячменные лепешки влекли к нему детвору. Главной приманкой были рассказы о его родном городе — Вильно.
Он рассказывал про гаона рабби Элияу, праведника из праведников, мудреца из мудрецов; про знаменитых еврейских ученых и издателей; про поэтов, воспевших Ерушалаим де Лита, и про богачей, одаривших город своей милостью. Их имена в тесной мазанке звучали, как названия звезд, — все вокруг светлело, и у каждого из нас над головой появлялся нимб этого невидимого света; за окнами открывался не кишлак с его глинобитными избами, а город, где он, Арон, родился и где, как ему казалось, никогда не пропадет ни один след еврейской мысли, еврейской стопы, еврейского резца, еврейского голоса.
Чего греха таить, я в сухопаром, рассеянном Гринблате, знавшем пять языков, видел не колхозного счетовода, даже не знатока Торы, а как бы наместника Б-га в неприютной казахской степи.
Я был уверен, что он вернется в свой Ерушалаим и, может быть, вместе с ним вернемся и мы — если не наяву, то во снах. Во сне путь всегда короче.
Но, когда мы с мамой перебрались на Урал, то из письма Анны Хариной, у которой мы квартировали, я узнал, что Гринблат внезапно умер.
Никто, как писала Харина, толком не знал, от чего он ушел из жизни. Кто-то говорил, что он якобы покончил с собой, кто-то уверял, что у него вдруг остановилось сердце. Шло, шло на родину, в Вильно, в Ерушалаим де Лита, и остановилось.
Вскоре, писала Харина, скончалась и Этель.
Их похоронили за кишлаком, там, где огороды переходили в шакалью степь.
Сам председатель Нурсултан произнес над его могилой речь. Богобоязненному Гринблату, конечно, хотелось услышать кадиш. Но кадиш некому было говорить: в колхозе не было ни одного мужчины-еврея.
В тот день в Еманжелинских Копях, маленьком шахтерском городке, я, прочитав письмо Анны Хариной, стал, по-моему, взрослым.
В тот день меня ошпарило страшными сомнениями.
Только ли по счетоводу и учителю Арону Гринблату надо говорить поминальную молитву?
Может, надо говорить и по моим снам?
А может?..
Но, как не раз втолковывал домочадцам мой дед: не смей вслух хоронить то, что еще живо. Произнесешь кадиш — и непременно беда постучится в дверь.
В Вильнюс я приехал в начале сорок пятого года. Кончался февраль. Мело обильно, густо, и заснеженный город был похож на больного, лежащего в постели на высоких подушках, набитых гусиными перьями.
Дома с сорванными крышами; улицы, развороченные тяжелыми гусеницами танков; толпы красноармейцев в задубевших от мороза шинелях и ушанках, надвинутых на лоб; редкие прохожие с буханками хлеба под мышкой; одинокий извозчик на привокзальной площади, дожидавшийся седока; лошадь, прядавшая огромными пергаментными ушами; шпили костелов, дырявившие обложенное свинцовыми тучами небо, и окна, окна, окна с выбитыми стеклами, без занавесок, без лиц, без голосов; покореженная вывеска на немецком языке с едва различимыми буквами — все было чужое, непонятное, внушавшее страх и подозрения. Взгляд напрасно искал какой-нибудь штрих, какую-нибудь деталь, слух напрасно старался уловить какой-нибудь звук, роднившие город с тем, о котором я столько слышал и который входил в мои мальчишеские сновидения.
Неужели это он — Ерушалаим де Лита?
Разве в нем моя тетя Хава, старая дева, найдет своего суженого?
Разве в нем пекарь Рахмиэль откроет напротив Большой синагоги лавочку, куда поутру заглянет сам Всевышний, чтобы отведать слоеный пирожок с маком, легкий, похожий на бабочку?
Разве в нем дядя Лейзер почиет по соседству с могилой мудрейшего из мудрых рабби Элияу?
Где она, Большая синагога?
Где оно, кладбище, на котором покоится прах Гаона?
Где они — Лейзеры, Хавы, Рахмиэли, Шимшоны, Мотеле, где они, девочки и мальчики со звучными царскими именами: Юдифь и Руфь, Соломон и Давид?
Кругом только снег, только снег, только снег.
Может, мама меня не туда привезла? Может, мы попали совсем в другой город, заурядный, неприметный, унылый, — не в Вильно, не в Ерушалаим де Лита? Может, в спешке перепутали и купили билеты не в ту сторону?
— В ту, — сказала мама.
— Да… Но где же… где же все?..
— Кто — все?
— Евреи.
— Евреи, Гиршеле, там… — вздохнула она и ткнула рукой в снег.
За пеленой снега ничего не было видно. Ничего, кроме серых домов, безжизненных и молчаливых, как надгробия.
Весной, когда зазеленели деревья, я отправился туда — в Понары.
Воздух был чист и свеж. Как сто лет тому назад, в Понарах пели птицы. Они заливались так неистово, так громко, что, казалось, их ликующее щебетание слышали и мертвые. Восемьдесят тысяч мертвых.
Иногда птицы покидали еще пахнувшие горелой человечиной деревья, садились на землю, на весеннюю глину и своими клювиками выковыривали из насыпи нерасторопного червячка.
Я смотрел на них, и от ужаса у меня сжималось сердце. Казалось, они выколупывают не червячка, склевывают не зазевавшуюся мошку, а зрачок сорвиголовы Хаимеле или черноглазой дикарки Ханеле.
Понары были весной, а до того была Большая синагога, та самая, в которой витал бессмертный дух рабби Элияу и напротив которой пекарь Рахмиэль мечтал открыть свою доходную лавочку.
Я стоял у руин синагоги, и меня не оставляло ощущение, что вот-вот, через минуту-другую, через короткий миг из груды щебня, из этой смеси вечности и бренности, из-под этого поверженного, бессильного железа восстанет рабби Элияу и во весь голос, на весь город, на всю Литву, на весь мир возгласит:
— Евреи! Мертвые и живые! Берите ломы и кирки, топоры и стамески! Спешите отовсюду — из местечек и городов, из домов и могил! Большая синагога не должна лежать в развалинах! Кровельщики, накрывайте крышу! Столяры, выстилайте новыми половицами пол! Стекольщики, застеклите окна! Кузнецы, отлейте подсвечники! Портные, сшейте талесы! Скоро праздник — Пейсах. Праздник освобождения из египетской неволи! Спешите, спешите, ибо нет страшней неволи, чем беспамятство и забвение!
Увы, не пришли ни кровельщики, ни портные, ни кузнецы, ни столяры.
Живые глазели на руины и проходили мимо. Никто не набирал в горсть щебня, не просеивал его на ладони и не посыпал им, как пеплом, голову.
Советская неволя превзошла египетскую.
В студенческие годы, как и многие мои погодки, я работал на восстановлении города — расчищал дороги, разбивал парки, высаживал деревья.
Милость победителей распространялась на всё, кроме еврейских ценностей.
В ешивах, где над разгадкой тайны мироздания и предназначения Человека столетиями бились юные Маймониды, где в винограднике пейсов рождалась истина, разместились советские учреждения, занимавшиеся сбором не откровений о путях человечества, а утильсырья.
В еврейских школах хозяйничали безликие мыслеупорные чиновники, выдававшие паспорта с серпом и молотом или подшивавшие листки к личным делам неблагонадежных, полунадежных и надежных граждан.
В типографиях, пользовавшихся в довоенные годы славой во всем еврейском мире, печатались жалкие двойники московской «Правды» и журнала «Коммунист», избирательные бюллетени, не оставлявшие никакого выбора, и «великие произведения гения всех времен и народов» Иосифа Сталина.
В этом мраке, сгустившемся над Ерушалаимом де Лита, еще теплился еврейский сиротский дом, приютивший уцелевших от недавней резни детей; мерцала еврейская школа, в которой еще звучали буквы тысячелетней азбуки; в бывшей тюрьме, созданной немцами в гетто, существовал обреченный на скорую гибель еврейский музей, где экспонатами были не только сохранившиеся документы, но и его директор Гудкович и немногочисленные сотрудники.
Я прожил в Вильнюсе без малого пятьдесят лет, застав еще клочья того, подлинного, снившегося мне ночами Ерушалаима де Лита, дуновения его высокого и непреклонного духа.
Почти обрусевшие, говорившие на изуродованном чужбиной идише, выброшенные смерчем войны в иные пределы, где в слове «жид» умещались все познания о нашем народе, мы, его молодая, озябшая, изголодавшаяся поросль, бегали на еврейские литературные вечера, восторженно принимали гостей из Москвы: Переца Маркиша и Арона Кушнирова, гордились тем, что рядом с нами живут такие замечательные поэты, как Авраам Суцкевер и Гирш Ошерович.
Из моей памяти никогда не изгладится ни с чем не сравнимое впечатление, которое на меня произвела читка поэмы Суцкевера «Кол нидрей» моим дядей — дамским портным Мотлом Кановичем. В его доме на проспекте Сталина собрались любители еврейского театра и словесности: большеголовый, величественный, похожий на римского сенатора, глуховатый учитель Розенталис; черный, словно обугленный, резкий, как звук пожарной сирены, портной Догим; тишайший бухгалтер Упницкий, продолжавший везде и всюду что-то подсчитывать и проверять. Дядя Мотл, тщедушный, улыбчивый (дамским портным улыбка на роду написана), с выражением и несвойственной ему страстью читал поэму, только-только вышедшую из печати. Маленькая гостиная, в которой происходила читка, напоминала партер древнегреческого амфитеатра, а чтец — не щуплого портного, а античного оракула.
От его голоса дрожал воздух, дрожала вишневая настойка в графине, дрожали, как лилии, хрустальные фужеры, дрожала душа. Слезы текли по щекам примолкших слушателей.
Плакал и я, хотя не очень-то понимал, над чем.
Слез в те времена хватало, и повод для них давали не только стихи. Каждый новый год оборачивался новыми бедами.
Пришел страшный пятьдесят третий, грозивший всем евреям высылкой в Сибирь. В еврейских домах сушили на дорогу сухари. Из еврейских домов, как покойников, выносили еврейские книги. Наспех, в сумерках, на пустыре недалеко от Лукишкской тюрьмы наши насмерть перепуганные соседи сжигали все еврейское, начиная с невинного прекраснодушного Мапу и кончая хмурым и суровым Давидом Бергельсоном.
Шестнадцать томов дореволюционной «Еврейской Энциклопедии» уносили в ночь, как шестнадцать гробиков.
То были костры избавления от возможных улик, от вещественных доказательств вины, хотя виной была сама причастность к еврейству, сам факт рождения под еврейской крышей.
Чад от этих костров плыл над моей юностью, отравляя мое дыхание и Будущее.
А что может быть хуже, чем угоревшее от страха и унижения Будущее?
Тогда я еще не осознавал до конца, что горела не бумага, а город моих снов — Ерушалаим де Лита и что я сам был не более чем головешка, в лучшем случае — тлеющий уголек.
Сколько их было! Сколько погасло на ветру!
Иногда от них зажигались звезды — такие, как Нехама Лифшицайте. Но звезды недолго задерживались на том небосклоне, ибо его то и дело затягивало тучами.
Начался отъезд — трудный, но неотвратимый.
Город моих снов, Ерушалаим де Лита, сжимался, как шагреневая кожа. Евреи с настойчивостью и решимостью, достойной Маккавеев, спешили в ОВИР, в отдел выдачи виз и регистрации, как когда-то на молебен в Большую синагогу.
Единственным и самым желанным местом встреч стала выщербленная, в разводах мазута и грязи платформа Вильнюсского вокзала, первый, как говорили железнодорожники, и самый верный, как добавляли евреи, путь. Путь из Ерушалаима де Лита в подлинный Иерусалим, вечный и незаменимый.
В середине семидесятых я провожал своего старого друга. Когда он поднялся по ступенькам в вагон, я обратил его внимание на номер — «0».
Нулевой вагон, нулевая отметка.
— Ну и что, что ноль? — спокойно сказал он. — Как только приедем туда, перед ноликом появится единица.
— Какая? — полюбопытствовал я.
— Родина, — высокопарно ответил мой друг. — Высшая единица измерения для каждого еврея.
Не знаю, хватило ли ему, человеку склонному к идеализации предмета своей любви, той самой единицы, не испытал ли он позже горького разочарования, но тогда, на перроне, где молодые парни лихо отплясывали хору, ответ его звучал более чем убедительно.
— Нельзя жить с призраками. Как ни хороши сны, они все равно когда-нибудь да кончаются.
Как же мне это в голову не пришло? Ведь мой друг, пожалуй, прав: кто живет среди призраков, тот сам понемногу в призрак превращается. Большая синагога — призрак, еврейский музей — призрак, дома — призраки. Призраки в прошлом, в настоящем и, может статься, в будущем. Тетя Хава, пекарь Рахмиэл, дядя Мотл, взахлеб, с завываниями читающий «Кол нидрей», мудрейший из мудрых Гаон Элияу, вдова Ромм…
Даже самый родной человек — мой отец, портной Б-жьей милостью, обшивший полгорода, вдруг превратился в призрак.
Каждый день — пока он мог самостоятельно передвигаться — в свои восемьдесят с лишним несчастий (так он называл свои годы) он с утра пораньше отправлялся на охоту.
— Ты куда? — спрашивал я его.
И он серьезно отвечал:
— Попытаюсь поймать еврея.
Он их «ловил» в Бернардинском саду; на площади, еще — до провозглашения независимости — носившей имя нетленного Ленина; на берегу Вилии; возле новой центральной почты.
— Вчера двоих поймал, — хвастался он. — Златокузнеца Шолема и сапожника… как его… Нисона.
— А позавчера?
— Позавчера только одного — парикмахера Менаше. У его дочери «Жигули». Она обещала подвезти нас на кладбище… На кладбище по воскресеньям полно евреев… бродят… присматриваются…
Были дни, когда никакого улова не было. Тогда отец приходил домой грустный, неразговорчивый, обиженный на свою старость, на судьбу, на весь белый свет.
Добыча уменьшалась с каждым днем. Уехал с детьми златокузнец Шолем, попросил вызов сапожник Нисон…
А моему отцу нужен был хоть один еврей — одногодок, не одногодок, неважно. Главное — найти свободную скамейку в Бернардинском саду, сесть и окунуться в теплые струи воспоминаний. И вспоминать, вспоминать, вспоминать: бар мицву; свадьбу; службу в армии — литовской, польской, русской; День Победы в Тильзите или Люблине…
И сегодня там, наверно, по площадям и паркам, по набережным и пригородным перелескам бродят такие старики, как мой отец Соломон.
Бродят и не находят того, что было, и того, чего не было. Утомленные, забытые Б-гом, они невольно засыпают под липами и кленами. И им, как мне, снятся сны о Ерушалаиме де Лита, о городе, в котором они родились или о котором слыхали в далеком детстве.
Не надо их будить. У них уже не осталось сил, чтобы жить наяву, и уже немного сил, чтобы жить во сне.
Негоже говорить поминальную молитву — кадиш — по городу. Особенно если в нем есть хотя бы один еврей — молодой или старый, бодрствующий или спящий.
Я не хочу хоронить его улицы и переулки — узенькие, как веревки, на которых веками сушилось еврейское белье, — я развешиваю на них свою горечь и печаль; я не хочу хоронить его черепичные крыши, по которым кошки расхаживали, как ангелы, и ангелы — как кошки; я поднимаюсь на верхотуру и мурлыкаю о своей любви к этому небу, к этой луне, которая светила многим поколениям моих братьев и сестер; я не хочу хоронить его мостовые, где каждый булыжник подобен обломку Моисеевой скрижали — я вмуровываю в них свой памятный камень, который будет жечь каждую стопу и напоминать о Резне, о гибели тысяч и тысяч ни в чем не повинных жизней.
Я не хочу хоронить Большую синагогу — я всегда буду молиться в ней, и, пока я буду молиться, никто не сотрет ее с лица земли, ибо лицо земли — это мое и твое лицо.
Я не хочу хоронить свои сны.
Кто говорит, что они рассеиваются с первыми лучами солнца? Они — единственное солнце для тех, кто потерял то, что любил.
(Опубликовано в №262, февраль 2014)