Еврейское царство
Поэт и прозаик Ламед (Лейви-Иешуа) Шапиро (1878–1948) прожил трудную и беспокойную жизнь, со множеством переездов между Киевом, Одессой и Варшавой, а далее Лондоном, Нью-Йорком и Лос-Анджелесом. Творческое наследие оставил камерное. В этом наследии велика была роль русской литературы, в частности Достоевского. И среди рассказов Шапиро попадаются настоящие жемчужины. Они впервые переведены на русский язык и готовятся к выходу в свет в издательстве «Книжники».
Продолжение. Начало в № 6–11 (374–379)
Крест
1
Выглядел он так:
Рослый, широкоплечий, но толстым никак не назовешь, скорее, наоборот, худощавый. Дочерна обожженное солнцем скуластое лицо; волосы почти совсем седые, но, как у молодого, необыкновенно густые, длинные, слегка вьющиеся. Детская улыбка, а вокруг черных глаз — мелкие стариковские морщинки.
И еще: на высоком лбу очень заметный коричневый крест — глубокий шрам, два пересекающихся ножевых пореза.
Мы познакомились на крыше вагона, когда наш поезд бежал по одному из восточных штатов Америки. Мы оба бродяжничали по стране и решили делать это вместе, пока друг другу не надоедим. Я узнал, что он тоже русский еврей, а больше не расспрашивал. Когда ведешь такую жизнь, как мы, паспорт не нужен.
Тем летом мы повидали почти все Соединенные Штаты. Днем шли, пробирались через леса, купались в реках, которые попадались на пути. Едой нас снабжали фермеры, то есть многие сами давали, а у остальных мы воровали кур, гусей, уток, а потом жарили на костре где‑нибудь в чаще или в прерии. Бывали дни, когда, за отсутствием выбора, приходилось довольствоваться лесными ягодами.
Спали, где заставала ночь: в чистом поле или под деревом в лесу. По ночам, в темноте, иногда «ловили поезд», то есть забирались на крышу вагона и проезжали какую‑то часть пути. Поезд летит стрелой. Свежий ветер бьет в лицо, в паровозном дыму сверкают искры, и он уносится вдаль рваными облаками. Прерия бежит навстречу, поворачивается вокруг нас, глубоко дышит, негромко, быстро говорит разными голосами, на разных языках. У нас перед глазами переливаются всевозможными красками далекие миры, а в голове текут мысли, всякие странные мысли, дикие и свободные, как голоса прерии, то, кажется, бессвязные, то, кажется, накрепко соединенные друг с другом, как звенья одной цепи. А в это время под нами, в вагонах, сидят люди, много людей, у которых все продумано и решено, они знают, откуда и куда едут, и рассказывают об этом друг другу, и зевают, и ложатся спать, и даже не догадываются, что у них над головой две вольные птицы сели отдохнуть в пути — откуда, куда? А на рассвете мы спрыгиваем на землю и идем воровать кур или разными хитрыми способами ловить рыбу.
Однажды, в конце августа, я лежал на песке возле глубокой, узкой речки и обсыхал на солнце. Мой попутчик еще плескался в воде, так шумно, будто купалась целая орава мальчишек, целый хедер. Потом вылез на берег, свежий, сверкающий с головы до ног; на лбу отчетливо проступал коричневый шрам. Какое‑то время мы лежали на песке, лежали и молчали. Я боролся с желанием спросить, откуда у него эта отметина. Потом все‑таки спросил.
Он поднял голову и посмотрел на меня с любопытством и легкой насмешкой:
— А не боитесь?
Я уже давно не слышал ничего, что могло бы меня напугать.
— Расскажите.
2
Отец у меня умер, когда мне было несколько месяцев. Судя по тому, что я о нем слышал, он был малость того. Человек слегка не от мира сего — таким его рисует моя фантазия. Впрочем, не о нем речь.
Мать была худая, высокая, костлявая и вечно хмурая. Она лавку держала. Кормила меня, платила за хедер и частенько бивала за то, что я рос не таким, как ей хотелось.
А чего ей хотелось‑то? До сих пор не совсем понимаю. Да, наверно, она и сама толком не знала. С отцом они постоянно ругались, но когда он умер, она, еще молодая, тридцатидвухлетняя женщина, на все предложения выйти замуж качала головой:
— После него мне никто не подойдет. И потом — отчима для сына?
Так ни за кого и не вышла. Наверно, она считала, что я должен стать таким же, как отец, только без его недостатков. Как она говорила, он «слишком горяч» был. В общем, лупила меня безжалостно. Однажды — мне лет двенадцать было — поддала железным прутом, которым изнутри ставень в лавке запирала. Я взбеленился, дал сдачи. Мать застыла на месте, побледнела, уставилась на меня. С тех пор больше не била.
Отношения у нас становились все суше, холоднее, и через полгода я «пошел в люди».
Все рассказывать — слишком долго, да и неинтересно. Короче, прошло пятнадцать лет, я жил в крупном городе на юге России, был студентом‑медиком и на жизнь зарабатывал уроками. Мать к себе перевез, но она только жила у меня, а зарабатывала сама: поношенной одеждой на рынке торговала. Своего заработка не стыдилась, но на других старьевщиков смотрела свысока: кто она, и кто они?
Ко мне по‑прежнему оставалась холодна, по крайней мере внешне. Я к ней — то же самое. Даже, может, испытывал к ней легкую неприязнь.
Правда, все это несильно меня заботило, я жил в совершенно другом мире.
3
Затеяли тогда одну мелочь — мир переделать. Сперва Россию, потом все остальное. Но пока на России остановились.
Страна уже дрожала как в лихорадке. С каждым днем массы сильнее втягивались в борьбу, и подвиг за подвигом вспыхивал, как ракета, ослепительно красным огнем. Один за другим гибли крупные и мелкие представители власти, и старый режим отвечал, и хорошо отвечал, кроме прочего, еврейскими погромами. На меня они не производили особого впечатления: было тогда такое слово — «контрреволюция», оно все прекрасно объясняло. Правда, тогда мне погрома пережить еще не довелось, до нашего города очередь не дошла.
Я состоял в местном комитете одной из партий. Мало того, одна мысль, острая как нож, медленно, но верно все глубже врезалась мне в мозг. Что это было? Я не знал, да и знать не хотел. Но у меня было чувство, что мои мускулы становятся все крепче и напряженнее. Как‑то раз ни с того ни с сего я голыми руками сломал спинку стула в доме, где вел урок, и так растерялся, что застыл на месте. В другой раз ученик удивленно спросил: «Какая Минна?», и я понял, что, задумавшись, произнес это имя вслух. И еще понял, что мысли мыслями, имя именем, но та мысль накрепко связана с образом Минны, со звуком ее имени и еще с чем‑то важным, значительным, что всегда ощущается в воздухе, когда ее видишь.
Кроме меня в комитет входили четверо мужчин и одна девушка. Какие глаза были у мужчин, не знаю, а у Минны — голубые, ярко‑голубые, но иногда, в какой‑то момент, темнели, становились черными и глубокими, как бездна. Черные волосы, изящная фигура и спокойные, неторопливые движения.
На собраниях она редко вступала в дебаты. Кратко, в двух‑трех словах, вынесет предложение или выскажет мнение по тому или другому поводу и тихо сидит, чуть прищурив близорукие глаза. И часто бывало, что после продолжительных, бурных дебатов, рассмотрев вопрос со всех сторон, мы с удивлением замечали, что пришли к мысли, которую Минна веско и спокойно высказала в самом начале.
Она была дочерью высокопоставленного русского чиновника. Это единственное, что мы о ней знали. У дверей конспиративной квартиры каждый из нас сбрасывал все личное, как пальто в прихожей.
4
Над городом сгущались тучи: готовился еврейский погром. Ходили странные слухи, тихие и страшные, как змеиное шипение. Люди прислушивались, переглядывались, водили носом, будто принюхиваясь к подозрительному запаху.
Жарким летним вечером мы собрались у Минны на экстренное совещание. Ее жилье служило нам конспиративной квартирой. Собрание было недолгим. Быстро, без дебатов, посовещались и вынесли решение: организовать самооборону как можно скорее. Во время собрания я пару раз заметил, что Минна пристально смотрит на меня. И когда члены комитета по одному начали расходиться, она подала мне знак, чтобы я остался.
Я уже надел шляпу. Прислонившись спиной к краю стола, стоял и ждал, а Минна, опустив голову и сложив руки на груди, шагала по комнате. Мы молчали. Вдруг Минна посмотрела мне прямо в лицо. Она была бледна, ужасно бледна, а глаза так потемнели, как могли темнеть только у нее.
Я похолодел. Внезапно в голове будто сверкнула огненная вспышка, и моя мысль стала мне совершенно ясна: стать «ракетой», которая освещает революции дорогу, и заплатить за это надлежащую цену.
А ведь Минна все поняла раньше! Прочитала на моем лице, когда я сам еще не понимал. Но как?..
— Решено? — спросила она чуть слышно.
— Решено, — ответил я спокойно и твердо, чувствуя, как исчезают последние сомнения.
Она посмотрела на меня долгим взглядом и опять зашагала по комнате. Через пару минут Минна стала спокойной и серьезной, как всегда.
— В любом случае, мы еще увидимся. — Она подала мне руку.
Все пело во мне, когда я возвращался домой, к матери. Шел и думал, какая странная штука — судьба человека, чей жизненный путь, наверняка очень короткий, тянется от одной женщины, которую этот человек почти ненавидит, к другой, которую он готов полюбить.
На пороге, прежде чем войти в дом, я оглянулся. Солнце садилось, и легкая, прозрачная вуаль, сотканная из золота и спокойствия, мягкими складками лежала на домах и улицах. Он очень красивый, наш город.
5
Мы опоздали. Погром начался той же ночью. Внезапно, как взрыв мины замедленного действия, и как раз в той части города, где я жил.
Сквозь сон я услышал первые крики. Сначала даже не понял, что такое, но вдруг до меня дошло. Вскочил, зажег свет и второпях стал одеваться. Мать села в кровати и посмотрела на меня каким‑то странным взглядом.
Мне стало не по себе. Показалось, она смотрит холодно и насмешливо, будто погром касается только меня, но не ее. Полуодетый, я замер и тоже посмотрел на нее, и в ту же секунду дом задрожал, как в объятиях бури.
Стекла разбивались вдребезги, двери трещали, и на волне крика и плача к нам с улицы ворвалась банда погромщиков.
Я человек сильный. Но до тех пор мне никогда не приходилось драться взаправду, с такой злостью. До той ночи я не знал, что такое настоящая злость. Она опьяняет, как крепкое вино. Закипает в крови, потоком заливает все тело, ударяет в голову, лишает разума. И когда погромщики — разные: молодые, старые, с самодельным оружием и без него — набросились на меня, я сначала остался спокоен, хотя и немного растерялся. Кажется, я даже сперва не понял, чего от меня хотят. Но вдруг из‑за какой‑то мелочи — кто‑то, вроде, сбросил на пол мои письменные принадлежности — меня как обожгло, в голове помутилось, и рука замахнулась сама собой. Передо мной оказался плюгавый мужичонка неопределенного возраста, хилый, бледный. Рыжие усы топорщатся, в поросячьих глазках холодная жестокость. Помню, заехав кулаком ему по морде, я взревел, как разъяренный бык. Тут все завертелось передо мной, и неожиданно я почувствовал, что получаю от происходящего удовольствие.
Не знаю, сколько это продолжалось. Чем сильнее сопротивлялись погромщики, тем сильнее становились злость и удовольствие, которые я испытывал. При этом откуда‑то издалека доносился чей‑то голос, тонкий, надоедливый, как комариный писк, и отрывистые слова на русском: «Стой… Стой… Не надо… Связать его… Связать… Связать…» Мои силы уже были на исходе, а сопротивление погромщиков росло — спереди, сзади, сверху, снизу и вдруг застыло вокруг меня, как каменный кокон. Приятное чувство исчезло, только злость, дикая, бешеная злость еще пылала у меня в сердце и сжимала горло. Постепенно утихая, она давила мне на грудь, будто на меня положили тяжелую железную балку.
Я лежал на полу избитый в кровь и опутанный веревкой, связанный по рукам и ногам, а вокруг танцевал тот плюгавый мужичонка с поросячьими глазками, но его расквашенная физиономия изменилась до неузнаваемости. Остальные подонки толпились рядом, они тоже были все в крови.
Меня подняли, как мешок, и привязали к спинке кровати. Это оказалась кровать матери.
Мать! Я только сейчас вспомнил о ней. Она вскочила, наверно, чтобы броситься мне на помощь, но ее схватили и подтащили ко мне.
Я никогда не видел ее такой. В одной рубашке, сухонькая, костлявая. Седые волосы растрепаны, глаза сверкают, зубы сжаты, и — ни звука. Ее толкнули на кровать, к которой я был привязан.
6
Представьте себе:
Что такое один вырванный из головы волос, единственный седой волос? Ничего, абсолютно ничего. А два волоса? А локон? А несколько длинных, седых локонов? Пх! Точно так же, ничего!
Разумеется: когда ломают кости, они трещат. Так ведь когда ломают сухую деревянную палку или что‑нибудь такое, не знаю, она тоже трещит, это «естественное явление».
Представьте себе:
Что такое старая, усохшая женская грудь? Мясо, вещество. Состоит из определенных элементов, спросите любого химика. И что, даже если это грудь вашей матери, грудь, которая вас выкормила и которую вы с младенчества ни разу не видели неприкрытой? И что, даже если ее рвут на куски грязными пальцами у вас на виду?
Скажите, пожалуйста:
Что ведает природа, мироустройство, о грязи и стыде? Нет в мироустройстве таких вещей, как грязь и стыд.
О, разумеется, еще никогда, никогда человеческое тело, прекрасное мужское или женское тело, не было так оплевано и унижено! Но — мне‑то какая забота? Ведь, чтоб вы знали, нет в природе таких вещей, как грязь и стыд…
Проходит год, два года, десять лет, сто, двести. Как это? Неужели я все еще жив? Разве человек может жить так долго?
Мама, закричи, ну закричи! Черт бы тебя побрал! Ты что, думаешь, вернулись времена, когда ты с такой злостью колотила меня и молчала? Хоть один крик, хоть один стон! О Г‑споди!..
Год за годом.
Смотрите, вон там лицо в крови. Это первое человеческое лицо, которое я увидел, когда пришел в этот мир. Строгое, хмурое лицо, но — первое, которое я увидел в жизни. Та, кому оно принадлежит, била меня, а я ее ненавидел. Я и теперь ее ненавижу, даже сильней, чем тогда. Ненависть просто душит меня. Ведь чем, кроме ненависти, объяснить, почему я не могу насмотреться, как с каждой минутой это лицо изменяется? Почему я не закрою глаз, почему они таращатся с таким жгучим любопытством? Люди добрые, выколите мне глаза. Трудно, что ли? Разок полоснуть ножом, и они вытекут — два водянистых пузыря, два вот этих — вот этих — проклятых пузыря. Ей‑богу, они мне не нужны. Вы смеетесь. Веселые вы ребята, это хорошо, что вы такие веселые, но — выколите их. Неужели вам трудно?
Проходят года.
7
— Не хочет орать, сука старая, — сказал плюгавый. — А ну‑ка, пустите.
И вскоре я услышал звук, в котором смешались стон, плач, крик — всё сразу, и слова тоже, и хотя голос ужасно изменился, эти слова прозвучали отчетливо, как медленные удары колокола:
— Ой, мой сын!
Впервые в жизни.
Пот градом покатился со лба, заливая глаза. Я рванулся изо всех сил, и веревка глубже врезалась в тело. Б‑г на минуту сжалился надо мной: голова закружилась, и я потерял сознание. Но все‑таки еще недолго слышал хохот рядом.
Когда я пришел в себя, услышал, как плюгавый говорит:
— Ладно, будет с нее. Пускай издыхает потихоньку у него на глазах. А его я покрещу, чтобы спасти его жидовскую душу.
Я почувствовал, как нож врезается в кожу на лбу — раз, другой, крест‑накрест. Снова оглушительный хохот, тонкая, теплая струйка сбежала по носу, попала в рот.
И я опять потерял сознание.
8
Абсолютная тьма. Абсолютная тишина. И снаружи, и внутри меня. Только непонятное беспокойство, давящее беспокойство и напряженное желание отыскать хоть какую‑нибудь точку опоры.
В этом мире тьмы над бездною заблудилось одно слово, одно короткое слово: «Что?» И еще трижды: «Что? Что? Что?..» И двадцать раз «что», слово увеличивается, ширится, растет, и из него получается: «Что здесь?.. Что вокруг?.. Что есть я, и что кроме меня?» И вдруг — резкий свет и невыносимая боль в голове. Три слова вонзаются в мозг, как тонкие, длинные иглы, протыкают насквозь, от уха до уха: «Ой, мой сын!»
И тут я очнулся.
Ночь. Лампа то ли сама погасла, то ли они погасили. Я стою, привязанный к спинке кровати. Чувствую, на лбу горят два глубоких пореза, так горят, что забываешь об остальных ранах. С улицы доносится шум. Город шумит среди ночи, приглушенные голоса, иногда — пронзительные вскрики, будто где‑то пожар. Рядом, на кровати, что‑то подрагивает в темноте.
— Мама!
Тишина.
— Мама?
Нет ответа. Мой голос не проникает туда, в мир страдания, где теперь парит ее суровый дух. «Ой, мой сын!» — звала она меня. Да, ее сын, ведь каждая капля крови, которую она сегодня потеряла, неведомым путем вливается в мои жилы и возжигает в них адское пламя. «Ой, мой сын!» — тяжелый молот медленно, без остановки поднимается и опускается мне на голову, и — разрушается один мир за другим.
9
— Что это у тебя на лбу?
— Это чтобы мою душу от адских мук спасти, — отвечаю.
Они качают головой и начинают расходиться. Мне становится не по себе:
— Погодите, я все объясню.
Они качают головой и исчезают.
«Я Г‑сподь, Б‑г твой, Который вывел тебя из земли Египетской» .
«Не будет у тебя других богов» .
«Я — Б‑г ревнитель, и Я заповедую тебе: будь чем‑то».
Дыхание бури пролетает над потрясенной толпой. Тела рабов вздрагивают, как под ударом кнута, но смуглые, худые лица и черные, бегающие глаза вспыхивают в отсветах багрового пламени, венчающего вершину горы.
«Ой, мой сын!» Так и сказала: «Ой, мой сын!»
Светает.
Голова — огромная и пустая, как бочка. Пора убираться отсюда. Давно пора, но — веревка. Надо что‑то придумать, найти какой‑нибудь способ. Какой‑нибудь способ.
Пытаюсь хоть немного собраться с мыслями.
Гвоздь. В спинку кровати вбит загнутый гвоздь с широкой шляпкой. Откуда он здесь? Неважно. Но этим гвоздем можно… Что можно?
Я крутился так и этак, пока не удалось зацепить за гвоздь веревку. Стал перетирать ее железной шляпкой.
Прошел не один час. Я совсем отупел, уже почти не соображал, что делаю, но продолжал работать с точностью и упорством машины. Наконец‑то веревка поддалась. Еще чуть‑чуть, и вот, перетертая, она валяется у моих ног. У моих ног валяются черепки разбитых богов.
10
Я склонился над кроватью. В ней подрагивало нечто совершенно не похожее на человека. Я еле уловил чуть слышный стон. Тихо сказал: «Мама…» Мое дыхание коснулось огромной раны там, где раньше было лицо, и я повторил: «Мама!..»
Рана шевельнулась, что‑то открылось в ней. Я всмотрелся. Это был глаз. Единственный, второй вытек. Глаз залило кровью, но он все еще слабо сверкал, как тлеющий уголек.
Узнал он меня? Не знаю. Мне показалось, что да. Показалось, он глядит строго и требовательно. «Да, да, так будет лучше!» — сказал я громко, хотя еще сам толком не понимал, о чем я.
Окинул взглядом комнату. Среди обломков мебели лежала круглая, точеная ножка стола. Очень тяжелая. Подойдет.
Я поднял ее, замахнулся и изо всех сил опустил прямо на сверкающий глаз. Окровавленное «нечто» вздрогнуло в последний раз и замерло. Нет больше сверкающего глаза.
И в этот момент раздался короткий, отрывистый рык. Я испустил его непроизвольно, уверяю вас. Да и голос был совершенно чужой, я даже не уверен, что это действительно был я.
Когда я вышел на улицу, солнце уже садилось — древнее солнце, тысячи лет оно бросает на землю свое золото. Но кто сказал, что тысяча лет — это больше, чем одни сутки? Я прожил тысячу лет.
11
Начались самые мрачные дни в моей жизни.
Город лихорадило. Пожары. Убийства. Драки с поножовщиной, стрельба на улицах. Уже в огне погромов, видимо, все‑таки организовали самооборону.
Чем я тогда занимался? Не знаю. То обнаруживал себя в рядах самообороны, то в толпе погромщиков. Чувствовал себя как лист, гонимый ветром. На лбу горел крест. В ушах звучало: «Ой, мой сын!»
Если не ошибаюсь, однажды встретил своего мужика, того, плюгавого. Я мог сделать с ним что угодно. У меня было чувство, что я могу его к себе в карман засунуть. Мужичок побледнел, замер на месте. Но я его не тронул. Во мне ничего не пробудилось. Я только дружески похлопал его по плечу и весело подмигнул. Хотя не заметил, чтобы это сильно его приободрило.
В моей памяти лучше сохранился другой эпизод.
По улице бежит старый еврей, за ним — хлопец лет шестнадцати, с топором в руке. Догоняет и одним ударом раскраивает старику голову. Тот падает, и хлопец сапогом наступает в растекшиеся мозги.
В тот же миг появляется молодой еврей с наганом. Бледный. Худое лицо. Очки.
Бегут. Я — за ними. Еврей стреляет. Мимо. Хлопец сворачивает с прямой широкой улицы во двор. Я обо что‑то споткнулся и упал.
Когда вошел во двор, хлопец стоял, забившись в угол и прижавшись спиной к забору. Почти детское лицо позеленело от страха, глаза лезут из орбит, зубы дробно стучат.
Еврей стоит прямо перед ним, целится в упор, лицо еще больше побледнело. Смотрит на молодое, скованное ужасом тело, смотрит пару секунд, а потом приставляет наган себе к виску и стреляет.
У хлопца в глазах погасла последняя искорка разума. Наклонился к распростертому на земле человеку, выпрямился, с диким криком перепрыгнул через труп и вылетел со двора.
Я расхохотался. Моя нога сама поднялась и пнула окровавленную падаль, которая валялась в пыли, как раздавленный червяк.
12
Не знаю, сколько таких дней прошло, сколько ночей, и однажды вечером я постучался в дверь условным стуком. Это означало, что пришел кто‑то из своих. Что это был за сигнал, зачем, откуда я его знал? Я не задавался такими вопросами, во сне это ни к чему. Дверь открылась, и я увидел Минну.
Будто молния сверкнула перед глазами, на мгновение меня охватил страх. Я понял, где я, что мне предстоит, и тут же успокоился.
Она не сразу меня узнала, потом вздрогнула, схватила за руку и втащила внутрь. Я сел на стул.
Минна долго смотрела на меня, на мой лоб, где горел крест, и молчала. Потом выдохнула:
— Расскажите…
Я начал рассказывать. Охотно, подробно, не спеша. Без утайки, со всеми позорными подробностями, описывал, что случилось с моей матерью. Лицо Минны то краснело, то бледнело до желтизны. Закончив, я поклонился с любезной улыбкой, но Минна ничего не заметила. Спрятала лицо в ладонях, а когда отняла руки, я увидел, что оно блестит от слез. Ей‑богу, самые настоящие слезы, мокрые и, готов поспорить, очень горячие. Она опустилась передо мной на колени и взяла мою руку в свои. Я улыбнулся еще шире. Теперь Минна это увидела, быстро поднялась с пола и стала шагать по комнате, бросая на меня беспокойные взгляды. А я сидел себе и улыбался, как мне казалось, чрезвычайно мило.
Наконец Минна решилась применить свой метод, который, наверно, считала безотказным. Села напротив и тихо спросила:
— А ваше решение?..
Решение? Какое решение?.. Погодите… Ах, да, много, много лет назад я принял одно решение, очень важное, но — насчет чего?.. И вдруг я вспомнил.
Я расхохотался ей прямо в лицо, но тут же стал серьезен и посмотрел ей в глаза. Она побелела как полотно и вскочила со стула. Я тоже встал, спокойно и неторопливо.
Я ее изнасиловал.
Она сопротивлялась, как моя мать, но куда ей против человека с крестом на лбу? Краски жутковато играли у нее на лице: багровый и мертвенно бледный цвета стремительно сменяли друг друга. Она не кричала; кусала губу, жевала ее зубами и глотала кровь. А я делал свое дело. Долго, обстоятельно, самыми унизительными способами.
Потом я ее задушил. Быстро и решительно. Сдавил своими костлявыми пальцами ее белую шею. Ее лицо покраснело, потом посинело, потом почернело. И все кончилось.
Я рухнул на стул и тут же уснул, будто провалился. И спал без сновидений.
13
Когда открыл глаза, увидел, что стеариновая свеча на столе почти не уменьшилась. Выходит, я спал минут пятнадцать, не больше. Но проснулся свежим и бодрым. Крик «Ой, мой сын!» до сих пор преследует меня, но с того дня он стал звучать не так пронзительно, не так резко. Душа моей матери обрела покой.
Наша конспиративная квартира была обставлена уютно, почти изысканно, чтобы не вызывать подозрений. Я пошел в туалетную комнату, вымыл голову, руки. Посмотревшись в зеркало, увидел, что совершенно поседел, и впервые разглядел крест, который до этого только чувствовал. Рана уже не болела, всего лишь зудела слегка.
Сначала я хотел взять нож и вырезать кусок кожи, чтобы избавиться от креста. Но потом подумал: пусть остается. «И будут они знаками над глазами твоими…» Ха! Такие знаки имел в виду наш любимый старый Б‑г?
14
Я ни перед кем не был в долгу, ни с кем не собирался расплачиваться.
Той же ночью я покинул наш город. Через два дня пересек немецкую границу и отправился в Америку.
Бескрайняя ширь океана встретила меня свежим ветром и соленым дыханием. Океан молча говорил со мной, раскрывал чудесные тайны, и я внимал ему с восторгом и изумлением. Невозможно выразить словами то, что он мне рассказал.
Приехав в Америку, я почти сразу отправился путешествовать по стране. И прерия на своем языке начала истолковывать мне, что имел в виду океан. Ох, эта прерия! Какие тут ночи, какие дни!..
Скоро три года, как я путешествую. И чувствую себя младенцем, который уже достаточно окреп. Скоро вернусь к оседлой жизни. И тогда…
Я смотрел на него, но он молчал. Кажется, он вовсе обо мне забыл.
И я, человек, которого много лет ничего не могло поразить, подумал:
«Придет поколение железных людей. И они отстроят то, чего мы не уберегли».
Комментариев нет:
Отправить комментарий