воскресенье, 24 ноября 2019 г.

И В ЛЮКСЕМБУРГЕ НЕ ЛЮБЯТ ЕВРЕЕВ

Европу неожиданно призвали признать ПА `государством` | Фото:24.11 21:44   MIGnews.com

Европу неожиданно призвали признать ПА "государством"


Министр иностранных дел Люксембурга Жан Ассельборн внезапно призвал Евросоюз обсудить возможность признания "ПА" как государства.

Такое заявление он сделал в интервью Der Tagesspiegel.



По словам дипломата, такое решение якобы позволит "уравновесить политику" президента США Дональда Трампа относительно поселенческой деятельности Израиля на Западном берегу.

"Палестинцам нужна родина, государство, как и израильтянам", – отметил он.

ОХОТА НА ВОЛКОВ


https://www.youtube.com/watch?v=MyZgEygc9fs

Как же это похоже на то, что происходит у нас, в Израиле, в эти дни... Все, вплоть до красных, именно красных, флажков.

Майкл Блумберг «изменит Америку»

Майкл Блумберг «изменит Америку»

Бывший мэр Нью-Йорка и миллиардер Майкл Блумберг официально объявил о включении и без того многолюдную президентскую гонку
Марк Штоде, 

Майк Блумберг
Майк Блумберг
פלאש 90

Миллиардер и бывший мэр Нью-Йорка Майкл Блумберг в воскресенье официально объявил о намерении баллотироваться в 2020 году на пост президента США от демократов и победить на выборах нынешнего главу государства Дональда Трампа, чтобы «изменить Америку».
Видеоролик с призывом «Майка Блумберга в президенты», опубликованный в Twitter миллиардера, завершается словами: «Создатель рабочих мест. Лидер. Человек, разрешающий проблемы».

БАГАЦ отклонил апелляцию с требованием отставки Биньямина Нетаниягу

БАГАЦ отклонил апелляцию с требованием отставки Биньямина Нетаниягу

время публикации:  | последнее обновление: 
блог версия для печати фото
БАГАЦ отклонил апелляцию с требованием отставки Биньямина Нетаниягу
БАГАЦ отклонил апелляцию "Движения за чистоту власти" с требованием прекратить деятельность Биньямина Нетаниягу на посту главы правительства.
"В свете серьезности обвинений, выдвинутых против премьер-министра в обвинительном заключении, а также в свете того, что продолжение выполнение им министерских обязанностей может подорвать доверие общества к правительству", - говорилось в апелляции.
Радиостанция "Кан Бет" передала, что судья Йосеф Элрон отклонил апелляцию, отметив, что ее подателями была нарушена процедура. Сначала с этим требованием они должны были обратиться к главе правительства Биньямину Нетаниягу и юридическому советнику правительства Авихаю Мандельблиту.

НАКАНУНЕ ТРЕТЬЕГО ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ


                                               

НАКАНУНЕ ТРЕТЬЕГО ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ

   Последние часы второго тысячелетия беззвучно ослепительными цифрами таяли в сумерках над высотными зданиями, почти «близнецами» Азриэли в центре Тель-Авива. Я шел к морю в плотно обступающей его толпе, с необычной торопливостью ползущей во всех направлениях. И внезапно замер. Два уличных уборщика, сдвинув тележки, на одной из которых горел фонарик, почти прижались друг к другу лбами, не обращая внимания на обтекающую их человеческую массу. В слепом движении, лишь изредка поглядывая на меняющиеся в небе цифры, толпа не обращала никакого внимания на этих двух.
   Лишь острый слух уловил нечто: они пели, тихо, запойно, прикрыв глаза, в два голоса – «На речке, на речке, на том бережочке, мыла Марусенька белыя ножки…» Оба были стары: один по-славянски курнос, другого выдавала горбинка. Где эта речка с нависшими над нею кустами отцветающей сирени из моей юности?  А вот же, держала этих двух вместе среди бесконечной чуждости окружающего их мира. Давно не опахивало меня такой неизбывной тоской человеческих душ.
   Дошел до моря. Присел на скамью. Гигантский город готовился проводить второе тысячелетие. У моря было темно и тихо.  Этакая уютная печаль колыхала душу.
  И вспомнил, как в первые недели на этой земле я подолгу просиживал здесь, на берегу моря, как бы очищаясь отчужденной и в то же время касающейся самой сердцевины души синью.
   Я изживал из себя страх и напряжение смены места жизни, всё более ощущая прочность берега, куда спрыгнул с качающейся льдины прошлого, которое даже этот последний прыжок ставило под угрозу: оттолкнувшись, я мог свалиться в полынью. Всё еще качало: пошаливали нервы. По врачебному это называлось неврозом. Как в музыке, резкие диссонансы отошедшей жизни все еще вызывали сердцебиение. Но, приходя в себя, надо было одолеть тот же синдром. Какое это трубное, как торможение на полном ходу, вызывающее прилив крови, слабость в кончиках пальцев, головокружение и тошноту слово – «синдром». Всё здесь вокруг, при невероятно горячей приязни, заранее отданной этому месту, воспринималось не так: дома стояли не так, свет и тени угнетали непривычной резкостью, бесшабашно ослепительная солнечность полдня вызывала тревогу. В детстве я любил рассматривать картинки в книге из библиотеки отца «Вселенная и человечество». Особенно волновала меня картинка: человек добрался до края земли и, пробив головой хрустальный свод, дивится чуду открывшегося ему мира, полного звезд. Таким я видел себя, раскрывшим рот, на новой этой земле, о которой столькие годы мечтал.
    С трудом сдерживаемый восторг казался мне то выздоровлением, то еще большим углублением болезни. Глядя на звезды, я думал о том, что в эти же мгновения на эти же звезды глядят мои друзья и знакомые, оставленные мной по ту сторону Ойкумены, в как бы не существующих, но таких знакомых до малейшей детали землях, вплоть до тени тополя на скамье, где я сиживал в юности. Это меня сердило. Память не отпускала, память была честнее его искреннего и все же неосуществимого желания полностью оторваться от прошлого. Все сны были там. Но эйфория несла и свои плоды. Они могли быть незрелыми до оскомины, но давали резкий новый вкус набегающему новыми местами и впечатлениями времени.
   Первые признаки выздоровления, возвращения к себе после полосы полного забвения и отвращения ко всему, что вокруг, при переходе из того, оставленного, мира в этот, пришли ощущением спокойных находок, наблюдений, неожиданно подмеченных живых сценок, вновь, к собственному удивлению, приохотив меня записывать впечатления. Прогуливаясь по набережной или по парку, я снова стал отмечать необычное, которое все более и более роднит с местом пребывания. Вот старуха с собачкой: общность судеб –  желание  жить и тотальное равнодушие окружающих. Ребенок едет в коляске. Пролетает самолет. Ребенок тянется к нему ручкой. В это время проезжающая машина, как бы ревнуя ребенка к "Боингу", сигналит резко и гнусаво, пытаясь перехватить внимание малыша. Наблюдал  я во время прогулки ненависть собаки к кошке, люмпена к аристократу. Кошки слабы, но аристократичны и коготки у них остры, умеют лазать по деревьям, что собакам не дано. Кошки – сибариты. Их умывание вызывает у собак особую ярость: так реагируют на личное оскорбление.
   Но особенно я был потрясен, увидев, как две легкие длинноногие девочки, очевидно, занимающиеся в кружке акробатики, крутят на травяной лужайке кульбиты и сальто, а рядом с ними два неуклюжих обычных мальчика пытаются тоже что-то делать, прыгают, задирают ноги, кривляются.
   На глазах рождаются два будущих мира.
   Один – мир умения, легкости, ловкости, воздушности. 
   Другой – мир обычный, косный, не предвещающий ничего особенного.
   Но им, этим мирам, уже с этих пор обречено и обручено быть вместе.
   Себя я видел таким же косным, как эти мальчики, но у них впереди еще была вся жизнь.
   Поменял я необъятное пространство, которое уже напророчило миру всевозможные и, главное, осуществившиеся беды, - на малое пространство, где тяжесть и преизбыток духа сродни ядерной плотности малой звезды Ван-Маанена.
   Простор той жизни был пуст, скучен, не скученностью вещей, а смертельной их разреженностью. Недаром в его безглазую пустоту, проглатывающую миллионы жизней, лишенную тепла, живого плодоносного дыхания земли, скованной морозным панцирем, и не земли вовсе, а вечной мерзлоты, в которую и зарыть невозможно, ссылали, забрасывали как в "черную дыру" смерти целые народы, нации, сословия. И не гоголевская птица-тройка, а гулаговская беспрерывная пляска-тряска ансамблей заключенных, песни-хороводы в ватниках, валенках, чунях, с выпученными от недостатка дыхания глазами – вот, что подходило в прямом смысле безжизненным просторам, как выражение смертельной тоски души. Это был танец – бесконечный, тупой, кукольный, на костях, на гибели, всасывающейся в кости живых, как слякотный холод.  Танец смерти, белый, как снег на миллионах безымянных могил.
   Заунывная, покрывающая с головой ужасом, радость в два такта, в ритме "Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя" - вот, эпиграф, суть, тоска, тошнота, тюремщина почти двух третей двадцатого века России.
   Но именно здесь, в какой-то миг прозрения, я понял: гоголевская скука – привилегия необъятных пространств.
   На Земле Обетованной не соскучишься.
    Я вспоминал Питер. И тайными спутниками моего сердца были Пушкин и Блок, но вовсе не жизнерадостный Алексансергеич, солнце русской поэзии, а печальный, желчный, горячечный человечек. Для него Питер это - "город пышный, город бледный, дух неволи, стройный вид, свод небес зелено-бледный, скука, холод и гранит - все же мне вас жаль немножко, потому что здесь порой ходит маленькая ножка, вьется локон золотой".
   Человечек этот, символ светлого и соразмерного начала, этакий Моцарт русской литературы, пишет о себе, как "перешед чрез мост Кукушкин, опершись ж… о гранит, сам Александр Сергеич Пушкин с мосье Онегиным стоит..." Стоит и думает о том, что часто посещало меня в чахоточном тумане или бесовских белых ночах:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,\
Ум сомненьем взволновал?
Цели нет передо мною,
Пусто сердце, празден ум,
И влечет меня тоскою
Однозвучной жизни шум.

Это написано двадцатидевятилетним человеком в светлые дни мая тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Вся изматывающая душу тайна пересекающихся путей Бога и человека в этих нескольких строках.
   Но тут, на земле Бога, жизнь как бы начиналась вновь, словно перевернули песочные часы, и память заново вбивала колышки впечатлений, мгновенных оттисков среды обитания, раскидывала сети и линии новой топографии жизни. После первых и уже прочно обосновавшихся в душе восторгов Иерусалимом, исподволь начинал разворачиваться Тель-Авив. Это огромное городское урочище, в отличие от вросшего в тысячелетия  Иерусалима, возникло совсем недавно по меркам человеческой жизни, на абсолютно пустом пространстве, казалось бы, лишь недавно возвысившемся из моря, и потому еще полном морских воспоминаний и подводных чудес.
   И все же с ощущением "спящих громад пустынных улиц" и тайным холодком непричастности к новому месту, я ступил в уличный лабиринт Тель-Авива. Но сердце мое сразу оказалось расположенным к этому полого уходящему к морю, южному городу. Ведь строили его не насильно, на костях, а родился он и вырос вместе со своими обитателями, вначале, спеленутый пылью, на плоской песчаной подушке, этакой перине, на которой было жестко строить, но зато мягко спать
   Это огромное скопление каменных сот человеческого жилья я  мог пересекать в любом направлении, но главной вестью, жившей в любой его точке и опережающей любую мысль и любое впечатление, была весть о море, которое невидимо, но всегда рядом. Человек держал эту весть в уме, как при сложнейших цифровых (модно сейчас говорить – дигитальных) вычислениях. Он держал ее в сердце, чьи сосуды, перекачивающие кровь, всегда с морем в одном ключе прилива и отлива. Но, главное, он держал ее в душе, жаждущей своей тайны, -  и тайной этой было море, ибо, подолгу вышагивая улицы, переулки, кварталы,  пустыри этого города, я мог догадываться о близком присутствии моря лишь по особой голубизне неба на западе. И все же, и всегда явление моря было внезапным: оно не приближалось исподволь, издали, а сразу открывалось за последним зданием, подсекая напрочь эту бесконечно развивающуюся, уже обретшую мощь разбега городскую органику.
   Иногда, замерев на миг при взгляде вдаль, я вздрагивал от мысли: ведь это же легендарное Средиземное море так буднично начинается за стеной крайнего дома. И тут же, разворачиваясь вширь и взахлёст, держит на взвеси, как на ладони вод своих вечных и многих, этот молодой огромный город, который за следующим поворотом забывает о море, бежит переулками, путается в пестряди вещей, красок, лиц, сам с собой играет в прятки. Сравнительно недавно приехавший на жизнь в этом городе, я сразу же с каким-то испугом и благодарностью ощутил, как пульсация этого мегаполиса совпадает с пульсом моего сердца.
   Диссонанс начинал восприниматься новым пространством музыки: так скребущая сердце какофония разрывов жизни, казалось, трещавшей по швам, оборачивалась додекафонией. Скрипичный ключ колокольни францисканского монастыря старого Яффо разворачивал нотную линию горизонта, и город пронизывался главной темой, невидимо, но ощутимо проникающей во все самые глухие слуховые извилины этого разрастающегося на глазах и в реальном времени городского урочища.
   Квартиру я получил недалеко от моря. Над крышами "городского моря", по выражению любимого мной Блока, закаты андерсеновской сказочности вершились в его окнах. Я, конечно, случайно получил эту квартиру, раскрытую лицом к морю, как новый репатриант, но в этой случайности виделся мне перст судьбы.
   Однажды, посетив друга в больнице имени Вольфсона, я с высоты девятого этажа увидел огромное морское пространство, мощью своей как бы сминающее домики и улочки Яффо, как бы оттесняющее их к высотному больничному зданию. Море ощущалось неожиданно близким и, как сказал мне друг, давало ощущение жизни, обещание ее интенсивности в минуты слабости. Он просто не отрывал взгляда от огненного шара, закатывающегося в густую, как масло, морскую пучину.
    После слякотной тоски северных зим, всасывающих саму жизнь, февральский день южной зимы с облачной тяжестью, накатывающей с плоских пространств  Средиземного моря, был  удивительно полон жизни. И ощущалась она в промытой отчетливости фонарных огней, четких очертаниях пальм, колышущихся метелками, в юношеском очерке луны – в прорехах облаков, словно бы природа давала понять, что всё это бурно-ливневое, мимолетно, и не стоит брать грех на душу, принимающий очертание тоски и отчаяния.
    С весной сердце мое и вовсе растаяло.
    Неожиданно, в эти апрельские дни цветения и опадания, возникновения цветов, свертывания в стручки, обнаруживалась параллельно текущая жизнь деревьев, сама в себе и от меня не зависящая, и возникало острое желание приблизиться к этой жизни, войти в нее. Невозможность это сделать усиливало в моей жизни тоску и зависть к тому, как ревностно охраняют свой мир, протягивающие ко мне ветви через сотни лет – деревья. Особенно потрясали фиолетово-голубые колокольчики, возникающие из резных листьев в апреле, переходящие в желтые в мае, округло твердеющие в июне. Символика навязчиво проста и подозрительно примитивна. Тот самый примитив, за которым, быть может, скрывается главная тайна жизни. В саду после дождя солнце лучится сквозь сиреневые соцветия, столп света курится паром влажной земли – редкое зрелище в наших краях. Я никогда запоминал имена деревьев. "Что в имени тебе моем?" Более того, вероятнее всего жизнь без имени и есть истинная жизнь. Только Бог может себе позволить выступать в сознании человека под разными случайными именами и оставаться навек безымянным и в то же время неисчезающим.
     Звезды в бесконечности ночного неба абсолютно невероятны, абсолютно вне всякой связи с твоим обычным опытом существования, и тем не менее входят в твой взгляд столь же абсолютной реальностью, причем, до такой степени, что серпик луны кажется обыденно-знакомой частью твоей домашней утвари, временами исчезающей, но живущей в тебе знанием, что она отыщется, объявится, возникнет вновь.
    Душа, обладающая талантом излить себя в тексте, подобна замершей клавиатуре фортепьяно, но стоит памяти коснуться клавишей того мгновения, и оно оживает во всей своей зрелищной и музыкальной силе, пронизанной всегда светом печали.
    Вне зависимости от того, останутся книги или не останутся, присутствие моё  в этом мире обречено быть обозначенным сотворением текста. Пишешь – существуешь. Уникальность творящего существа в том, что оно упрямо тратит всю свою энергию жизни, балансируя на лезвии, за которым – забвение. Оно знает, что все это будет выброшено, растоптано носорожеством животных, называемых людьми. Потому Гоголь сжигает свои тексты, а Кафка просит друга их сжечь после его смерти, Толстой впадает в психоз, Достоевского изводят припадки, а Блок воочию, при жизни, видит в разоренном семейном имении свои рукописи с печатью мужицких сапог.
   Но на этой малой земле каждый камень, имя, название, подобны колышку, за который можно уцепиться, укрепить память сердца, корень души, летучую палатку жизни, которая дворцов и храмов тяжелей. Такова эта земля, что каждый обычный сюжет разворачивается на ней сразу в двух планах - сугубо земном и небесном. По сути, речь о жизнеописаниях. Ведь история человечества – это история семей, отцов и детей, одним словом, поколений. И вот – история семьи первого человека, Адама и Евы, семей Авраама, Исаака и Иакова. Каждый их шаг отмечен на топографии этой малой земли: вот колодец Авраама, колодцы Исаака, место у реки Йавок, где Иаков боролся с Ангелом, место Дотан, где братья бросили Иосифа в колодец. Нет иного места на земном шаре, где от каждого холма, колодца, камня мгновенно начинает разворачиваться история мира, подобно свитку – вглубь тысячелетий. Это и есть – Книга Книг, Танах, Библия, тираж которой в мире ныне достиг двух с половиной миллиардов экземпляров.
   Невыраженное, и потому еще более мучительное влечение к этому феномену требовало от меня, первым делом, сделать нелегкое, но невероятно необходимое и благотворное усилие - прочесть Священное писание в оригинале.
   И уже с первых дней пребывания здесь пробуждало и побуждало столько лет лениво дремавшую душу взаимоотношение текста  и пространства  при самых обычных поездках, положим, из Тель-Авива-Яффо в Иерусалим или в другие места этой в общем-то узкой полоски земли, тем не менее ставшей в мировом сознании Землей Обетованной, места, мгновенно вызывающие в памяти устойчивое воспоминание, некий архетип на глубину собственной моей жизни, но тут же включающий его в это на взгляд обычное пространство  полей, холмов, лесов и перелесков, ущелий и гор.
   К примеру, едешь в девять утра по шоссе на Иерусалим, прямиком на восток, навстречу солнцу, слепяще распахнутому в глаза, до плавного поворота на юг, и горы Иудеи в этом свете мерцают легкими, тонкими, как на китайском рисунке, декорациями, нанесенными пастелью. Повернул на юг, и тут же, слева обрывом Иудейских гор маячат селения - верхний и нижний Бейт-Хорон. И неизвестно, что более убедительно для души – этот скалистый обрыв или история разгрома войск селевкидов Маккавеями на этом спуске. Миф, легенда, история, древняя реальность опережают, оттесняют, берут в абсолютный плен эти на вид ничем не примечательные места. Вероятно, потому, что земля эта мала и преизбыточно насыщена образами и событиями истории на глубину времени, во всяком случае, не менее трех с половиной тысяч лет, энергия воображения здесь интенсивней, чем в любой другой точке мира, эти события и образы, их стечение, противостояние, наложение, повторы, вытекание одно из другого, некое подобие матрешки, где семь "я" это и семья и и каждое "я" отдельно и враждебно одно другому, порождает невероятной мощи духовный кокон, из которого выпрастываются великие религии. Из иудаизма, из знаковой гениальности отточенных понятий о Боге, его освященных временем и глубиной проникновения Книг, вызревают христианство и ислам. Первое этого и не скрывает, ссылаясь в каждой своей строке на Тору, Пророков и Писания, как на повеления Свыше. Ислам же заглатывает всё это, подобно легендарному киту, Левиафану, и выбрасывает пережеванным, как последнее слово Божье, с криком "Алла акбар" - "Аллах велик".
   Тем временем лесопарк на месте древнего города Хамат стирает дальнее мерцание гор, неся уже целое гнездо мифов. В бытность, после вхождения народа Израиля в землю Обетованную, здесь крикнул Йошуа бин-Нун: "Солнце, стой над Гаваоном, луна над Аялонской долиной. Здесь, в городе Хамат, ставшем позднее Эммаусом, воскресший Иисус встретил паломников, что запечатлено на полотне Рембрандтом. Ныне на этом месте – монастырь  молчальников, а напротив, справа от шоссе, в Латруне – здание бывшей сначала турецкой, затем британской полиции, ставшее музеем артиллерии и бронетанковых войск Армии обороны Израиля.
   Текст Пятикнижия, Летописей и Пророков мог быть пассивным источником символов, мифов, архетипов, образующих вместе нечто, именуемое иудейством, иудаизмом, еврейством. Но текст этот мог быть и активным. В нем энергия гениального словесного потока сознания сливалась с потоком реальных событий. Хаотичность, случайность, драматичность, трагичность этого потока сама искала собственный смысл и форму – опять  же, миф, символ, архетип.
   События навечно повязывались с топографическим местом – от  первого восклицания Бога "Да будет" – в слухе и в знаке. Пространство этих гор, долин, ущелий, отдельных камней несет первородство этих событий, вовсе не запечатленных в камне или скульптуре, а лишь в слове.  События эти являются как бы наследниками этого пространства, плотность которого на этом пятачке в понятиях земного шара гениально и счастливо их интенсифицировало, потрясая еще младенческое сознание человечества.
   В эти образы и события, в каждой клетке и знаке которых присутствуют Бог и человек, оторвались и ушли в большой мир, вошли архетипами во все языки, но изначально и навек пленены этим их "родовым" пространством. Оно продолжает их держать пучком стрел и мгновенно раскрывается в памяти знаком-паролем - "Мегиддо", "Иерихон", "Азека", Масличная гора и Кедронская долина Последнего Суда (долина Йосафата).
   Это пространство – родина  художественного.
   Это пространство – нечто  природно-материальное – именно  здесь совершило прорыв в сферу духа, осознавшего  впервые Бога – его единоначальный феномен.
   Но без отдельного, сосредоточенного в своем одиночестве, отделенного от всего "шума времени и бытия", человека, обладающего гениальным чутьем слушать свое подсознание, корнями уходящее в природу и дух, ничего бы и не было. Только он, одинокий, подающий голос, различивший корни мифа, символа, ошеломленный силой знака, уже в момент начертания отрывающегося от своего рисунка, увековечивающего мимолетное и уже не исчезающего, только он, человек, становится мыслью, сознанием, самосознанием, образом и подобием – создателем  заново в художественном и духовном плане этого пространства.
   Самое удивительное, как этот духовный свод сохраняет свою силу через тысячелетия разрушения стереотипов, отпадающих в непрекращающемся процессе живого существования поколений. В нем не угасает глубинное, ни от кого и ни от чего не зависящее стремление поддержать свежесть и естественность человеческого бытия, - в противовес выступающему в напряжении всех своих мышц хаосу изначальной энтропии, немоты, беззнаковости и бессловесности.
   Все это зачаточно и смутно мучило меня там, а здесь просто стало   одержимостью. Это была жажда осознать себя в новом контексте, в новых обстоятельствах, читающих в отпущенных пределах жизни эту древнюю знаковую систему, как новый свет нового дня, неповторимого во временности, настырного свидетеля, который по-новому высвечивает, разыгрывает и толкует это древнее пространство.
   Я думал о вещах. Они выскакивали из-за каждого угла, поворота, шума, свиста, дыхания, и это не были только вещи в немецком понимании слова Ding по Канту и Гегелю, в смысле "обслуга ( Динген – служить ), а в более широком смысле с прибавлением времени в 3000 лет, и оно ощущалось хвостом кометы, световым веером за каждой вещью, именем, названием. Сквозь беспамятные воды забвения эти имена и названия стояли, как деревья и камни - незыблемыми основаниями, вросшими в это малое пространство памятью того или иного единственного во времени события, застолбившего вечность.
   И вот тут-то возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его создателя. Биография художника внезапно обнаруживает в себе внутренние линии, течение, насущность выразить себя в тексте, ибо она, биография, наиболее ему знакома, она и зеркало, и зазеркалье жизни художника.
   Все комплексы его разделяются текстом.
   Более того, нередко текст обнаруживает еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая последнего то в депрессию, то в эйфорию.
   Слово, называя вещь, тут же обозначает ее идею: родовые – стол, меч, копье, с первого мига рождения отдельного стола или меча маячат за ними. И это особенно ощутимо в иврите, древнем языке, стоящем у истоков рождения слов, пригвождавших вещь именем. Эта мгновенно возникающая, таинственно мерцающая обширность вызывает священный трепет. С первыми проблесками человеческого сознания, в нем уже присутствует метафизическая мера мира и, честно говоря, без этой меры мир был бы смертельно скучен.
Эта мысль пришла мне в одну из ночей в конце второго тысячелетия, точнее в октябре двухтысячного года, в шумном центром Мадрида, в стесненной комнатке отеля Сан-Исидро, - Святого  Исидора, куда только войти и лечь, ибо постель занимала всю каморку с широким, во всю стену, застекленным окном-дверью на узкий, как щель, балкон, обремененный уймой цветных флагов, каморку, зависшую, как над пропастью, над узкой улочкой театров и баров, где с семи вечера начинался галдеж и балдеж, колобродила уйма молодого народа, и усиливалось это толпище к полночи – ревело, свистело, пело и пило, глушило и оглушало (то и дело раздавался звон разбиваемой вдребезги о стену бутылки) – до четырех-пяти утра. Такого быстрого скопления возбужденной, захмелевшей от спиртного и жажды буянить и крушить толпы, и столь же быстрого ее рассасывания я в длящейся в эти часы реальности еще никогда не переживал. И эта малая безмолвная каморка как бы провисала, окуналась в чадный водоворот гама, напора, готового в следующий миг обернуться взрывом насилия, не раз потрясавшего Европу ( а Испанию и Германию в тридцатые-сороковые) и готового в миг смести этот уголок покоя и кажущегося спасения, это гнездо бессилия, такое скудное и спесивое одновременно.
   Первые дни этот гвалт, свист, обрывочное пение вторгались в мой сон, казалось, неизвестно откуда, охватывали какой-то запретной страстью страха, звон разбитого стекла вызывал смертельный озноб "хрустальной ночи", улюлюканье оборачивалось прикладами охранников, бьющими в спину в узком проходе между двумя высокими ограждениями из колючей проволоки по дороге в "печь огненную". С трудом, преодолевая удушье, вырвавшись из паутины сна, весь в холодном поту, я вскочил с постели.  До утра стоял у окна, привязанный к этому шуму и напору, звериному дыханию человеческой массы, поднимающемуся к небу спертым спиртным запахом, смешанным с запашком гниющих дёсен и не проваренной в желудках пищи. Затем, опустошенный, как и опустевшая улочка, выходил в нее, напоминавшую место после сражения. Осколки бутылок, груды театральных программ, билетов, газет, реклам, оберток, сметали темнокожие уборщики в одинаковых угрюмо-серых робах, вероятно, официальной форме уборщиков муниципалитета Мадрида. Я был одиноким и затерявшимся на улочке, в кафе, где два расторопных парня готовили мне кофе. Одиноким, но... выжившим. В течение дня, проходя мимо совсем близкого к гостинице дома, где жил Сервантес, посещая музеи, я как бы отходил, отмокал, возвращался в знакомое мне и так влекущее к себе культурное пространство, но каждый раз очередная ночь смывала этот слой, прокладывала жизнь, как сендвич в "Макдональдсе", этим варварски клокочущим кратером  толпы.
   Ничего не изменилось на этом континенте.
   Гостиницу эту мне заказали до приезда. И в первые дни я пытался найти другую, но все были переполнены, и я внезапно понял, что это судьба: именно эта каморка открыла мне то, чего бы не могла открыть шикарная гостиница "Капитоль" на Гран-Виа, где он уже однажды был одни сутки пролетом из Барселоны.
   И вокруг этого уже нестираемого и не отменимого впечатления, подобного мрачному, черному или полосатому, столбу хаоса, измеряющему время этого континента, как километровый измеряет его пространство, выстраивались все мои поездки-странствия по Европе. Рафинированный слой архитектуры, скульптуры, живописи, философии, культуры еще более усугублял таящиеся под ним звериные инстинкты, подпитываемые проникающими сюда исподволь и в открытую толпами азиатов, главным образом, мусульман. Они уже и не стеснялись во время намаза снимать обувь, сверкая намазанными или замазанными грязью пятками в самых сакральных местах современной Европы – у парламента или знаменитого собора.
   Впервые, оказавшись в Риме в 1979 году, я был потрясен, увидев у колонны Траяна высоко поднятый зад мусульманина и дырку в носке на его пятке. Рядом явно добропорядочный христианин держал на поводке собаку, которая, подняв ногу, орошала портик форума Траяна. Как сказал Катилина "О, времена, о, нравы!"
   Каждый раз, возвращаясь домой, я иду к морю.
   У пространства есть голос – гул вечный, то едва слышимый, то громкий, до звона в ушах, и ты догадываешься, что слышишь это только ты. Полное прекращение гула пространства, этакое безмолвное зияние, означает, что оно замерло над зияющей пропастью катастрофы. Она разразится в следующий миг. И тогда только малые зверьки, живущие в плоти земли, наиболее близкие ее теплу и холоду, наиболее чувствительные ее глубинным вздохам, выбегают из нор, берут на себя ее голоса, ее призывы, и в чутком ухе их слабый скулёж отзывается громом.
   А ветерок-ветер-вихрь-буря – пространство отдается ему во весь свой размах, а он-то рад стараться – поскуливает, постанывает, заходится в кошачьей страсти, в собачьем вое на луну, ударяется в разбойный свист. Легкий на подъем, он всегда таит в себе страх перед тяжеловесным, глубинно-мощным, покачивающим шар земной движением вод – морских и океанических: это на их просторах он может, сам того не желая, замкнуться на самом себе в круговерть, веретено, смерч – нести гибель берегам, домам, людям.
   Прислушайся к регистру шелестящей под ветром листвы – шороху, шепоту, внезапной взъерошенности, молчаливому страданию под обвальным ливнем – в  предчувствии свежести новой волны жизни.
    Я въезжаю в Яффские ворота Старого города, медленно продвигаюсь мимо развалин дворца Ирода, по узкой улочке Армянского квартала, к Сионским воротам, и чуть ниже останавливаюсь на автомобильной стоянке.
Передо мной вид на Храмовую гору с золотым куполом мечети Омара и серебряным мечети Аль-Акса, с которого, по традиции, пророк Мухамед улетел на небо на своем огненном коне Аль-Бураке, на Стену Плача, на раскопки городских улиц времен Второго Храма. Все пространство перед Стеной Плача заполнено укутанными с головой в белые ткани молящимися.
Впечатляем воистину неземным ощущением молитва коэнов. Вся эта масса как бы вслепую простирает руки кверху из-под покрывал, и в едином ритме, покачиваясь, как слабо мерцающие, но не гаснущие на ветру свечи, произносит речитативом слова молитвы. От этой затаенной, нарастающей, как накат морского вала, гулкой мощи, шевелятся корни волос. Мурашки бегут по спине. Слезы комом застревают в горле. Глаза устремлены в небо, которое в эти мгновения кажется огромной голубой мембраной, доносящей молитву прямо к Престолу Всевышнего.
Я словно бы слепну и глохну, прижимаясь щекой к этим огромным каменным блокам древней кладки времен царя Ирода (Гордуса). Без единой капли скрепляющего материала, только собственной тяжестью они держат остатки вечного Храма, сожженного римлянами. Стараясь сдержать слезы, я думаю в эти минуты о том, что кантовские категорические императивы воистину непостижимы. Идея еврейского Бога заразительна. Радость евреев, уверенных, что они несут народам «благую весть», самоубийственна, но не отменима.
Вестников убивают, ибо каждый социум хочет сам быть вестником. В конце концов, мы справедливо жаждем разобраться в Истории, называемой Джойсом «сном пьяного трактирщика Ирвикера», ищем тенденции, в надежде и здесь найти категорические императивы, чтобы снова уткнуться в Стену непостижимости. Остается вкладывать записочки в эту Стену, что, в общем-то, не так глупо, даже если время от времени их выбрасывают. Важен мгновенный контакт с Непостижимым – и потому спасающим Высшим началом.
Камни этой Стены пропитаны не слезами, а кровью, ибо на них были отрублены миллионы еврейских голов. Все это было известно, но пророчество на то и дано, чтобы к нему не прислушиваться. Оселок, на котором точили ножи и топоры на евреев, один и тот же: «кто был никем – тот станет всем». Что с того, что идея социальной революции, уничтожив миллионы безвинных, потерпела крах, корни-то еще шевелятся: массы жаждут идей. По дороге, преодолевая какую-то запредельную, с трудом переносимую сентиментальность, в голову лезли строки, складывающиеся в стихи:

По дороге на Ерушалаим
Нашу жизнь мы всю обозреваем,
Словно ленту фильма развеваем
По дороге на Ерушалаим.

Иудея поднимает склоны,
Розовея с солнечным восходом.
Пахнет вечность чем-то жженным и паленым
На земле, текущей молоком и медом...

Теперь же, после Стены Плача следовало поскорее сменить обстановку, чтобы успокоиться. Вернулся к машине, записал стихи. 
Площадь у Яффских ворот колыхалась на ветру массой многоцветных флажков, словно бы перекликающихся с цветными навесами кофеен, под которыми в не менее цветастых халатах и усах, с тюрбанами на головах сидели, вероятнее всего, арабы. На столиках дымился кофе в миниатюрных чашечках. Из туристского автобуса выбиралась вереница черных, как уголь, и сухих, как дерево, закутанных в белые ткани, вероятно, верующих то ли коптов из Египта, то ли эфиопов. Они пересекали площадь в сторону крытой узкой, как коридор, улочки Давида, скорее всего, направляясь к церкви Гроба Господня, где, насколько я помнил, есть даже притвор коптской или эфиопской церкви. Группа полицейских в голубых своих формах оживленно беседовала с таксистами, чьи машины выстроились у стен дворца Ирода. И все они не отрывали глаз от живописной кавалькады коптов или эфиопов. Слева высился дворец Ирода тремя башнями, которые Ирод великий назвал именами своих детей Гиппика, Фацаэля и Мириамны. Миновал музей Рокфеллера, спустились в Кедронскую долину, оставил машину, пошел пешком до усыпальниц Авшалома, сына царя Давида, и пророка Захарии. Зной усиливался. Звенело в ушах от безмолвия, словно бы за миг до начала Страшного суда. Я понимал, что эти усыпальницы, куполами своими проткнувшие тысячелетия, внутри пусты, и все же какая-то нелепая, но весьма ощутимая надежда увидеть нечто в этих склепах тянула меня внутрь. ним. Сидя в прохладе, пахнущей мышиным пометом, я вспоминал стихи Блока:

Мне снился сон: мы в древнем склепе
Схоронены; а жизнь идет
Вверху – всё громче, всё нелепей;
И день последний настает.
Чуть брезжит утро Воскресенья.
Труба далекая слышна.
Над нами – красные каменья
И мавзолей из чугуна.
И Он идет из дымной дали;
И ангелы с мечами – с Ним;
Такой, как в книгах мы читали,
Скучая и не веря им.

Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена;
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…

И слышу, мать мне рядом шепчет:
«Мой сын, ты в жизни был силён:
Нажми рукою свод покрепче,
И камень будет отвалён.

«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил».

На миг я ощутил себя замурованным, бездыханным, «одетым камнем». Я выскочил, как ужаленный, из полумрака гробницы в ослепляющий солнцем полдень. Острым, словно бы внезапно открывшимся слухом уловил вместо далекой трубы приглушенные пространством и зноем звуки автомобильных клаксонов. Поднялся из долины к Гефсиманскому саду, дивился невероятно огромным, в узлах, стволам древних масличных деревьев. Кора, подобная слоновьей коже, охраняла их от гибельности времени. Шел вверх по дорожке, иссеченной промоинами, заросшей с двух сторон диким бурьяном, в котором валялись рваные шины. Добрался до церкви Марии Магдалины, а еще выше – до часовни «Dominus flebit» - «Бог плачет». Вернулся, сел в машину, обогнул стены Старого города, в сторону могилы царя Давида, остановился на обочине шоссе, на противоположной стороне которого скромно и непритязательно торчал указатель на иврите «Спуск в Геенну». Спустился. Между камней пробивался бурьян. Два арабских подростка, пасущих стадо овец, с удивлением смотрели на меня, прилично одетого дядю, которому, вероятно, больше не было чем заниматься, как посещать этот пыльный, запущенный овраг.
Обратный путь был гораздо легче, хотя уже была ночь. Все же домой.
Над «Шаар Агай» «Воротами ущелья» стыл в густой и чистой синеве месяц. Опять стихи лезли мне в голову, и я изо всех сил старался снизить их патетику:

По дороге на Ерушалаим
В ночь луна стоит над Аялоном.
Эти земли стали нашим лоном
Все дороги на Ерушалаим.

И деревья здесь всего упорней
Вверх ползут вечнозеленым сводом.
Мы живем и будем жить, пуская корни,
На земле, текущей молоком и медом.

Осторожно, чтобы не разбудить жену, которой предстояло рано ехать на свои курсы, и детей, которым – в школу, я вскипятил чай, выпил, и долго еще стоял у распахнутого в ночь окна салона с тем же, увиденным над  Аялонской долиной, месяцем. Самолет, ночная лампа вдоль границы Израиля, пролетел по оранжевой полосе вдоль моря. Так и вошел в сон мистическим зрелищем, тревогой и праздником.

ЛУНАТИЗМ ЮНОСТИ



ЭФРАИМ БАУХ

ЛУНАТИЗМ ЮНОСТИ

Перекресток(гул города, деревце,
Угол дома - цоколь валунный),
Как бы сам от себя отделится
И живет в нас - тихий и лунный.
Перекресток. Лев каменный слева.
Блик заката и дымные тени -
В нас двоих затаившийся слепок
Отошедших в сумрак мгновений.
Разошлись мы давно. И магия
Тех свиданий смешна нам, взрослым.
Но пройти, и как вспышка магния,
Нас мгновенно сведет перекресток.
Толпы, толпы идут перекрестком
И о том ничего не знают,
И потоками шумными просто
Все зачеркивают и стирают.
Только странно: чем больше ступают -
Из-под времени, как из-под прели,
Все светлей и острей проступает
Тех мгновений горькая прелесть
Невозвратных, как юность, жалящих
Состояний, сияний, стояний.
Словно души стен окружающих
Глубже наших и постоянней.
И прошедшее в нас все чаще
Тихо светит сквозь время идущее,
Продолжается в настоящем
И протягивается грядущее.

Не поддается памяти время написания этих строк. Годами я их не записывал. Они возникают каждый раз ни ко времени, ни к месту. Но стоит лишь сосредоточиться на том, чтобы раскрыть их затаенный смысл, как они мгновенно исчезают, словно ныряют вглубь подсознания.
Иногда охватывал испуг: стерлись без следа. Но они всплывали неожиданно, как утопающий, который неведомой силой вернулся к жизни.
Внешние же события сносит, как старые декорации.
Мама сдала девицам и женщинам, которые заочно учатся в финансовом техникуме, на период зимней сессии столовую, а мы втроем - бабушка, мама и я - ютимся в спаленке, и все в доме настежь, проточным порядком, как в потоп. Все наши вещи, хранящие интимность, внезапно оказались как на улице, изменнически ластятся к чужим рукам, предают на ходу. Один буфет хранит верность и надежду на восстановление дома, как островок Обетованной земли. Никакие лапанья и толчки проходящих чужаков не делают его более тусклым,
только мне открывает он свою память, скалясь пастями львов на финансисток, которые жалуются, что ночью пугаются этого оскала, когда полусонные, шатаясь, отправляются во двор и мороз прохватывает их со всех сторон. Сизые с декабрьской слякоти финансистки вваливаются гурьбой в ранние сумерки, сбрасывают шматье, ходят полуголыми, жарят, шкварят и без конца говорят про мужиков. И дом становится подобен ковчегу, где вовсе не каждой твари по паре, а наоборот, все беспарные, исходят тоской, глушат себя учебой; флюиды греха и вожделения раскачивают его и так осевшие искривленные саманные стены. А я лежу в спаленке, то ли уроки делаю, то ли стихи сочиняю, но слышу каждое их слово, как бы среди них, в курсе всех их дел, особенно последнего, весьма неприятного: к одной из них приезжал муж. Занавесили им угол простыней, да все зубоскалили, а тут незадача, забеременела она не ко времени, ходит с черными кругами под глазами вдобавок к сизому лицу. Все ее жалеют и сообща травят еще только возникшее существо: что-то она там пьет, то ли хинин, то ли какую-то настойку от знахарки, ходит в парную, пока не помогает, она все плачет. Но стоит ей уйти, как остальные тотчас принимаются промывать ей косточки. Мама, как лунатик, проходит между ними, тихо переругивается с бабкой в спаленке, а я ухитряюсь среди
всего этого бедлама, закатив глаза к потолку, сочинять нечто возвышенное, абсолютно отключенное от всего, что вокруг. В двенадцатом часу, после репетиции школьного спектакля, пробираюсь под вялые шутки засыпающих финансисток о шатающемся полуночнике, под приглушенный плач беременной, в спаленку, в куцый, но свой уголок существования.
Спектакль состоится в новогодний вечер, возбужденные успехом, мы далеко за полночь шатаемся по городу, оравой спускаемся к реке, над смерзшейся поверхностью которой небо цельным куском льда с песком Млечного. Едим снег, чтобы остудить страсти, он безвкусен, пресен, тает, охлаждая, обжигает рот как мерзлое железо, к которому прикасаешься языком.
В конце января финансисток выметает, как и не было, но дом продолжает быть ковчегом. Теперь в нем селятся пары. Мы переходим в столовую, а спаленку занимает Ханна, младшая сестра нашей соседки Сони, которой мы продали половину дома. Ханна вышла замуж за высокого блондина, русского, старшину-сверхсрочника Сашу Ломшакова. Ханна, черноволосая, смазливая, с нежной и свежей кожей лица, совсем не похожа на Соню, которая в молодости явно была красавицей, но особенно их роднит то, что обе страшные злюки. Прижатые дверью, из спаленки то и дело доносятся сдавленные звуки семейных скандалов, и веселый добродушный Саша, возвращающийся с работы слегка под хмельком, выходит из спальни во двор покурить совершенно
обескураженный с потемневшим лицом. Когда же схлестываются обе сестрички, вянут уши и гнутся деревья.
- Мышимейдэстэ, зол дайн ман ваксн ви а цыбалэ, -  Выкрест чтобы муж твой рос, как лук (вниз головой) - кричит Соня к удовольствию торчащих на заборах ничего не понимающих, но умирающих от любопытства соседей. Затем наступает период примирения, обе сидят в обнимку и плачут: опять та же история, Хона беременна и не хочет иметь ребенка, потому что вообще собирается развестись. Снова в ходу хинин, знахарские настойки, баня. Совсем плохо приходится следующему поколению, рвущемуся в мир: не дают ему ходу, травят на корню.
А за домом стоит сплошной грохот ледохода, пальба и треск, и я убегаю от угарного шума скандалов и варева на берег, в грохочущее безлюдье, пристально вглядываюсь в белый хаос: льдины в слепой ярости налезают одна на другую, топят друг друга, грызут, рвутся по течению - куда, зачем? К чему эта бесцельность остервенения и гибельных страстей? Из единственного желания быстрее проскочить, чтоб раствориться, исчезнуть? Медленно удаляюсь к иному, вдали ковко-металлическому звуку, в котором, как в ядре, свернута такая допотопная и привлекательная кузница. Вокруг нее, дымясь, тает снег, а внутри плющится металл, подобный нити чистого пламени, и пространство вокруг высоко и гулко, и образы подворачиваются под руку с пугающей легкостью, а далее, над полями, за городом, облака, клубящиеся и замирающие над моей молодостью предварительной калькой, мартовских вод, в садах, подобно водоемам, налитых пресной свежестью тающего снега. Легкий порыв ветра приносит звуки фортепьяно, вероятно, со стороны музыкальной школы: кто-то гулко пробежался гаммой по клавиатуре, мгновенно соединив глубинным смыслом небо, облака, оголенные сады.
Мир полон зеркалами вод. Зеркала это застывшие амальгамой воды. Облака и люди, кусты и лакающие воду собаки отражены в этих зеркалах. Это как бы образы, снящиеся водам, замершим или несомым наклоном земной коры. И проносятся эти воды по течению, словно бы зажмурив глаза, долго неся в памяти вниз по течению облик облака, собаки или человека, отрешенно вглядывающегося в глубины.
С наступлением сумерек водам снится постоянный сон – одни и те же звезды, уносимые течением и не сдвигающиеся с места.
Весна то вгоняет в сон, то гонит фланировать по городу в какой-то исступленной жажде пределов и завершений. И город сам включается в этот гон, и улицы гурьбой бегут к Днестру, как мы зимой неслись к обрыву на лыжах, тормозят на полном ходу, обрываясь у берега, начинают бег в обратную сторону, к вокзалу. Рельсы преграждают путь их бегу, но город, лишь на миг
споткнувшись о преграду, замирает, начинает просачиваться за железную дорогу, бежит отдельными домами, обрывками выстраивающихся на бегу улиц – к дальним, погруженным в солнечную дрему холмам с предместьями, которые никак не могут разлепить глаз, стряхнуть с себя весеннее оцепенение. Город увязает в распутице, поворачивает на юг – там земля уже слегка обсохла – но уже бежит устало, застревая в плавнях, садах, окраинах леса. Дома отстают друг от друга, переходят на шаг, разбредаются; только один, шустрый такой, вырывается вперед, но, оглянувшись и увидев себя далеко вырвавшимся, застывает на опушке леса в колебании и раздумье.
Лишь конь, в тело которого словно бы вселился этот разворачивающийся во всю весну порыв силы, вгоняющий город в задыхающийся бег через дали, сквозь строй сонных предместий, храпя, продолжает рваться и рук моего одноклассника Яшки. Дом его деда стоит в плавнях. С этого места, где город, окончательно выдохшись, поникнув, пытается прийти в себя, опершись спинами последних домов о стволы леса. Конь рвется из себя, исходя пеной, скашивая безумно-лиловые глазные яблоки в сторону приближающихся лиловых, опаляемых пламенем зарниц грозовых туч, вот уже цепляющихся за оголенные сучья яблоневого сада, в котором вдвоем мы пытаемся готовиться к экзамену по географии.
Фиолетовая вспышка, оглушительный треск разрываемого полотна, эхом раскатывающийся в пространстве, мгновенный снимок со вспышкой далей, реки, города вкупе с предместьями, как мгновенное раскрытие самой сердцевины изучаемой нами географии – и разражается, как разряжается тысячью зарядов, которым уже не в мочь сдерживать напряжение и напор
силы, первая весенняя гроза.
Мы бежим к усадьбе Яшкиного деда, как зайцы, тянем что есть силы упирающегося коня, а за нами – шумом, плеском, тысячами босых ног, шлепающих по лужам, стеной воды, фиолетово фосфоресцирующим обвалом – гонится ливень с одним детски лелеемым желанием: клюнуть нас в затылок, обдать как из ведра, обмочив с головы до ног. Смех, брызги, фырканье, ржанье.
Через полчаса грозы как не бывало; сушим под навесом одежду и листы учебника с описанием ландшафтов Рейна и Апеннинского полуострова. И над раскисшей под ливнем пойменной низиной, тяжелой и вязкой, как Бавария, легкостью италийских пространств, стелется голубая дымчато-прозрачная даль. И никогда - ни до, ни после в жизни, как в этот оптически глубокий и ясный миг, не возникнет в душе ощущение, что все эти дома, улицы, шеренги деревьев, поля, дали, наслаивающие собственную бесконечность складками, как материю, выбрасываемую продавцом на прилавок, чтобы как можно более уместиться во взгляде,- все это всего лишь преграды, знаки, обозначающие внутренний напор нашей молодости, беспрерывно и без раздумья рвущейся из поводьев, из себя, и сообщающей всему, что вокруг, то же рвение.
Даже весенний вечер после грозы, что, как врач после кризиса в болезни, наклоняется к больному, кладет ему на лоб прохладную ладонь небесного покоя с мягким светом ранней луны, не может утишить этот внутренний порыв. Сумерки скрывают подробности, однако напряжение, тяга и порыв сгущаются в определенных местах пространства. И с востока река заряжает на всю ночь город и предместья тягой на юг, а с запада - вокзал бегущими поездами вселяет порыв и тягу всей окрестности сразу и на север и на юг.
Наибольшая опасность этому порыву в дали, опасность, о которой боишься даже думать, чтобы самому не подслушать собственной мысли,- в пропахших мазутом и скудной жизнью железнодорожных депо, породивших племя, одержимое бесом скуки и навязавшее миру дьявольщину, называемую классовой борьбой. Скучнее
материи для учебы не придумаешь. Самое интересное, что племя-то само так и осталось в унынии и грязи, но скукой своей, спрессованной и взрывчатой, как порох, начинило бомбы идей, прокламаций, демонстраций, подкладывая их под все живое иного высшего склада восприятия, давя его сапогами, убоем, заглушая ревом.
Но живое продолжает жить, как луна и звезды среди дня или звук скрипки за портьерой, не слышный из-за рева первомайской демонстрации, этого выражения всеобщего согласия из страха.
После демонстрации, порывом скуки прочесавшей город, во всех щелях и углах валяются пьяные. А мы, забросив набившие оскомину учебники по новейшей истории, ходим от реки к вокзалу вместе с толпами фланёров, лица которых обметаны серым налетом ночи.
Мы все, как лунатики, как погорельцы в пожар, пытающиеся сбить пламя тяги этих вод и поездов, разрывающих пространство, мы подобны челнокам, жаждущим избыть внутренний порыв и тягу шатанием от реки к вокзалу и обратно.
И каменным, выщербленным вмятинами, запущенным из пространства ядром, слабо освещаемым во тьме светом давно закатившегося солнца, угрожающе нависает над нашими головами шар луны, сопровождая наши фланирования с педантичностью снайпера, не спускающего с нас прицела.
Но, как я уже догадывался, на то и дана поэзия, чтобы одним смещением, сменой ассоциации обезоружить чересчур зарвавшийся образ. И лунный диск мгновенно оборачивается светящимся отражением земного нашего шарика в таинственном зеркале ночи, нет, не просто отражением, а мертвым городом, Помпеей и Геркуланумом, погасшим Нагасаки под окурком атомной бомбы, оттиском памяти будущего. И все же, все же, до чего и сама поэзия зависит от настроя души, ее тревоги и страха в эту майскую ночь. Не могу, хотя стараюсь изо всех сил, перевести луну в пасторальный образный ряд, пустить пастись ее в завороженные только открывшимся им миром, брызнувшие по лугам и холмам травы предместий.
И наматывается на наши челночные шатания цветистой весенней тканью пространство провинции, и, подобно ткацкому станку, ткет ее город, и есть в ней свои краски, своя прелесть, не размываемая временем гениальность природы и человека. И пахнет она с юга, от Траянова вала, Римом, просквоженным ветерками с развалин
предполагаемой Мазеповой могилы и стоянки бежавшего с поля боя шведского короля Карла у неказистого местечка Варница. И сильна она, провинция, очищающей и обогащающей тягой к центру, который давно лишен этого девственно-наивного чувства, этой  нерастраченной свежести, изнурен суетой, забыл вкус медлительности и лени.
И благоухающий до головной боли запах маттиол, цветущего табака, ночных фиалок, левкоя, посаженных мамой в палисаднике, под нашими окнами, внушает лунатически-безумные надежды и веру в завтрашний день.

ДВИЖЕНИЕ ПЛЫВУЩЕЙ КРОЛЕМ

И наплывала ночь запахом цветов и прохлады. Музыка белым привидением плыла с дальней танцевальной площадки над верхушками погруженных в сон деревьев, луна латунно белела, бросая наискось по реке серебряную дорожку, без конца промываемую течением.
Распарено дышала танцевальная площадка. Как лунатики, торчали подростки, поглядывая сквозь щели забора на шаркающие под музыку пары. Где-то в углу площадки, клубясь фигурами и платьями, назревала драка. Скамейки в аллеях еще были пусты и заброшенно пылились в лунном свете.
Это было удивительное лето, последнее в прекрасной и девственной юности перед выходом в мир, чуткое, полное сонно пульсирующей чистоты и неведенья, и в парке, вокруг танцевальной площадки, пахло гвоздикой. И каменный Сталин был чужим и нестрашным в этом живом, заброшенном, спутанном, подобно джунглям, мире парка и юности. И черноволосая, с завитками на лбу Рая Салмина, точно пиковая дама, сошедшая с игральной карты, и круглолицая русская красавица Клава Маслова
привлекали к себе взгляды всей площадки. И вокруг них вздымались волны мужского обожания, ярости, разряжающейся в драках.
Ночь стояла вся перекошенная в завтра, полная тревоги и незнания, что там ожидает. Кусты вдоль аллей топорщились звериной настороженностью и духотой, и столько было вокруг гарантий, что там, в завтра, скуки не будет, все дышало женской стихией.
В эту ночь Сашка, который учился в финансовом техникуме и вместе со мной играл в струнном оркестре Дома пионеров, мельком познакомил меня со своей однокурсницей Валей. Мы сидели втроем на одной из лунных скамеек, мгновенно, как только выключили на площадке музыку, заполнившихся парочками, Сашка ныл, обиженно надувал губы, сюсюкал, требуя, чтобы она сказала ему, нравится он ей или нет. Она согласно кивала головой, раскачивала удивительными по форме, длинными ногами танцовщицы народного ансамбля при городском Доме культуры, скашивая на меня лилово-горячие белки глаз.
Как-то само собой случилось, что Сашка исчез, и мы остались вдвоем. Было за полночь, стояла тишина и шорох листвы, чьи-то фонарики светящимися шариками шарили в зарослях, как некие посланцы будущего, беря на себя всю тайну, свежесть и аромат этой ночи.
- Фонарики ярики,- засмеялась Валя, у нее был низкий гортанный голос. Мы почти не разговаривали с момента, когда растворился Сашка и оба не заметили его исчезновения. Прошло несколько часов, мы ходили по улицам, присаживались на скамейки, опять ходили. И ее тонкое летучее тело, вызывающее во мне мгновенный прилив слабости в кончиках пальцев рук и ног, казалось, ревниво и бесшумно втягивали в свои водовороты темные воды ночи. И оно в каждую следующую секунду отчаянно и горячо вырывалось ко мне в слабых бликах поздней луны, уже цепляющейся за верхушки деревьев. И она поворачивала ко мне лицо движением плывущей кролем, чтобы набрать воздуха, обдать дикостью и жаром горячо скошенных цыганских глаз, слегка удлиненных, как у египтянок. Глаза пересекали удлиненное мягким клином смуглое лицо с неожиданно чувственными губами, изогнуто набухшими, жадно приоткрытыми для глотка воздуха, для тайного зова и вызова, набухшими в тихо засасывающих водах этой так стремительно протекающей ночи. И каждый раз полыхнув на меня поворотом лица, она как бы одновременно взывала о помощи и ускользала в темном потоке. И брызги темноты светящимися росинками пота дымились по закраинам ее губ. Иногда мы, прикасались друг к
другу руками, слегка, мимолетно. Но это было ни к чему, ибо явно ощущалось, что какая-то неприкаянно слонявшаяся в ночи ведьмовская сила ясновидения внезапно нашла благодатное пристанище в нас двоих. И тут уж она расшалилась в полную силу, показав всю фальшь и нелепость слов и жестов, ибо, не касаясь друг друга, мы ощущали один другого взглядом, осязанием.
Мы были два ночных существа, несомых течением и не думающих, на какой берег нас выбросит. И когда в третьем часу ночи мы очнулись у запертой двери общежития финансового техникума, и вахтерша, словно бы повинуясь нашему магнетизму, беззвучно повернула ключ в замке, а я, непроизвольно наклонившись к Вале, коснулся губами ее уха, опять же, как набирают в легкие воздух про запас, готовясь глубоко нырнуть.
Все это было само собой разумеющимся, и я не шел домой, а плыл, как плывут на спине, лишь краешком глаза отмечая размыто-знакомые ориентиры, чтоб не сбиться с пути. Благо, супружеская пара, снимавшая у нас гостиную, включила иллюминацию, готовясь лишь ужинать, так что Зойка тут же отперла мне дверь, с удивлением и даже строгостью спросив:
- Ты где шатался? Постой, да ты случаем не пьян?
Но я приложил палец к губам. Я лунатически улыбался, как бы беря ее в сообщницы, и, уже по пути понимая, какую я совершил ошибку, внушив ей мысль о сопернице, проскользнул в спаленку, где мама с бабушкой мирно досматривали сны.
Отоспавшись, я только через день пошел искать Валю в общежитие, случайно наткнулся на нее у рынка, и не узнал: это было другое существо, которое спало на ходу, натыкаясь на рыночные лотки, мельком покупая, словно внезапно обнаруживая яблоки, торопясь, хотя спешить ей было некуда. Только губы ее были также оттопырены, жадно приоткрыты, и она оторопело смотрела на меня, как будто все еще пребывала в тех ночных водах, а я весь какой-то дневной, незнакомый, суетился рядом.
Я шел за ней вслед, как потерянный, я вспоминал ее, ночную, и мне рисовался облик Клеопатры из пушкинских "Египетских ночей", которая ночью целиком растворяется в любви, и сама в это верит, а утром обезглавливает любовников: просто не узнает своих ночных спутников. Просто таков был ее характер, выражение ее жизненного присутствия, и только намного позднее я понял, какое невероятное благо несла в мою жизнь эта встреча.
Она должна была уехать по распределению. Не было ночи в том удивительно июле пятьдесят первого, чтобы мы не встретились, не было темы, которую мы бы не оговорили, но, целуясь, мы до боли сжимали друг друга, как будто в следующий миг должны были расстаться навсегда. Мы были как двое, потерпевших кораблекрушение, которые из последних сил держатся друг за друга и за предмет позволяющий быть на плаву, будь то скамейка, луг или ствол дерева, но наперед знающие, что каждая следующая секунда может оказаться роковой. Кто-то ослабеет, и понесут нас, бесшумно топя, темные ночные воды, понесут в разные стороны, заливая с головой, и нам уже нам не встретиться. Никогда меня так не лихорадило, как в том июле, никогда так понятия не зависели от мгновенных смен настроения и не были так взаимоисключающи. Я бормотал ей Лермонтова и Блока, и строки были, как клочки памяти, оставляемые по ночным тропинкам, кустарникам и закоулкам жизни, чтоб когда-нибудь найти дорогу назад, тут же, вслед за нами, смываемую ревниво крадущимся по нашим следам темным беспамятством времени. И в строках этих таилась вся надежда и тоска будущего. И ком подкатывал к горлу, когда я бормотал: "Ветер принес издалека песни весенней намек", но мне казалось, что я роняю стихи к месту и не к месту.
Наркотизированный этой ночной жизнью, я пытался днем стряхнуть наваждение, предаться чистейшим размышлениям или созерцанию той же реки, неба, мыслям о жизни. Но все это было не то, ибо опять же было рисовкой перед ней, уже тускнеющей в моем воображении оттого, что я видел скуку на ее лице. И значит все, мною мыслимое, не стоило выеденного яйца, и я терял в себя веру и ощущал фальшь всего мной написанного, горечь гнетущей неудовлетворенности. Я завидовал по-детски бесшабашным моим однокашникам, прожигающим время жизни лупами на стволах деревьев и спинках садовых скамеек - "Люда + Боря = любовь" и
еще не хлебнувшим обжигающей, как отрава, ночной воды.
Но внезапно настроение круто менялось, мне нравилось то, что я сочинил, и я с нетерпением ждал ночи, чтобы прочесть ей написанное, и мы сидели над рекой, и лунный свет повергал в лунатический столбняк дома, деревья, улицы, стоял световым столбом за нашими спинами, словами, памятью, внося во все вокруг одновременно тревожность и успокоенность, какую ощущаешь, засыпая с лунным отсветом на постели. И мы замирали у самой кромки текущих вод, слушая их шорох, такой мимолетный, едва уловимый, как время пролетающей жизни с уже знакомым ощущением будущего, которое ничего не сулит и все же влечет. Ведь лунный свет посреди ночного города это всегда предчувствие какого-то длящегося тайного события. Оно докатывается до сердца, как отдаленное эхо печали, мимолетности и сладости жизни, особенно если рядом существо, от которого идет аромат живого дыхания и чистоты.
Но чем сильнее и независимее было то, что я сочинил, тем печальнее и отчужденнее становилась она, как будто это было по отношению к ней предательством.
Откуда ты вынырнул? – вдруг поворачивала она ко мне голову движением плывущей кролем, чтоб набрать воздуху в легкие, как будто видела меня впервые, как будто речь шла о речке, повороте улицы, дереве, возникшем из-за угла. И получалось, что не она была русалкой, а я – лешим и водяным, и получалось – мы два сапога пара, и не получалось ничего.
Зоя была не в духе. Завидев меня, хлопала дверьми, норовила что-то опрокинуть, время от времени, словно неожиданно со мной столкнувшись, говорила:
- С гойкой шляешься?
Мама тоже пыталась меня журить, что слишком поздно возвращаюсь домой, а я глядел на всех на них с улыбкой, кивал головой, соглашаясь, как блаженный, и они понимали, что не с кем говорить.
После Вали Зойка выглядела как бы запорошенной летней пылью. Краем уха я слышал, что она уже с мужем разводится после месяца совместной жизни: кто-то успел ему втолковать, что за "штучку" он взял.
Они как-то незаметно исчезли из нашего дома вместе с необъятной своей кроватью. После я изредка встречал ее где-то на обочинах моих шатаний, все так же куда-то торопящуюся, хрипло смеющуюся с очередным недопроявленным существом мужского пола. Но она словно бы скукожилась, усохла, и я все старался представить себе ее быт, "промысловую" кровать, но в том-то и дело, что ко всему этому она была абсолютно беззаботна.
Благодаря Вале я открыл новый вид сопротивления страху. Раньше я знал только один вид – это был какой-то неожиданно острый, как укол,
страх, до замирания, до озноба, какой-то нерасчлененный, сталкивающийся со звериной жаждой выкинуть нечто безумное против него, чтобы обрести хотя бы капельку уважения к самому себе, и я испугался еще более, чувствуя, что могу оказаться среди людей, выставляющих против невыносимости собственного страха, доводящего до полного к себе неуважения, особый вид сопротивления этому. Я вздрагивал и смеялся про себя, вспоминая сдавленные рыдания одноклассника Феликса, когда на уроке нам рассказывали о смерти Ленина: весь класс сидел с выпученными глазами, боясь лопнуть от смеха, боясь оглянуться на клоунски страдальческое лицо Феликса. Но ему сошло с рук, как и все сходило, ибо его отец был шишкой в местном отделении КГБ. Ведь и бравого Швейка арестовали, когда в начале Первой мировой он бегал по улицам и кричал: "На Белград!" – даже тупые по самой своей сущности полицейские уловили издевательские нотки в этом избытке патриотизма. Через много лет, в Москве, я услышал историю, как стелившийся под ноги Сталину писатель Алексей-граф-Толстой на одном из "чаепитий", устраиваемых Горьким в своем особняке, напротив которого сегодня на каменной скамье расселось каменное подобье графа, вдруг упал со стула, потянув скатерть, свалив со стола всю снедь. Он вызвал брезгливое выражение у входящего в силу вождя, жестом показавшего: увезти домой. Через несколько кварталов Толстой вскочил на сиденье автомобиля, как ни в чем не бывало: "Ну, как я выдал?"
Это скоморошество на краю гибели, это сладкое издевательство души над собственным страхом, это сопротивление, которое легко может привести к нервному срыву, к безумию, явление, вероятно, довольно будничное там, где все диктуется палачеством. В те годы я не отдавал себе отчета, но желание что-то "выбрыкнуть" накатывало до тошноты. Я вдруг хватал топор и начинал рубить кусты сирени, объясняя испуганной маме, что хочу строить шалаш. И в это мгновения хорошо понимал неосознанные мотивы сына нашего учителя физики, который спьяна на мотоцикле выскочил во время матча на футбольное поле, смешав порядок, сведя с ума милицию и местные власти: что у трезвого в душе, у пьяного –
на деле.
И вот внезапно возникла Валя, само существование которой, замкнуто независимое, снисходительное к окружению, с благоговением принимавшему его за высокомерность, было энергией, порывом, вызовом картонной скучности и скученности домов, клумб, улиц и снующих между всем этим статистов. Это слабое существо отвергало своим естеством всю стену предстоящего ей мира, который ей надо было пересечь, как просечь. Значит не все еще потеряно, шевелилось в подсознании, если в этом стискивающем намордниками, наручниками, глушителями мире, могло, неожиданно заставая всех врасплох, двигаться это существо неведомой породы, и я... я знал его. Я даже что-то бормотал обо всем этом, я даже осмеливался читать при ней стихи. На лице ее играла нездешняя улыбка, отчуждение, которое в минуты слепой самоуверенности я принимал за ревность к безумию моей души, захлебывающейся, как мне казалось, поэтическим бредом, но, очнувшись, я с тоской убеждался, что все это лишь моя выдумка. Целуясь со мной, обдавая меня ароматом и дыханием своей жизни, она была сама по себе, и также исчезла из видимости моей жизни, как и возникла, окончив финансовый техникум. Глупее учебного заведения для нее никто бы и придумать не мог. И я даже не шевельнулся, как парализованная магнетическим взглядом мушка, чтобы узнать, куда же она уехала, да и вообще откуда она. Кажется, была из Аккермана или Измаила.
Вероятно, так и полагалось: завершился еще один урок жизни, и финалом его должна была быть боль, разрыв, тоска, которые в семнадцать лет обладают горькой прелестью. Но и по сей день, когда я вспоминаю Валю, лицо ее, повернутое ко мне движением плывущей кролем, странное ощущение не покидает меня: а была ли она вообще в моей жизни, или это лишь порождение моего воображения и желания?..
Мы прощались с ней ночью. Был сухой ветер, неуютно шумели акации, с пылью летели первые увядшие листья. Она говорила, что приедет через неделю забрать свои вещи, тогда уже и даст точный адрес. Больше мы с ней никогда не встретились. Накатила осень, вместе с ней десятый последний класс, за ним – неизвестность. Шли долгие нудные дожди, за пеленой которых исчезла Валя. Никого мне больше видеть не хотелось, я очень жалел себя, и упивался этой жалостью, первым глубоким разочарованием. Я не подозревал, как скоро жизнь обрушится на меня таким обвалом, что чуть и вовсе не погребет. И долго, с трудом выкарабкиваясь из-под ее равнодушных глыб, я буду вспоминать горечь разочарования осени пятьдесят первого как наисчастливейшее время созревания души, и время это будет казаться мне далеким, повитым ностальгической дымкой, а ведь всего-то пройдет меньше года.
В редко выпадающий среди дождей солнечный день конца сентября я, почти крадучись, чтоб ни единая душа, знакомая ли, незнакомая, не нарушила, не расплескала бы моего одиночества, столь лелеемого, спускался к реке, обмелевшей, пустынной. Я качался на водах лицом к небу. Лежа на песке, ловил последние лучи готовящегося к зимней спячке солнца.
Внезапно, как блудного сына, потянуло меня к бабушкиной Библии, к ее пожелтевшим от времени листам под твердой пропахшей прелью обложкой с тисненным магендавидом. Помню, раскрыл его при свете керосиновой лампы случайно на "Мишлей" - Книге Притчей Соломоновых.
Еще не вникая в смысл, я ощутил так остро сладость собственного разочарования жизнью, но уже в следующий миг смысл читаемого потряс меня, как будто я читал про себя, как будто следил за собой, притаившись за рамкой окна или сквозь щели ставен.
"Ки бэхалон бэйти бэад ашнаби нишкафти: ваэрэ ваптаим авина вэбаним наар хасар-лэв: овер башук эцел пина вэдерех бейта ицад". - "Ибо смотрел я в окно дома моего, сквозь решетку мою: и увидел среди неопытных, заметил среди молодых людей юношу, лишенного тонкости сердца: переходившего базар около угла ее, и путь его был к дому ее.(Гл. 7,6-7-8)".
"Ки эйн аиш бэвейто алах бэдерех мэрахок: црор акесеф лаках бэядо лэйом акесэ яво вейто – "Ибо мужа нет дома, отправился в дальнюю дорогу: горсть серебра взял с собою, вернется домой в день полнолуния..." (Гл. 7, 19-20).
Я вышел во двор, осенняя ночь мгновенно прохватила холодом, низко и тревожно багровел поздний, полный месяц. И за течением строк, написанных две с половиной тысячи лет назад, мерещились женские лица, и как я ни старался, не мог припомнить ни одной черты Вали, они были дымчаты и неуловимы. Но Зойкино лицо было отчетливо, забубенно, захватывающе безбытно, и в ушах не замолкали слова: "...Дархей Шеол бейта йордот эл-хадрей-мавэт..." -"...Дом ее - пути в преисподнюю, нисходящие во внутренние жилища смерти..." (Гл. 7, стих 27). Никогда после я не был столько один на один с несущими меня водами. "Ки маим апаним лапаним - ке лэв-аадам леаадам" - "...Как в воде лицо к лицу, так сердце человека – к человеку..." (Гл. 27, стих 19).
И я выходил ниже по течению, и кожа на кончиках пальцев была сморщенной и размякшей от долгого пребывания во влаге, как у утопленника, и призрак легкой засасывающей смерти реял вокруг. И все корневое, к чему я прикасался в эти годы, вело к гибели: осознание собственного рабства – к тюрьме и даже расстрелу прикосновением ствола к затылку; наивность и неведение юности, истолкованные как хитрость и коварство – туда же. Поэзия вообще была похожа на хождение по минному полю, ну а любовь, влечение пола к полу вело к прямому убийству: зародившуюся будущую жизнь пытались извести на корню снадобьями и вязальными спицами.
Я смотрел с пустынного берега вдаль и передо мной долго разворачивался пышный огненно-пурпурный закат, похожий одновременно на церемониальный вход через горные высоты в завтра и пожар последней катастрофы. Поеживаясь, я думал о том, что ждет меня впереди, словно бы стоял перед выбором: коронованием или гибелью. И опять вокруг меня, как ласточки, низко и косо срезающие небо, вились слова Соломоновой мудрости, и в преддверии пятьдесят второго мерещился я сам себе, глупым и голодным, Зойка, соблазняющая весь мир хриплым своим смехом, и тот, имя которого запрещено было называть в соединении с неповадными мыслями:
"... Тахат шалош рагза эрец вэ тахат арба ло тухал сээт: тахат-эвед ки имлох вэ навал ки исба-лехем: тахат снуа ки тиваэл"
- "Под тремя сердится земля, четырех не может носить:  раба, когда он делается царем; глупого, когда он досыта ест хлеб; позорную женщину, когда она выходит замуж..." (Глава 30,стихи 21, 22,23).