воскресенье, 7 апреля 2013 г.

ЕСЛИ ДЕРЕВО СРУБИТЬ




Созвучие. Великая получается радость в этом созвучии. Значит, ты не одинок, кто-то рядом с тобой, пусть этого человека давно уже нет на свете. Может быть, за привычкой читать и кроется эта жажда созвучия. Стихи пишу редко.  Примерно раз в год находит что-то – и пишу. Вот одно из виршей.
     Если дерево шумит,
      Листьями хлопочет.
      Это дерево не спит
      И чего-то хочет.
      Если дерево обнять
      И припасть щекою,
      Все равно нам не узнать,
      Что там под корою
      Если дерево весной
      Обложить оброком,
      Лес поделиться с тобой
      Самым чистым соком. 
      Если дерево срубить,
      Топором играя,
      Дерево попросит пить,
      Тихо умирая.
 И вот читаю Сергея Аксакова: «Из всего растительного царства дерево более других представляет видимых явлений органической жизни и более возбуждает участия. Его огромный объем, его медленное возрастание, его долголетие, крепость и прочность древесного ствола, питательная сила его корней, всегда готовых к возрождению погибающих сучьев и к молодым побегам от погибшего уже пня, и, наконец, многосторонняя польза и красота его должны бы, кажется, внушать уважение и пощаду... но топор и пила промышленника не знают их, а временные выгоды увлекают и самих владельцев... Я никогда не мог равнодушно видеть не только вырубленной рощи, но даже падения одного большого подрубленного дерева; в этом падении есть что-то невыразимо грустное: сначала звонкие удары топора производят только легкое сотрясение в древесном стволе; оно становится сильнее с каждым ударом и переходит в общее содрогание каждой ветки и каждого листа; по мере того как топор прохватывает до сердцевины, звуки становятся глуше, больнее... еще удар, последний: дерево осядет, надломится, затрещит, зашумит вершиною, на несколько мгновений как будто задумается, куда упасть, и, наконец, начнет склоняться на одну сторону, сначала медленно, тихо, и потом, с возрастающей быстротою и шумом, подобным шуму сильного ветра, рухнет на землю!.. Многие десятки лет достигало оно полной силы и красоты и в несколько минут гибнет нередко от пустой прихоти человека».
 Как разнообразны все-таки формы «переселения душ».  Вот в меня еврея-националиста, живущего в Израиле, вдруг переселилась некогда душа русского почвенника-славянофила Сергея Тимофеевича Аксакова. Чудеса, да и только. А может быть, от рождения рода людского существует одна душа для всех потомков Адама и Евы в мире, как и бездушие – оно тоже одно.

ПОДВИГ ОТЦА рассказ




                                                            Отец и я 1950 г.

Медали и ордена отца. Они и сейчас целы, лежат в большой коробке. Мой сын часто перебирал их и спрашивал: «А это за что?» Ему нужны были подробности.
– Там все написано, – отговаривался я. – Читай.
Его дед не любил рассказывать о войне.
Это было обидно. Отцы сверстников, все как один, оказывались героями: разведчиками, подводниками, танкистами. Только мой отец, прошедший и Финскую кампанию, и всю Отечественную войну от звонка до звонка, героем считаться не желал. Он хотел быть сугубо штатским человеком: врачом, музыкантом – и больше никем.
Жили мы бедно. Отец до середины шестидесятых годов хранил свою армейскую шинель и плащ-палатку. Шинелью он накрывался с головой по выходным дням после обеда, чтобы поспать в отрыве от шумной действительности. Плащ-палатку брал с собой во время частых походов в лес за грибами и ягодами.
Но эти следы армейского прошлого моего отца были обыденными приметами и не могли считаться чем-то особенным. Не мог же я хвастаться перед друзьями тем, что мой отец накрывается во время сна армейской шинелью.
Я требовал рассказов о битвах с фашизмом, полных романтики сражений и победных реляций. А он говорил так: «Сынок, детям не нужно рассказывать о войне. Потом, когда вырастешь, может быть…»
– Все отцы рассказывают, – сердился я, – только ты какой-то особенный.
– Может быть, – говорил отец (он так любил эти два слова). – Может быть, я особенный…. Понимаешь, не было в той войне ничего хорошего, кроме победы. Хочешь, я тебе расскажу о победе? Хочешь, тогда слушай. Мы стояли в лесу на Перешейке. Весенний был лес, радостный, живой. В укромных местах все еще прятался темный, до черноты, снег, пронизанный пожелтевшими иглами сосен, но рядом уже зеленела трава, и открывали свои лица навстречу солнцу цветы….
– Ты обещал про войну, – напомнил я, прервав отца еще и потому, что терпеть не мог, когда он начинал «говорить красиво». Пафос отцовский мне совсем не нравился.
– Да, да, конечно, – спохватывался он. – Я шел через барак к больным. Тут ворота открылись, и старшина Греков (огромный был человек) заорал во всю силу, что войне конец и подписана капитуляция.
Тут и началось. Откуда только у больных красноармейцев силы появились. Сползали с коек даже те, кому и жить-то осталось недолго. Кричали, обнимались и меня обнимали, а я задыхался от вони и шума и не мог радоваться, так как не верил, что весь этот кошмар, наконец, кончился.
– Мы победили фашистов, – сказал я. – А ты не мог радоваться?
– Не мог, – сказал отец.
– И это все о войне?
– Все, – сказал он и, помолчав, добавил. – Ленинградский фронт…. Один раз я умирал от голода, другой – от тифа, заразился.
Придумал тогда для друзей, что отец занимался на фронте какой-то тайной, до сих пор засекреченной работой и не имеет права рассказывать о ней ничего.
Мне не верили. Я чувствовал, что мне не верят, сердился на отца, вновь и вновь возвращаясь все к той же теме.
Он начал рассказывать о войне, спустя годы, когда в этом уже не было особой нужды. Рассказы получались скупыми и невнятными и вновь начисто лишенными какой-либо героики.
Отец в войну не был даже хирургом, всего лишь терапевтом в инфекционных лазаретах.
– Это все глупости, что в войну люди не болели, – сердито говорил он. – Все было: и тиф, и желтуха, и дизентерия…. Вот так все две войны: тиф, желтуха и дизентерия – больше ничего, и смерти….
– Никто, что ли, не выздоравливал? – сердито спрашивал я.
– Выздоравливали, – спохватывался отец. – И возвращались на фронт, чтобы их там убили. Но вылеченных я почему-то не помню. Помню тех, кто умирал. Часто на моих руках умирали.
– Папа, – говорил я. – Шла великая война с фашизмом. Такая война! Мы Гитлера победили, спасли всю планету, а ты помнишь только тех, кто погибал. А они, между прочим, пали смертью храбрых. Даже те, кто умер от тифа.
– Ты прав, прав, – говорил отец. – Такие были герои, такие герои…. Может быть, я что-то не понимал тогда. Может быть, я и сейчас не все понимаю, – он спохватывался. – Слушай, сразу после войны с финнами к нам на полуостров Ханко приехал МХАТ в полном составе. Ты видел фотографию. Но фото – ерунда. Надо было видеть и слышать тех великих актеров. Охлопков, Царев, Марецкая, Астангов, Баталов, Яншин… Я уж не помню всех, наверно, что-то путаю. Столько лет прошло. Помню только, что был концерт. Они читали стихи и показывали отрывки из спектаклей.
Совсем недавно, только что весной сорокового года закончился весь этот ужас: смерти, гной, кровавые поносы, а тут – МХАТ. Чистое дыхание искусства…. Знаешь, я тогда подумал, что подлинное призвание актеров, поэтов, музыкантов – лечить души человеческие, спасать людей от безумия жизни.
– Пап, – сердился я. – Ну при чем тут МХАТ и война. Я тебя о чем просил рассказать? А ты опять о чем-то совсем непонятном.
– Да, да, – бормотал отец. – Может быть…. Ты прав, конечно.
И он снова замыкался в себе, понимая, что нет в его памяти нужных для сына слов о войне. Да и не только для сына. Отца часто приглашали на разные собрания и встречи фронтовиков. Он отказывался, ссылаясь на болезнь или отсутствие свободного времени…. Его перестали приглашать.
Однажды в День Победы я вытащил из ящика комода ордена и медали, положил на стол все это великолепие и предложил отцу украсить наградами пиджак. Он рассердился, он закричал: « Спрячь это! Не надо!»

Он любил выпить, мой отец. Он всегда пил на семейных праздниках. Из особого кувшинчика бережно наливал прозрачную жидкость в маленький серебряный стаканчик – и выпивал содержимое залпом. Кувшинчик он держал при себе и никому не позволял им пользоваться. Выглядело это некрасиво, но отцу, среди прочих недостатков характера, прощали и это чудачество.
Однажды он отвлекся каким-то спором. Даже покинул свое место и подсел к оппоненту. Воспользовавшись этим, я налил в рюмку питье из отцовой емкости, опрокинул в себя и чуть не задохнулся – отец пил чистый спирт.
После двух-трех доз спирта он становился разговорчивым, но никогда не умел говорить о том, что было интересно гостям. Он говорил о цветах и травах, о деревьях, о Финском заливе. Особенно интересовали отца птицы.
– Зимой, – начинал он нараспев, – нет ничего чудеснее и восхитительнее клеста. Так эту птичку назвали, заменив одну букву: «р» на «л». Клюв у клеста крестовидный. Удивительный, скажу вам, инструмент. Клювом своим клест потрошит шишки, которые другим птицам не по силам, а потому, наверно, никогда не бывает голодным. Главное – делать то, что не умеют делать другие, а при этом никого не расталкивать локтями.
Гостям было плевать и на птичку-клеста, и на зимний лес. Слушали отца из вежливости, из уважения, как хозяина дома. Зевали и посматривали на часы, а он ничего не замечал после третьего серебряного стаканчика и говорил, говорил, говорил, иногда теряя нить повествования, «перескакивал» с живой природы на музыку, даже не говорил, а вещал, терзая родных и друзей непрошеной лекцией о красоте ноктюрнов Шопена.
Я понимал, что отца не хотят слушать. Мне было стыдно за него. Обычно я пробовал «перевернуть пластинку», затевал разговор о каких-то пустяках, близких всем за столом. Отец, очнувшись, смотрел на меня с благодарностью и любовью и снова замыкался в себе и на своем кувшинчике с чистым спиртом.
Как-то, уже после того, как все гости разошлись, я снова спросил его о войне. Я уж не помню почему, но отец был зол и раздражителен в тот вечер.
– Отстань! – сказал он. – Что за охота мучить себя и других. Нет ничего страшнее войны – вот и все. Война – это безумие, массовый психоз…. На той войне, что тебе нужна, я не был. В атаку не ходил, ни в кого не стрелял, и в меня не стреляли.
– Ты сказал: «Нет ничего страшнее войны», – упрямился я, – Финской или с немцами?
– Обе были хороши, – и вдруг он уставился в какую-то точку на стене, заговорил, но как-то странно, будто забыв обо мне. – Финская – пострашнее, как будто…. С немцем хоть было понятно, зачем люди гибнут. С финнами совсем не то. Потом зима…. Одна зима и холод без конца и края. Лазарет был в большой палатке. Там тяжелых бойцов сто лежало, не меньше. Тут внезапное наступление финнов. Никого не успели эвакуировать. Вернулись дня через два к тому бараку. Все больные погибли от холода, замерзли. Все до одного…. В Отечественную не помню таких обледенелых штабелей в два человеческих роста с погибшими, как в финскую….Я тогда и сам чуть с ума не сошел. Врачи-психиатры при стационаре редко бывают нормальными. Большая война – это огромный сумасшедший дом – и только, – повторил он свою излюбленную мысль.– Обыкновенному человеку в ней разум не сохранить. Я тогда был безумен – это точно. Делал все, что нужно было, как автомат делал, а душа была мертва.
– И ничего хорошего за всю войну? – спросил я. – Ничего радостного, чтобы улыбка или смех?
– Не помню, – отец повернулся ко мне. – Может быть, было…. Было, точно. Деревень у финнов не встречал. Одни хутора. Мы стояли с лазаретом на окраине такого хутора: крепкие, красивые дома под черепицей. Финны все бросали, уходили с армией Маннергейма…. Вот я зашел в дом, не помню уж зачем…. Может быть, из одного любопытства, но чуть сразу обратно не выскочил. Все большое помещение за дверью было густо загажено. Солдатики там сортир устроили. Оно и понятно – все-таки в доме не так холодно заголяться, как в лесу, на снегу.
Всю мебель, утварь финны успели вывезти. Ничего, значит, в том доме не было, кроме дерьма на полу. И вдруг увидел на противоположной стене акварельку: лес темный, хвойный, а на переднем плане цветы светлые – колокольчики и больше ничего.
И тут я пришел в себя, будто очнулся от бреда. Будто весь мир вокруг стал нормальным, и люди вдруг перестали убивать друг друга. Понимаешь, одна живая пустяковина на стене – и все внезапно ожило.
Нужно было пройти через вонь, через мерзлое и свежее, все еще дымящееся, дерьмо к этой картинке, как по минному полю. Я прошел… Не знаю уж как, но прошел. Снял акварель со стены. Вот она над пианино, видишь. Мой единственный трофей за обе войны.
Он был очень брезглив, мой отец. Воинские части на Ленинградском фронте кормились не намного лучше, чем люди в погибающем от голода городе. Сам отец рассказывал, что зимой 1942 года, он не мог есть пайковую гречневую кашу, потому что попахивала крупа керосином. Тогда он все-таки решился и прошел по солдатскому дерьму к небольшой акварели на стене дома.
Отца давно нет в живых. Он, честный труженик, не оставил своему сыну и внукам наследства. Вот только потускневшие ордена и медали, да этот военный трофей: акварель, на которой изображен темный хвойный лес Карельского перешейка и светлые цветы колокольчиков на переднем плане.

ЗДЕСЬ НЕ СТОЯТЬ ! "семь строк"




«В результате стрельбы на юге Москвы три человека получили ранения. Инцидент произошел вечером в субботу, 16 марта». Из СМИ
«Произошедший в субботу, 6 апреля, в городе Тира (Израиль) спор за место парковки завершился стрельбой и ранением одного из участников спора, 30-летнего жителя города». Из СМИ
 «Вчера вечером в Калининском районе Уфы неизвестный мужчина ранил из травматического пистолета двух прохожих, которые сделали ему замечание о неправильно припаркованной машине. Из СМИ
«Сегодня вечером на ул. Виктора Гюго в Париже мужчина открыл стрельбу, в результате  которой были серьезно ранены три человека». Из СМИ
 « На этом месте был убит дубиной пришелец, решивший, что может стоять здесь». Из наскальной надписи (30-ый век до нашей эры).

ОРИЕНТАЦИЯ П.И. ЧАЙКОВСКОГО чужие письма



Этому композитору все равно, как к нему относятся ныне. Он есть, он состоялся, он сочинил волшебные мелодии. Это он выбирает друзей своей музыки, а не мы его. Чайковскому с высоты Парнаса плевать на критиков-потомков. Он это право на плевок заслужил в полной мере. Такова посмертная сила гения. Его святое право быть таким, каким он был.
Работаю на компьютере, поставив диск с 6-й симфонией — «Патетической» — и еще раз убеждаюсь в справедливости своих же слов. Гений — бесспорно!
Так что речь пойдет не о музыке Петра Ильича, а о той музыке, что жила во мне грешном, а потом, как-то вдруг, смолкла. Точно так же, как в «Патетической». Победительное, радостное адажио — аллегро в начале, а потом горькая, слезная жалоба аллегро кон грациа...
Во всем виновата мерзкая привычка, желание сблизиться с человеком, пусть и давно умершим. Потрепанный том переписки Петра Ильича прошел через мое детство и молодость. Лучше бы я не читал эти письма. Сие эпистолярное наследие поставило меня перед мучительным выбором, как это не раз случалось при внимательном знакомстве с русской культурой. С ней ты — прекрасной и великой, или со своим народом — непривлекательным, жалким, убогим, как мне тогда казалось.

1878 год. Чайковский женится крайне неудачно. Жену  свою он ненавидит всем сердцем и бежит от нее. Деньги на путешествие дает его платонический друг — гр. фон Мекк.
Зима во Флоренции, первые месяцы весны — Швейцария, затем Украина — Жмеринка и Каменка. Имение сестры вблизи еврейских местечек.
Италия излечила Петра Ильича от душевной боли, Швейцария (снежные пики гор, озера, камин уютной виллы у альпийских лесов), а следом, будто в насмешку, жалкие пределы черты оседлости.
Как же я понимал, даже тогда, в далекие шестидесятые годы Петра Ильича. Как ему сочувствовал. Вот он пишет другу своему, Альбрехту, из Сан-Ремо 8 января 1878 г.:
«... в духовном смысле я совершенно больной человек. Короче сказать, я в двух шагах от сумасшествия. Я могу жить только в безусловной тишине, в изолированности от шума большого центра и в покое абсолютном... Я с удовольствием поселился бы где-нибудь в самой непроходимой глуши, лишь бы избавиться от столкновений с людьми».
Под этими строчками могли подписаться практически все одаренные сверх меры люди, кому требовался вакуум среды, чтобы услышать голос своего таланта.
Не от жены бежал Чайковский — от людей, от пошлости и суеты мира, где кроме музыки и поэзии есть много всего необходимого, чтобы не умереть с голоду. Есть шумный фон человеческой, рутинной и тяжкой работы.
В те годы я как раз и жил полдня в грохоте инструментального цеха большого завода, а потом «отдыхал» в шумной компании великовозрастных учеников школы рабочей молодежи. Оставалась для тишины только ночь, но и в ночи этой взрывался криками огромный, доходный дом на Кирочной улице, скрипели двери, громыхал всеми своими железными суставами трамвай, а ранним утром будило меня радио гимном Советского Союза. Как же я ненавидел тогда этот гимн, просто потому, что по его сигналу нужно было выбираться в промозглую темень питерского утра.
Как же я понимал тогда Чайковского! Как он был близок мне! Но в потрепанной книге оставалось еще много писем. Читаю послание Н.Ф. фон Мекк от 12 апреля 1878 года из Каменки: «Я буду жить в очень маленькой, уютной хатке, значительно удаленной от местечка и жидов». Прочитав это, я не очень обиделся. На что обижаться? Тишина нужна была композитору. Вот он как страдал от ее отсутствия, а евреи — народ шумный — тут не поспоришь.
Но оказалось, что дело не только в шуме. Читаю в письме той же «благодетельнице» за 23 апреля: «Сад хотя большой, но не живописный, воздух отравлен близостью завода и в особенности жидовским местечком».
Как ножом по сердцу, и в который раз такое. Убаюкивает русская культура, оглаживает, ласкает — и вдруг... Впрочем, я мог тогда выбирать, с кем быть: с Петром Ильичом или со своими предками, в вони местечка.
Надо отметить, что под «заводом» Чайковский разумел предприятие по выработке сахара из свеклы. Был на таком заводе. Вонь, и в самом деле, чудовищная. Следовательно, запахи местечка были таковы, что решительно перешибали ароматы завода. Вот ужас-то!
Я читал письма и был рядом с Петром Ильичом в барской усадьбе окнами на парк, пусть не такой уж и живописный. Местечко никак меня не привлекало. Скученность, шум, вонь... Нет, я решительно не рвался в гости к своим предкам.
Но снова письмо той же фон Мекк, датированное 4 мая:
«В Каменке мы живем бок о бок с (—) и воздух всегда заражен еврейским ароматом». Тут я насторожился, предчувствуя, что дело не только в запахе. «Аромат» — это уже нечто неистребимое, фатальное, роковое.
Так и оказалось. Прочел в другом письме: «Я очень доволен своей хаткой. Она в сторонке; местечка и жидов не видно; вид на село довольно красивый».
Даже смотреть на родину моих предков великому композитору было противно. Как же они жили, бедные, если нищее, украинское село, даже после Флоренции и Швейцарии, ласкало взгляд композитора, а местечко вызывало душевную депрессию.
Вот тут я и стал перед решительным выбором. Филармония с Чайковским и Мусоргским в десяти минутах ходу. Рядом вздыбленные кони Аничкова моста, за углом, на Фонтанке, Публичная библиотека для неостепененных юных граждан, лампы под зеленым абажуром, священная  тишина Храма книг, дальше улица зодчего Росси, Эрми¬таж — чудо живописи.., А что было там: вонь, нищета, убожество. Позор на мою, в те годы, лохматую голову. Нет, я с Петром Ильичом, с его волшебной музыкой. Я знать не хочу моих предков в той грязной норе, провонявшей чесноком, луком и нечистотами.
   Как прозрачна и просторна музыка Чайковского. За ней вся широта мира, просторы необъятные. И как прекрасен и чист этот огромный мир.
Вот англичане ютятся на маленьком островке. Хитрый народец, своекорыстный, подлый. Как же откровенно ненавидел этих англичан Петр Ильич за то, что мешали они России воевать на Балканах и двинуться на юг, к Босфору.
Русскому гению нужны пространства. Может быть, и весь мир. Кто знает? Вот сам Чайковский завоевал все страны и континенты своей волшебной музыкой.
Гению мешал шум, вонь и вид еврейских местечек. Все это мешало миру усадьбы своей невозможной и непонятной чуждостью, невозможностью гармонично вписаться в нотный стан симфонии православия.
Чайковский Петр Ильич ненавидел фальшь. Еврейское местечко и было для него такой фальшивой нотой.
Пресная лепешка вместо хлеба, коза вместо коровы, невидимый, страшный Бог вместо такого родного и понятного распятия. Зачем они здесь, зачем рядом? Женщина – лишнее, еврей – лишнее. Такая была у гения ориентация. 

Случилась точка соприкосновения. Кляйзмеров позвали в усадьбу. Устроили пляски. Сам Чайковский не выдержал и плясал до утра. Трудно представить пляшущего Петра Ильича под еврейскую скрипку. Но сам он об этом пишет, сам признается в таком смертном грехе.
Впрочем, не грех это, а дозволенная потеха. Музыкантов попросили вымыть шею и не потеть при игре. Пусть дергают смычками и трясут бородой — это дозволено. Даже цыгане имеют давнее право тешить господ. Нет их здесь, цыган, в черте оседлости. Свободная ниша занята евреями. Утром кляйзмеров отпустят. Они уйдут, снова забьются в вонючую щель местечка. Снова притихнут, до нового зова хозяев жизни.
Вот здесь я вдруг почувствовал острую причастность к тем, уставшим людям со скрипками. Холодное утро, туман... Их покормили, дали денег, а теперь они уходят, с трудом передвигая ноги. Нет, возможно, их увозит на телеге тощая лошаденка. Трясет телегу по ухабам скверной дороги, но музыканты засыпают. И возница дремлет, не трогая вожжи. Лошадка сама знает дорогу к своей незамысловатой конюшне.
Представил себе это, и горечь предательства омрачила мою радость жизни в таком замечательном городе, старшем брате усадьбы, где в ту весну отдыхал Чайковский.
«Это временно тебе разрешили быть рядом с Петром Ильичом, — подумал я тогда. — Но неизбежно наступит утро, и тебя вместе с кляйзмерами попросят убраться к своим».
«К своим». А почему бы и нет. Вот тот пейсатый скрипач, положивший лохматую голову на плечо дремлющего соседа, вполне мог быть моим прадедом. Знаю точно, что он умел играть на скрипке.
Кто мне, вечному бродяге, Петр Ильич Чайковский? Он всегда остается, а я ухожу. Странствия того года в Италию и Швейцарию — всего лишь легкая разминка. Он возвращается к еврейскому местечку, а я ухожу оттуда в путешествие вечное — без времени и пространства. Ухожу от вони и грязи, а он остается там, не в силах осмыслить, понять чуждый мир этих гомонящих инопланетян, прибывших из другого измерения, иного пространства.
Музыка Чайковского привязана к своему веку и к месту. Вот я слышу в музыкальной ткани «Патетической» — «Боже, царя храни". Такой низкий поклон в сторону Зимнего дворца. Что мне этот дворец вместе с самодержавием и картинами? Он остается, а я ухожу.
И жалкий мир тех местечек был жалок, потому что не цеплялся за время и постоянство во времени. Он был  случайным пристанищем, привалом на пути в незнаемое, шалашами в пустыне.
Те кляйзмеры в усадьбе играли свою музыку. Это было понято. Все остальное и не пытались понять те хозяева жизни. Мало того, «все остальное» ставило под вопрос ценности усадьбы, стремилось оспорить такой уютный, устойчивый и тихий мир «вишневого сада».
Они, люди местечка, не просто воняли, шумели и видом своим нелепым оскорбляли гармоничный мир Петра Ильича Чайковского. Они угрожали этому миру своей временностью и чуждостью.
И понял я тогда, что не раствориться мне в туманах Питера, не приковать себя цепями к атлантам Эрмитажа, не продать свою душу бродяги ангелу Филармонии.
   Верно, подумал я тогда, если верить записи в дневнике: «не только сатана охотится за нашей душой».  
Мне перестал нравиться Петр Ильич Чайковский. Я обиделся. Я и сейчас считаю, что имел на это право — обидеться. Обидеться за прадеда моего — кляйзмера, которому был закрыт путь в мир реальный: в Италию, Швейцарию, даже в Питер и Москву. Впрочем, дело не в этом и даже не в том, что писал Чайковский слишком уж жалобную музыку. Просто плакал он по кому угодно, только не по мне.
Уставший скрипач возвращался к своей жене и детям, в покосившуюся избенку, в маленькую комнатушку под низким, покрытым сажей, потолком. Он раздевался, устраиваясь под драным одеялом рядом с моей прабабкой.
- Ой, Шимон, — бормотала она сквозь сон. — Какой ты холодный.
А Шимон только вздыхал в ответ, вспоминая, как заразительно и весело плясал в парке усадьбы незнакомый ему господин, которого все звали Петром Ильичом, или просто Петей.

 Из книги "Рассказы в дорогу"