Шива
И плакали они по отцу своему плачем великим и весьма сильным; а Иосиф свершал траур по отцу своему семь дней.
Берешит, 50:10
Проснулась, как всегда, посреди ночи.
«Ну вот, опять заснула на диване у телевизора, — подумала про себя. — Вот так всегда, вчера поленилась, пожалела себя, а теперь идти через всю квартиру. А как бы сейчас из кровати было сподручно. Конечно, что уж и говорить, квартирка‑то у меня крохотная, да мне сейчас и три лишних шага — подвиг».
Фаня еще полежала немного, смакуя привычную жалость к себе.
— Эх, Фанечка‑Фанюшка, отбегали твои ноженьки. И что бы тебе не уйти во сне? Нет, забыл, забыл тебя Он. Да и помнил ли когда? Нет, Он, похоже, просто себе смеется там наверху надо мной. Точно говорят, жил бы Б‑г на земле, выбили бы ему стекла. Ну да с Него разве спросишь? — Фаня прислушалась к себе, решила, что еще пару минуток сможет потерпеть. Уж больно не хотелось спускать свои распухшие ноги, поднимать старое затекшее тело с продавленного дивана. Закрыла глаза. Мысленно проделала весь путь от дивана до туалета. Сначала надо будет на ощупь ухватиться за спинку стула. Перенести себя через полметра до серванта. Правая рука на серванте, а левая уже до стенки дотягивается. От простенка на кухоньке еще полшажка до тумбы с бельем. И останется проковылять вдоль стеночки четыре шага до туалета, освободиться. Ну, назад‑то совсем легко, прямо напротив туалета — кровать. Может, еще поспит пару часиков, а там уж рассветет. И еще один день начнется. И не похоже, что будет он последним… Мысли убаюкивали, и она почти задремала. Но напряжение в низу живота опять разбудило.
— Все, надо вставать, госпожа Фаина! Или, может, вы хотите, чтобы вас эта девка опять стыдила за обоссанный ковер? — строго сказала себе и, кряхтя и постанывая, начала спускать ноги на ковер. Правая нога коснулась пола. Левая неудобно повисла. Почти увидела свое грузное неопрятное тело, кулем распластанное наискось по дивану. Рукой нащупала палку на полу. Неловко перевернула ее закругленной рукояткой от себя. Левой рукой неудобно, но правой не дотянуться. Заерзала попой, передвигаясь вниз, ближе к деревянной боковине дивана. Не глядя, замахала палкой. Почти сразу услышала деревянный стук. Получилось. Перед тем как подтянуться и сесть, еще полежала, отдыхая. Подергала палкой. Рукоятка скользила, но упиралась в боковину.
Специально напомнила себе про девку. Чтобы разозлиться. Злость ей всегда придавала силу. Злость и обида. Всегда так было. Правда, раньше, по молодости, было еще упрямство. О‑хо‑хо… Много чего раньше было. Смелой вот была, отчаянной. А сейчас? Сейчас всего боится, никому, ну почти никому, не верит. Да, а что делать, кругом сволочи. Все! Ну, не все, конечно! Не греши! Он никогда двумя руками не бьет: одной ударит, другой погладит! За все страдания дал тебе Б‑г его, одного‑единственного, исключительного и всем на зависть! Нет, нет, про счастье свое сейчас не надо думать. Размякнешь от умиления. А надо разозлиться. Ну, с этим легче. Вереница сволочей быстро замелькала в голове. Выбрала старшую невестку. Не надо было особенно и распаляться. Волна горечи захлестнула моментально, аж захотелось рот прополоскать. Ясно услышала ненавистный начальственный, не терпящий возражений голос:
— Мама! У вас воняет в квартире! Я боюсь приводить к вам девочек! Можете сколько угодно на меня обижаться, но я забираю ваш ковер. Да, вы можете обижаться сколько угодно, но я говорю вам прямо, не то что некоторые. Зе пашут масриах , неужели это ло барур ? Хотите, мы его постараемся отмыть, хотя я сомневаюсь, что это возможно! И вообще, вам асур держать в доме ковры! Вы же еле ходите! Ковер скользит, завертывается. Вы когда‑нибудь здесь упадете, мы вас по частям потом не соберем! Вы меня поняли? Я забираю ваш ковер! Беседер ?
— Аводэ , разбежалась! Никакой не беседер! Ничего ты из этого дома, пока я жива, не заберешь! Ишь, размечталась!
Вспомнила, какой бой выдержала за ковер. Пришлось и поплакать для острастки. Ну уж и выговорить ему все старое и больное не преминула. Все, все припомнила! И то, как мать обобрал, забрав машканту , и то, что под каблуком у своей стервы, и про все, что ему мать дала, как детей ему растила, как от себя отрывала, чтобы послать ему посылку. Одним словом, отвела душу. Улыбнулась, вспоминая, как он, сынок ее старшенький, краса и гордость всего города, багровел, наливался тихим бешенством, как метался по ее крохотной квартирке, натыкаясь на стулья, сервант, диван, а потом прорвало, орал так, что думала, все, сейчас его удар‑то и хватит. Но нет, тогда не случилось, не выдержал он правды‑то от матери, сбежал, дверью хлопнул.
Сразу, еще не растеряв праведного гнева, не сдерживая слезы, позвонила младшенькому, солнцу своему ненаглядному, единственному, каких нет больше. Телефон, правда, взяла его тихоня, дуреха его добренькая. На нее не стала тратить времени и слез, сразу позвала сыночка. Хорошо, что сдержала голос, сказала спокойно, как ни в чем ни бывало. А то сколько раз младшая невестка чувствовала неладное, начинала выпытывать, успокаивать. Могла и бэбеле не позвать, «чтоб не расстраивать». Нет, с тобой разговор приберечь на завтра. День завтра длинный. Часа в три‑четыре, когда маленького моего еще дома нет, а дуреха уже прибежала домой, взмыленная после своих учеников‑дураков. Конечно, времени поговорить с матерью не нашлось за весь день. Сейчас небось поспать хотела. Нет, моя дорогая, поговори со свекровью своей любимой. Поутешай, поуговаривай фальшивым голоском, что «ну, может, они хотели как лучше, у них просто форма такая». А ведь слышу, как рада сама‑то, что этих ругаю. Жалеет меня, поддакивает. Понимает, что выиграла по лотерейному билету. Да ей такой муж да такая свекровь и не снились!
— Ну что, Фанечка! Передохнула? Дальше давай! — подбодрила себя ласково и почти весело.
Ухватилась покрепче за конец палки, подтянулась, и вот уже сидит. Теперь перенести тело вперед, упереться руками в диван и поднять себя. О‑ох! Встала! От напряжения немного подпустила, не сдержалась. Привычно вытерлась ночной рубашкой. Прямо увидела, как брезгливо поводит носом девка, опять разозлилась, но тут же мысленно плюнула в ее наглую рожу.
— Все ты врешь! Плохо убираешь у меня, вот и воняет!
Злость придала сил. Оторвалась от дивана, ухватилась за спинку стула, еще полшага — и вот он, сервант. Сервант — почти стенка. Лучше стенки. Сколько же мы лет вместе? С Москвы? Нет, мы его еще в городе так удачно перекупили у родственников Кацев, когда те уезжали. Это было… Это было, ну, конечно, в 1973‑м! Сами‑то Кацы сразу рванули. Даже в городок не вернулись. Сразу после гетто через Румынию и Польшу рванули в Палестину. Тогда, в общей неразберихе, еще можно было.
Кацы, Кацы… Вспомнила последнюю встречу. Здесь уже было, в Израиле. Как же она, дура, радовалась, заранее предвкушая, какой они прием ей устроят. Всех за собой потащила: думала перед сыновьями и невестками покрасоваться! Специально не рассказывала, чем ей Кацы обязаны. Хотелось, ох, как хотелось, чтобы Фима сам об этом заговорил, чтобы Ривка, как тогда перед отъездом, плакала и детей звала:
— Дети! Благодарите ее, благодарите! Фаня, Фаня вашу мать спасла. Ей, ей одной мы всем обязаны!
Да уж, получила почет, такой почет, что до сих пор глаза слезами сами наполняются, как вспомнишь.
Ривку узнала с трудом, из доходяги та превратилась в раскрашенную толстую старуху. Фаина, что назвали в ее честь, все не могла успокоиться, не дала отдышаться, потащила своими хоромами хвастать. Вилла их и в самом деле ошеломила, подавила богатством. До сих пор в ушах Фимкин ехидный голос:
— Что, старший — кандидат? Химик? Да, сейчас за ним прибегут, в Технион приглашать будут. Главным профессором. Мизинер — инженер? Связист? Да, «Бэзек» его прямо заждался! Ну, может, куда и возьмут телефонистом. Да жалко, в Израиле связь давно автоматическая, девочек‑телефонисток нэ трэба. Если только на коммутатор вместо автоответчика, так он иврит же не знает, — хохотнул мерзко, вроде как пошутил, мамзер. — В общем, люди без специальности. Хорошо хоть вы сообразили в Димоне остаться. В этой дыре, может, что‑то и найдете. Здесь, в Тель‑Авиве, вам искать нечего, — сказал, как отрезал.
И тут же про свой кабинет начал рассказывать. Зубной врач! Зубодер ты местечковый, протезист из штетла. Что же это за Израиль такой, что Фимка преуспел, а моим детям нет будущего? Ох, позавидовала им тогда, пожалела, что Фавла не послушалась, после гетто домой в городок всех потащила, а не в Палестину с Кацами, Мильманами и другими. Но тогда, тогда это ей казалось так важно — попасть домой, сделать то, что папа велел. А зачем? Сейчас понимала, что не нужно это было. Ни наследство, ни приданое счастья, как говорится, не дают! Точно про нее сказано! Ни тогда, когда Фавел рогом уперся и не разрешил ничего трогать, ни теперь… А сколько было страданий, волнений с этим. Чего стоило это все сюда привезти. Как всегда, когда вспоминалось о том последнем подвиге, сердце забилось сильнее. Ай да Фанечка! Как она все это ловко, остроумно и смело провернула! Прямо как в гетто, когда отчаяние и молодая глупая кровь толкали ее на безрассудства, когда чувствовала себя неуязвимой и сильной. Страх всегда приходил потом, но восхищенные глаза окружающих не пускали его глубоко. Ну и везло ей, что уж говорить, везло. Тут Его не в чем упрекнуть. Жаль, никто так и не оценил ее последний подвиг. Даже детям не могла рассказать. Ну, это, может, и правильно. Тут, может, Фавел и прав был, когда с самого начала запретил ей даже думать, чтобы детям отдать или просто рассказать про это. Хотя не утерпела, солнцу своему все‑таки намекнула разок‑другой, но он сразу вопросы начал неправильные задавать, так что решила пока помолчать. С него станется, сразу старшему расскажет или, что еще хуже, дурехе своей. Ладно, об этом лучше не думать пока. Лучше уж о Ривке думать.
Все годы Ривку жалела, а вот как оказалось. Если она, доходяга, что все четыре года гетто из ее, Фаниных, рук ела, так успела здесь, как же они теперь жили бы!
Так и не смогла простить. Сколько потом Ривка ни звонила, сколько ни плакала, сколько на Фиму ни жаловалась, ту обиду так и не забыла.
Еще была обида… Даже уже не на Ривку, а на весь Израиль. Но и на Ривку тоже. Германские компенсации! Ей, что всю войну в гетто провела, да как провела, компенсация не положена! Ривке, что без нее просто не выжила бы, Ривке положена, а ей, Фане, нет! Ну как, как с этим можно жить? Да Ривка по‑хорошему свое должна была ей отдать, а не просто ахать да охать вместе с ней. Уж так обидно, так обидно, что лучше вообще не думать. Воистину, соберись она гробы продавать — люди бы перестали умирать! Нет справедливости.
Согласилась встретиться с Кацами только через десять лет, на своем 80‑летии, когда и дети уже устроились, дома построили, внучки замуж повыходили, институты позаканчивали. Ну, уж Фимке тогда мало не показалось! Все время за ним следила. Подробно про университет старшего, про невестку‑врача, про то, как связист из заграничных командировок не вылезает. Не успел из Европы приехать, а уже в Америку посылают! А под конец, чтобы совсем добить, про его внуков спросила, как будто не знала, что внук наркоман, а внучка разведенка.
— Ладно, Фанечка, еще немного, вот уже и кухоньку прошла. За стенку левой рукой держись, сейчас выключатель будет, и уже дверь.
Жалко, темно совсем, нельзя на кухоньку заглянуть. Но и в темноте, и с закрытыми глазами все на ней знаешь. Пусть девка ворчит, что не повернешься, толком не убраться, она‑то, Фаня, ее за то и любит, что все в ней под рукой, что все сделать, достать, включить можно, со стула не сходя. Слава Б‑гу, уж на кухне своей она герой, ни в ком не нуждается, ни от кого не зависит. У себя дома каждый чувствует себя человеком! Девку не просто так до кухни не допускает. А самой ей жир на посуде не мешает. Им, молодым, со всеми их микроволновками‑миксерами‑комбайнами до нее с ее простой газовой плитой далеко. Про дуреху и говорить нечего, та даже и не пытается. Понимает, что солнце мое только кухню мамэле признает. Старшая невестка, тут ничего нельзя сказать, та хозяйка, молодец. Не зря все за ней ходила да рецепты записывала.
— А ты и рада была, все секреты ей выбалтывала. Как же, как же! Приняла ее как дочку, о которой так мечтала. Как жалела ее, как носилась с ней! Да и кто же мог знать? Ведь сама же и сосватала, сама выбирала, сама сына, красу и гордость всего города, уговаривала. Ну кто, кто мог знать, что такой черной неблагодарностью все обернется! Каким он был сыном! Как все завидовали! Как же она, дура, радовалась! Ведь и идишка, и молоденькая, не красавица, но милая, и москвичка, и семья такая приличная, и без пяти минут врач.
Как быстро все перевернулось! Вместо того чтобы счастье свое понимать, всю жизнь за такого сына благодарить, все намекали, напоминали, что это они нас осчастливили! Младшую‑то невестку только за то и жалую, что эта хоть понимает, как ее осчастливили! Еще бы, с двумя детьми взяли! А эти гордые, все свои возможности перед нами демонстрировали. И в Москву‑то из города перетащили, чтобы было кем командовать да перед кем красоваться. Сначала младшенького, солнце ненаглядное, к ним отпустила, потом и их с отцом черед пришел. И ведь как Фавел не хотел, как упирался. Все говорил:
— Дай детям жить, чем от них дальше, тем они к нам ближе.
Никогда его не слушала, всегда только о детях думала. Ему‑то, Фавлу, хорошо, он так в Москве и остался, до переезда в Израиль не дожил. Одну ее оставил. Надо было, надо было десять раз подумать, один раз поехать! Что она может здесь одна против них всех сделать? Ну что бы ему еще пару лет протянуть? Его‑то, может, они постеснялись бы грабить, машканту забирать. Получили бы на двоих хостель , успели бы пожить на всем готовом, среди людей, а не как сейчас, одна в четырех стенах. Иной раз и дверь за целый день не откроет. Вот как что случись с ней, так ведь и не узнают. Будет лежать здесь одна, пока они опомнятся, про мать вспомнят. Да поздно будет!
Мстительно сжала губы, представила их лица, когда найдут ее…
Рука уже нащупала выключатель, но зажечь свет не успела. Предательски дрогнула нога, зацепилась за край ковра, рука соскользнула со стены, и все ее большое грузное тело, потеряв опору, повалилoсь с грохотом в темноту.
От кровати, что у окна, до двери в туалет меньше двух метров. Но ей места хватило.
Утром, как обычно, пришла сиделка. Старуха что‑то долго не открывала. Минут через двадцать, оставив попытки докричаться до нее и не уловив за дверью никакого шума, перезрелая девушка Люба позвонила детям старухи. Сыновья с невестками прибыли довольно быстро и были встречены сочувственными возгласами и советами немногочисленных соседей. Обезумевшие сыновья и взволнованные невестки ворвались в квартиру, но не забыли прикрыть за собой дверь от любопытных взглядов. Соседи не стали расходиться, а продолжали толпиться на лестнице. Даже подошли еще ближе, затихли, прислушиваясь к происходящему внутри. На Любу дети старухи даже не посмотрели, как будто не она их всех вызвала. Люба оглянулась с возмущением на соседей, но не нашла в них сочувствия и промолчала. Тогда решительно открыла дверь и демонстративно захлопнула ее перед качнувшимися в сторону открывшегося проема соседками.
Старшая невестка решительным, не терпящим возражения голосом вызывала по телефону неотложку. Люба поискала глазами младшую, но не нашла. Сыновья на коленях суетились вокруг матери.
— Мама! Мама! Открой глаза. Ты меня слышишь? — неожиданно высоким дребезжащим голосом звал тот, что постарше.
— Мамэле, мантойре, — просил чего‑то младший.
— Майне тайяре, — раздельно повторила старуха, и по тому, как резко откинулись назад спины сыновей, Любка поняла, что все, финита ля комедия.
«Наверное, сегодняшний день мне не засчитают», — с тоской подумала она и только тут заметила, что плачет в голос.
Шива. День первый
— Надо решить, где мы будем сидеть шиву, — вопрос повис в воздухе.
Братья посмотрели на своих жен. Старший настойчиво, младший просительно. Жены отвели глаза. Повисло тягостное молчание.
— В принципе, мы можем сидеть здесь, в маминой квартире, — продолжал старший с некоторым раздражением. — Не знаю, правда, насколько это всем нам будет удобно.
Жена младшего с тоской оглядела квартиру свекрови, опустевшую совсем недавно, но уже успевшую принять вид запустелый и разоренный. Крохотная, еще пару дней назад казавшаяся такой уютной квартирка при ярком солнечном свете поражала убогостью и неопрятностью. Сквозь пыльный, еще московский тюль беспощадный солнечный луч высвечивал захватанный экран небольшого телевизора, продавленный диван напротив, провисшие приоткрытые дверцы шкафа, темный, немытый годами по углам кафель, затоптанный грязный ковер на полу, замызганные подушечки на диване, залапанный полированный столик, черноту вокруг выключателей, ободранную и поцарапанную штукатурку стен, слегка колышущуюся паутину под потолком. И запах, запах стойкий и едкий, кислый и сладковатый. Запах немытого помойного ведра, мочи, лекарств, одиночества. Запах старости.
— Можно у нас, — обреченно сказала младшая невестка, посмотрела на благодарного мужа и добавила поспешно: — Если, конечно, вы не против.
— Как хотите, нам все равно, — нет, старший сын и его жена не были против.
— Посмотрите, пожалуйста, может, вы что‑то хотите взять из этой квартиры. Для себя или для ваших девочек. На память, — суетилась тем временем младшая.
— Нет, нет, нам ничего отсюда не надо, — поспешно ответила старшая и брезгливо покосилась на забытую треснувшую чашку у кровати.
Чай в ней успел уже зацвести, покрыться бело‑зеленой тинкой. На продавленном полосатом матрасе отчетливо желтели неровные однозначные разводы.
— Ну все, нам пора. Встречаемся на кладбище, нехорошо, если кто‑то приедет раньше нас, — деловито говорил старший, направляясь к двери. — Вы всем позвонили по вашему списку? Ну хорошо, хорошо. Мы тоже. Кто придет, тот придет. Надеюсь, хотя бы миньян наберется.
Братья вышли на лестницу.
— Не забудьте закрыть дверь! — на ходу крикнул старший.
— У меня нет ключа, ты что, не знаешь? — отозвалась его жена.
— Я закрою, закрою, — поспешно отозвалась вторая невестка. — У меня есть ключи.
— Кто бы сомневался, — бросила старшая невестка.
Негромко сказала, но кто хотел услышать, услышал бы.
Младшая бросила последний взгляд от двери, потом нерешительно вернулась, взяла стул, с сомнением посмотрела на него и все‑таки взгромоздилась. Стоя на стуле, дотянулась до большой картонной коробки на шкафу, стянула ее на себя и тяжело слезла на пол. Огляделась по сторонам, прикрыла дверь и шагнула на крохотную кухоньку. Достала из верхнего шкафчика большой фарфоровый чайник, встряхнула его, не проверяя даже содержимое, и засунула в коробку. Снизу, с улицы, уже слышались нетерпеливые гудки машины. Женщина поспешила вниз, угнездив нетяжелую коробку на крутом бедре и обхватив ее одной рукой.
— Открой багажник, — попросила она мужа. — Я фотографии взяла.
— Зачем?
— Ну, будем рассматривать, вспоминать. А то мы с ума сойдем за эту неделю, — объяснила поспешно.
Не дождавшись ответа, она набрала в грудь воздух и сказала на выдохе:
— Я и чайник забрала. Все равно надо будет рассказать им.
Муж помрачнел еще больше, нажал на газ и выехал со двора на дорогу.
Первый день шивы прошел суматошно и, казалось, тянулся вечно. Дом младшего сына, большой и удобный, оказался на удивление маленьким для двух братьев и их жен. Вынужденные все время проводить на глазах друг у друга в гостиной, они еще не нашли каждый свое место. Младший стеснялся подняться наверх в спальню, старшему было неудобно лишний раз попросить попить или что‑то перекусить. Приходили, как положено, друзья, немногочисленные родные, сослуживцы. Жены ревниво следили, к кому приходит больше посетителей. Хозяйке было легче, она быстро нашла, чем себя занять. Хоть и не положено отвлекаться от скорби, все равно приходилось принимать входящих, рассаживать, кормить мужа и родственников, раскладывать в одноразовые тарелки бисквиты, наскоро купленные посетителями в ближайшей лавке по дороге на шиву. Старшая невестка вела неспешные беседы с гостями, говорила положенные слова, а когда закрывалась за ними дверь, позволяла себе выйти и закурить очередную сигарету, обронив уже за порогом обязательное «тебе помочь?».
Между собой братья почти не разговаривали. Сразу решено было сидеть шиву до девяти, и они с трудом дожидались, когда уже закончится этот бесконечный день.
Шива. День второй
Второй день шивы начали уже спокойнее, до обеда никого не ждали. Вялая беседа все время прерывалась, и в комнате зависала напряженная тишина. И тут младшая вынесла давешнюю коробку. Водрузила ее на большой обеденный стол и объявила торжественно:
— Идите все сюда. Смотрите, что я принесла, — и вывалила на полированную поверхность желтые, ветхие, перемешанные в беспорядке фотографии.
— Что это? Зачем? Кто тебе разрешил? — начал было старший, но, взяв первую попавшуюся в руки фотографию, застыл, замолчал, задумался.
— Кто это? Какой же это год?
— Дай посмотреть, — жена заглянула через плечо. — Как на тебя похож! Если бы не усы, точно это ты, Гришань! Подожди, здесь на обороте год. 1921‑й. Как это могло сохраниться?
Фотография пошла по кругу. Молодой человек сидел, картинно закинув ногу на ногу, с руками, сцепленными на колене. Усы его, закрученные кверху, придавали лицу гусарский, лихой вид. Удлиненные выпуклые глаза смотрели ласково и спокойно. Черные волосы, зачесанные на пробор и, видимо, набриолиненные по тогдашней моде, аккуратной волной обрамляли тонкое лицо с симпатичной ямочкой на некрупном подбородке. Темный костюм. Галстук с широким узлом и булавкой под высоким накрахмаленным воротничком белой рубашки. За его спиной три молодые дамы положили руки ему на плечи. Прямо за ним высокая красивая молодая женщина с пышной прической и в очках. Лицо породистое и надменное. Она положила обе руки на плечи брата. Руки лежат у самого воротничка и, кажется, почти душат его. В том, что это брат и сестра, сомневаться не приходится, так они похожи. Брат выглядит гораздо мягче строгой сестры. Но, может быть, это очки делают даму такой строгой?
По левую и правую руку от нее две девушки, тоже, по‑видимому, сестры. Одинаковые открытые лица, широко расставленные светлые глаза. Та, что справа, совсем молоденькая. Прямо девочка‑гимназистка. Девушка слегка привалилась в сторону молодого человека. Рука напряженно ухватилась за его плечо. Видно, как пальцы сжимают, комкают ткань пиджака.
Ее старшая сестра чуть выше, полнее, черты не такие мягкие, более определенные. Милая, немного грустная улыбка. Рука лишь слегка касается самого края плеча сидящего мужчины.
Все четверо смотрят прямо в камеру. За спиной их угадывается нарисованный интерьер с колоннами, увитыми причудливыми цветами.
— Как это могло сохраниться? — продолжал между тем Григорий. — Хотя нет, нет, я помню, что‑то мама мне показывала. Сейчас, сейчас… Это наши с тобой дедушка и бабушка и их сестры, тетя Хана — бабушкина сестра, та, что потом в Америку уехала, и тетя Роза — дедушкина сестра, она потом еще в Москве жила, на Солянке. Точно, это же наш дедушка Гирш Вайнтрауб. Конечно, мама всегда говорила, что я на него похож. Меня же в его честь назвали Цви, то есть Гриша, в смысле Гирш. Вот видите, это же его фотография, только по‑румынски написано — Salonul de artă fotografică Hirsch Vayntraub. Какая прелесть! Какой чудесный язык! — Григорий — Цви, в смысле Гирш, неожиданно засмеялся легким коротким смешком. — Все правильно, художественный салон фотографии Гирша Вайнтрауба. Я помню, помню, мама говорила, что у дедушки была своя фотография… А ты помнишь, Ось? — он был так возбужден, что посмотрел прямо на брата. Первый раз после стольких лет. И брат не успел отвести глаза.
1921 год. Городок
По вторникам в городке ярмарка. Из окрестных сел и хуторов съезжаются крестьяне, привозят на больших фурах товар. Еще правоверные талес не сняли, а понеслись уж с центральной Почтовой улицы крики, слышится ржание, гиканье, тарахтят телеги. В тихий, неспешный, устоявшийся за неделю, еще не переваривший субботний обед городок врывается сама жизнь: вторник — базарный день в уездном городке. Пыльный, в ямах и колдобинах, пустырь превращается в торговую площадь. Запах сена, свежего навоза, лошадиного горячего пота разлетается по городку, заползает в чуть приоткрытые ставни темных комнат, через прилавки лабазов, больших оптовых магазинов, складов, маленьких лавок, контор, заводиков, пекарен, парикмахерских и фотографического салона, кабинетов врача и нотариуса, огибает конторку приказчика, по‑пластунски просачивается в щель между дверью и полом, зачастую земляным, в темную глубину дома, в спальни, столовые, кухни. Запах щекочет ноздри хозяек, заставляя их синхронно по всему городку покинуть мягкое перинное — «перышко к перышку» — супружеское ложе, наспех приколоть шляпку к чуть прибранным волосам, достать из заветной коробки и, послюнявив пальцы, пересчитать пересчитанные уже накануне бумажки лей, выгрести из конторки медные бани, ссыпать мелочь в чистый квадратик носового платочка, без счета, на вес. Сразу приятно потяжелевший батистовый узелок отправляется на свое законное место — меж еще теплых от сна, зазывно колышущихся грудей. И уже поспешают солидные матроны, матери и жены городка туда, где бурлит она — еженедельная ярмарка. Перед самой торговой площадью женщины замедляют шаг, поступь их меж развалов, телег и лотков ярмарки становится неспешна и солидна.
— А сколько ты хочешь за этого вот цыпленка? — тыча пальцем в здоровенную индюшку, равнодушно спрашивают приезжего молдаванина по‑румынски.
И, не дослушав ответа, повернутся к соседнему птичьему лотку, но так, чтобы успел крестьянин почти схватить за рукав и закричать:
— Цена, назови цену, госпожа!
И тогда называют свою цену, чтобы уже продавец ахнул.
Ярмарка, ярмарка городка по вторникам…
Хана тоже сегодня встала пораньше. Помогла родителям открыть их небольшой обувной магазин. Даже не магазин, а так, лавку. Прямо напротив дверей прилавок с конторкой. За ним, во всю стену от пола до потолка, ряды полок с коробками. Обувь на все вкусы: модельная из Бухареста для модниц городка; солидная из Вены для отцов семейств; детская из города; дешевая, сработанная местным мастером, для приезжих крестьян; буковинские сапоги и галоши; гуцульские плетенки. Как только первые еврейские деньги перейдут в глубокие молдаванские карманы, начнется второй этап марксовского круговорота «товар–деньги–товар». Потные и мятые бумажки вернутся в еврейские конторки, медяки осядут в корчме. Для местного еврейского населения все тот же закон звучит несколько иначе: «деньги–товар–деньги». Гой некошерен, но грош его кошерен — вторник в городке кормит субботу!
Хана не стоит за прилавком, этим занимаются родители. У нее теперь есть дело поважнее — она выбирает жениха. После того как младшая, Сара, вышла замуж за Гирша Вайнтрауба, ей, Хане, уже неприлично долго оставаться в девушках. Нет, нет, это совсем не проблема для Ханы. Слава Б‑гу, женихи найдутся. Было бы у Ханы желание. Проблема как раз с желанием. Да, наверное, мама права, она, Хана, слишком переборчивая. Но что делать, если тот, кто есть, не нравится, кто нравится, того нет, а кто есть и нравится, тот как раз таки женат… да еще женат на любимой младшей сестре. Хана и себе‑то в этом не признается. Но как себя обмануть, если рядом с Гиршем сладко замирает внутри, мысли путаются, краснеешь без причины.
— Мама, я ушла к Вайнтраубам. Мы договорились сегодня сделать фотографию на память перед Розиным отъездом! — крикнула Хана матери, уже занятой с клиентом.
Мама оторвалась от большого нескладного крестьянина с огромными неловкими руками, выгоревшей на солнце копной над широким растерянным курносым лицом, которого уже битых полчаса уговаривала купить не простые дешевые сапоги, а дорогие ботинки с галошами.
— Вы же, мой господин, не всякий там Иван‑Стефан, вам же надо что‑то совсем особенное, приличное, — давила она на бедного растерянного Неивана‑Стефана.
— Почему именно сегодня, когда у людей ярмарка? — крикнула она дочери на идише и опять со сладкой улыбкой вернулась к своему идише‑румынско‑русско‑польско‑украинскому эсперанто.
Хана вышла из дома. По доске, перекинутой через канаву, прошла на улицу, смешалась с деловито спешащими в обе стороны людьми. Поравнялась с толстой Дорой, спешившей на базар. Дора тащила за собой своего худосочного Мошика, пытаясь, как всегда, накормить его прямо на ходу. Дора привычным плачущим голосом уговаривала Мошика съесть «такой вкусный, еще теплый бейгличек». Мошик привычно канючил свое: «Не хочу этот бейгличек, хочу тот, что папа съел». Дора, не останавливаясь и не меняя плачущего тона, вместо приветствия бросила Хане:
— Я с этим ребенком не доживу до своей смерти! — и опять принялась уговаривать Мошика съесть ради мамочки этот совершенно замечательный бейгеле.
Хана свернула на пыльную Хованскую — самую длинную улицу в городке. До фотографического ателье Гирша Вайнтрауба не очень далеко. Да здесь, в городке, все недалеко. Шла медленно. А сама все думала, думала о том, как сейчас войдет в дом, поцелует сестру и… зятя.
— Нет, я уеду, я уеду, чтобы не видеть их, не рвать себе сердце! Вот выйду за Ицика, и мы уедем в Палестину! На последнем собрании «Ховевей Цион» он бросал такие взгляды, такие взгляды, что, кажется, все обратили внимание! Правда, то, что пишут из Палестины эти сумасшедшие сионисты, уже уехавшие туда, совершенно ее не вдохновляет! Или, может, за Яника? Он так увлечен своими марксистскими идеями, так рвется в Россию, так горячо ее уговаривает ходить с ним на их дурацкие сборища! Нет, тогда получится, что она просто опять повторяет за Розой Вайнтрауб, своей гимназической подругой, а теперь еще и родственницей. Вот еще! Ехать вслед за Розой в Москву, опять выслушивать ее наставительные речи, едкие замечания! И все‑то она знает, и во всем‑то она разбирается. А сама просто повторяет за своим обожаемым кузеном. И в Москву она, конечно же, собралась вслед за ним. Еще и неизвестно, ждет ли он ее там, в этой гойской Москве. Нет, нет, за Яника выходить нельзя! Остается Хаим с его Америкой. Решено, конечно, надо ехать в Америку. Вот так, выйду за Хаима с его слюнявым ртом и потными руками. За Хаима, который почти одного роста с ней, с Ханой. Ну и что, там, в Америке, никто ее не знает, пусть себе.
Проходя мимо гуральни на Хотинской, Хана невольно загляделась на себя в большие стеклянные окна. Поправила прическу, одернула кружева на модной кофточке, осталась собой довольна. Не знаю, как там принято в больших городах вроде Кишинева, Одессы, Бухареста или даже в самом городе, но у них в городке, где все знают всех, где невозможно скрыться от пытливых глаз соседок, тетушек и подружек, девушка не может себе позволить выглядеть хуже обложки парижского журнала. Хана улыбнулась, вспомнив последнюю хохму Гирша о том, что вот, этот провинциальный Париж так далеко от их столичного городка, а тоже ничего, люди умеют одеваться. Какой же он остроумный, обходительный, ее Гирш. Только не ее, а Сарин… Хана опять погрустнела.
За окном гуральни весело посверкивали и переливались на солнце подпрыгивающие на конвейере бутылки с вином. Мальчишки с восторгом наблюдали из бурых придорожных лопухов за этим новомодным приобретением известных на весь городок богатеев Лернеров, хозяев гуральни.
Ну вот она и дошла до Гриманкауцкой, где живут Вайнтраубы. У дома стоит, уперев руки в худые бока, Флорка, их приходящая девушка. Душой она там, на базарной площади, и хозяин просил ее сегодня пойти на рынок с молодой женой. Естественно, разве же та сможет сделать ярмарку, как надо?
Гирш увидел Хану в окно и выбежал ей навстречу.
— Ну, Ханеле, где же ты? Скорее, у меня все готово уже. Скоро пойдут клиенты.
В студии Роза, одетая как всегда строго, но по последней моде, стоит в позе напротив фотографического аппарата. Саронька, что‑то бледнее обычного, сидит в углу. Увидела сестру, слабо улыбнулась.
— Что с тобой, моя рыбка? — склонилась к сестре, поцеловала. Спросила вполголоса: — Ты в порядке?
— Ой, мне что‑то так плохо, так плохо уже второй день. Тошнит как‑то с утра. А мне еще на ярмарку. Как думаешь, может, мне Флорку одну послать?
— Нет, это нехорошо. Я сама с ней пойду. Ну, так, может, вас можно поздравить? Гирш знает?
— Ты думаешь?
— Ну конечно! Мазл тов!
— Ну, не знаю. Погоди, не говори ничего Гиршу. Пусть сначала Роза уедет, а потом я ему сама скажу. Надо подождать еще несколько дней, — тихо переговариваются сестры.
— Девочки! Девочки! Все сюда! — весело командует Гирш. — Так, Роза, ты встанешь здесь, посередине. Сними очки. Не хочешь? Боишься птичку не увидеть? Ну, как хочешь. Ты по‑всякому у меня красавица! Надень шляпку. Нет. Сними лучше. Ханеле, ты вот здесь, справа. Так, очень хорошо! У тебя такая красивая кофточка! Саронька, рыбка, ты слева от меня, моя радость. Приготовились!
Гирш спрятался за покрывалом, что‑то опять настроил, вынырнул из‑под него, поправил стул, стоящий посередине композиции, перед Розой, что‑то проверил еще раз в окошко аппарата и, крикнув:
— Приготовились: раз, два! — поставил самую долгую выдержку, проворно уселся на стул перед девушками, перекинул ногу на ногу, обхватил колено сцепленными в замке руками, качнул носком моднейшего ботинка а ля гамаши, полученного, естественно, в подарок от тестя, и замер с застывшей в набриолиненных усах улыбкой. Хорош! Что говорить, очень хорош!
Роза, естественно, тут же вцепилась ему в плечи, как бы подчеркивая, что да, она хоть и уезжает, но остается старшей сестрой. Любимой, почитаемой и, конечно же, главной!
Хана тоже кладет свою моментально вспотевшую руку на плечо зятя. Не очень сильно, но так, чтобы он все‑таки почувствовал ее присутствие.
Бедная Сарочка, подавив очередной приступ тошноты, качнулась в сторону молодого мужа, чтобы не упасть, ухватилась за его плечо и попыталась улыбнуться из последних сил: Роза уезжает, и они остаются с Гиршем вдвоем, пока вдвоем… А на ярмарку она с Флоркой пойдет сама, ничего страшного. Разве же Хана знает, что любит ее Гирш?
Окончание следует
Автор благодарен уже покойному профессору Иосифу Гури за помощь с идишем
Комментариев нет:
Отправить комментарий