Маски
Бай-бай, Ковидный год!
После многочисленных резонансных газетных публикаций по обе стороны океана в ближайшее время выходит актуальная и сенсационная книга известного русско-американского писателя Владимира Соловьева ЗАКАТ АМЕРИКИ? АМЕРИКАНСКАЯ ТРАГЕДИЯ – 2020 (KONTINENT PUBLISHING). 350 стр. Цена книги с автографом автора – $24 (включая пересылку). Чеки направлять по адресу:
Сумеречная зона: Невский проспект
Чертова встреча! Все нейдет у меня из головы. Бывшая как небывшая, небывшая как бывшая – и сущая. Паче продолжается. Будто это было надысь, намедни, вчера, сегодня, только что, да хоть завтра – и все еще длится в каком-то ином, чем обычное, времени. До поеблика у нас так и не дошло, хотя оба готовы, пламя похоти, дорвались друг до дружки, впились, сплелись, голые, но в одежде, судорожные спазматические бессознательные телодвижения, совместная пляска святого Витта, приступ синхронной эпилепсии – вплоть до последних содроганий: преждевременный эякулят – и провал в малую смерть. Хотя какой там сон, если я сам сновидение. В снах бодрствуя. Да и что есть сама жено, как не фантазийное творение нашего сна, желания, похоти, томления, мечты и воображения, пусть закидают меня каменьями всевластные ноне феминистки.
А как славно мы устроились на лестничном пролете между последним этажом и чердаком – чуть меньше тревоги, что нас застукают. Хотя тревога, что засекут и прервут, еще больше возбуждала, с оглядкой, второпях, привкус далекой юности, сколько соитий в подъездах, на подоконниках, на ступенях, стоя, сидя, раком, всяко – а где еще? Какой шикарный блядоход в чужих парадных! Не раздеваясь, какое там: я – через ширинку, оне – приспустив и сняв с одной ноги трусики. И вот член стоит, как давно не стоял, только во сне, дрожит от нетерпения – и не выдержал. Извержение Везувия, хоть не успел даже достать свой везувий из ширинки. Ее растерянность, замешательство, а у меня что? Вот-вот, предощущение: со мной это случилось до того, как случилось. Дежавю.
Дежавуист и есмь. А что – забойное название.
Застрял в прошлом, живя будущим. Прошлое с будущим в одном флаконе. Идти вперед с вечной оглядкой назад. Настоящее – сквозь пальцы. Как и дóлжно. Настоящему нет места в жизненной текучке. Ибо мгновенно, неостановимо и текуче меж будущим и прошлым. Будущее становится прошлым без никакой задержки в настоящем, которое не существует ввиду отсутствия протяженности. Существует ли нечто вне времени? Разве что в вечности, где времени нет. А вечность есть? Научный эквивалент поэтической метафоры: теория квантового замедления времени. Вот я и бреду, не солоно хлебавши (две первые буквы отбрасываем) по моему Невскому проспекту, а будто существует другой?
Окромя памяти, где еще взять вдохновение, а не дожидаясь вдохновения – ни в ceкcе, ни в поэзии без разницы? Хотя есть и разница. В поэзии можно – мильон примеров из крана позабытого заткнуть. Можно, но нельзя – что за поэзия без эрекции! Именно: простыни не смяты, поэзия не ночевала. Да и вся литература. Вот хордерский, накопительный период этого моего ненаписанного сказа давно уже позади, через край, грозит утонуть в деталях, жизнь, как тишина осенняя, подробна, а я у моря, как погоды, жду Музы на Пегасе, чтобы скорее начать – и чтобы успеть кончить. Предощущение и есть – рассказа или ceкcа, не все ли равно? Эрогенная зона моей души, моего мозга, моего сознания – и подсознания то ж. Эрогенная зона моих снов и сновидений.
Или это поллюция во сне? Это и был сон, хоть и на самом деле. Сон в руку – если не в буквальном, то в буквенном смысле. Какой там сон, коли я сам внутри сна с беспричинно-низким потолком, как в «Египетской марке»! Ceкc – мое главное сновидение. Хожу, как во сне. Сплю, как во сне. Е*усь, как во сне. Пишу, как во сне: сейчас вот. Не властен над снами, никакой управы. Сон и есть подсознание, из которого на 97% состоит человек, а я – на все сто. То бищь девиантный. Откудова еще моя гиперактивность? В знаменателе у меня генетический, от предков аналитизм, зато в числителе – личный индивидуальный бессознательный метафизический метафоризм.
Главное дать волю сну-подсознанию и впустить в свое художество. Натаниэль Готорн сам уничтожил свою догадку, когда объявил литературу управляемым и предумышленным сновидением, хотя доказал противоположное в великом романе «Дом о семи фронтонах». Неуправляемое и непредумышленное! Пойти в разнос, утратив контроль над самим собой. Иногда удается, как в «Трех евреях» – потому и нетленных, как сами евреи, что все созданное человеком здравомыслящим затмится творениями исступленных, привет греку, пусть и древний. Хочу себя увековечить? А хоть бы и так. Маркс был прав: еврей стал несносен.
Вот в чем отличие безжалостной памяти, которая ест меня поедом, от пустопорожних суетных воспоминаний, настоящего искусства от нестóящего и нестоЯщего: с включенным или выключенным подсознанием. Стоячий период позади, сказал мне Бродский при первой встрече в Нью-Йорке, куда я прилетел на пять лет его позже. Что было не так – на него иногда находило, хотя все реже и реже. Но есть поэты сплошь нестоячих сознательных стихов – типа generic, вторичных все-таки Брюсова или Кушнера: изнасилованная импотентом муза. Иное дело – большая проза, где бессознательное вдохновение чередуется с сознательной черновой работой, но как разительно несхожи пассионарные страницы с вынужденными объяснительными прокладками и подвижками без божества, без вдохновенья, без уворованного воздуха в «Бесах», «Красном и черном», «Холодном доме», «В поисках утраченного времени», «Леопарде», «Шуме и ярости» и других великих романах – не так уж их и много. Опускаю «Анну Каренину», потому как два адюльтерных романа-предтечи помянутый «Красное и черное» и даже «Мадам Бовари» классом выше, да простит меня граф. У Стендаля любовник сочувствует орогаченному им мужу, ставя себя на его место – Вронского ну никак не представить за таким сопереживанием.
«Горе от ума» и Периодическая таблица привиделись авторам во сне, когда сознание в отключке, зато неуправляемая стихия подсознания вовсю бодрствует, а наяву заполнялись забытые строчки и клеточки. Я прожил жизнь во сне, и теперь доживаю, досматривая свой сон. Как сказал нелюбимый поэт, жизнь моя, иль ты приснилась мне? И не проснуться никак – заклинило во сне. Вот-вот мне приснится моя смерть. А смерть – не сон? Или пробуждение от сна? Вослед нелюбимому любимый поэт:
Есть бытие; но именем каким
А пока что стыд, как во сне: я кончился, а ты жива. Теперь скорее наоборот – дурная бесконечность без никакого оргазма, со спермой вот плохо, жалился мой великий дружок Бродский. Будь она многоопытной бабенкой, поправимо, простимо, начало – кончало, недолет – перелет, попадалово – непопадалово, с кем не бывает, даже у олимпийских спортсменов три попытки, а тут девушка, девочка, целочка. Последнее вряд ли, а все равно в ее неопытном опыте, наверное, впервые, чтобы партнер кончил до того, как начал: «Физиологическое несоответствие», – сделала она грамотный, но неверный вывод. «А я хочу много и со многими», – с вызовом сказала она, обнуляя нашу встречу – невстречу. Или прав великий Ломброзо, что все женщины проститутки – врожденные или случайные.
Пусть ссылаться на себя западло, но опять двадцать пять, мой давний мем, из книги в книгу однолюб, но мног*ёб, пока не перекочевал в поговорочный ряд великого и могучего, как и другие, типа всю ночь, бывало, не смыкаю ног или у моей жены комплекс моей неполноценности – спасибо Довлатову, который с моего ведома вставил в свою прозу. Либо наоборот – мног*ёб, но однолюб? Сечешь разницу, читатель? А не все ли равно, когда пишу для самого себя и моего альтер эго, который не двойник и не родственник, а только тёзка и однофамилец. Так и назвал свой давний мини-сказ «Мой двойник Владимир Соловьев», за которого не несу ответственности. Все его периферийные одно-, двух-, ну трехразовые коитусы с левыми бабами – на обочине его жизни, вне главного сюжета, не разрывая сокровенный круг его и моей любовно-семейной жизни – святая святых, pozzo sacro, не прорывая крутого одиночества по жизни и в литературе, party foul, танцует тот, кто не танцует, ножом по рюмочке стучит, гость на празднике жизни, у меня свой праздник, который всегда со мной, а потому чистый, пусть и грязный самодостаточный ceкc, дабы излить скопившуюся сперму и сбить спесь с головки члена в отсутствие любимой нелюбящей единственной женщины. Пусть она и говорит:
– Ты живешь на кончике своего члена.
– Даже если так. Не я один. Вот предсмертное признание великого чувственника Ренуара: Je peint avec mon bître.
– Bître?
– Ну да. Тот же самый кончик. Среди импрессионистов самый великий сенсуалист, чувственник, эротоман. Потому и возбуждает зрителей, что писал свои картины стоячим.
– А как же сублимация?
– Когда есть, когда нет. В том и секрет, что для художества важна эрекция без оргазма. Железное правило Le Tour de France – никакого ceкcа за полгода до пробега. Если совсем уж невмоготу, то без оргазма. Оргазм отключает когнитивную систему.
– Тебя хватает и на ceкc и на литературу.
– Хочешь честно? Лучшее из того, что сочинил, – в твое отсутствие.
– И в отсутствие левых утех, – помалкиваю я.
Чем тогда объяснить мой кой-какой успех у бывшего слабого, а теперь всесильного пола, всегда добьюсь, чего оне больше всего хотят, да и добиваться не нужно по той же причине – пусть ростом не вышел, лицом не аполлон, да и похвастать ого-го не могу и вообще спринтер, а не стайер, хоть досрочное семяизвержение у меня вроде впервой, правда было как-то раз в другой жизни в селе Коркино, под Питером, когда я обнимал, целовал, ласкал ее, тискал ее упругие девичьи груди с розовыми сосками, пока мои пальцы не коснулась до святые святых, но так и не решился порушить целостность моей вечной девочки, никаких сомнений тогда не было и быть не могло. Терпеливое нетерпение, вплоть до последней судороги, когда пустил фонтан в штаны, теряя ее, а моя Ласочка дивилась, что прозевал момент, оба были готовы. И только месяцы спустя, с превеликими осторожностями, орудуя у самого входа, «можешь глубже», когда самой невтерпеж. Я тебя пожалела, говорит она. Прикалывается? Меня или себя? Был принц Гамлет, а стал король Лир – сам себе шут.
На любителя, возвращаясь к себе любимому? Точнее, на любительницу? Ceкcуальный маньяк? Хомо Эректус? Сапиоceкcуал? Но чтобы IQ не превышал 120 – иначе ceкcапильность снижается. А сколько у меня? Ведь если бы эта случайная девица не вспомнила про Елисеевский магазин, у которого ее мать видела нас с Сережей – большой в домашних шлепах и маленький на каблуках, нельзя не обратить внимания, все обращали, такими и запомнились, воспоминание перекочевало по наследству, генетическая память, воспоминание о воспоминании, согласно нашему классику-современнику, вот дочь и узнала меня и увлекла в парадную. Или это я ее увел? Чего я добился от прохожей на Невском? Или все-таки я успел ее раздеть, обнаженная в полумаске, а сам без маски, но в одежах, как у Мане, которого люблю в отличие от Моне – уж лучше Сислей с Писсарро, которых не различаю – сиамские близнецы, хоть один англичанин, а другой еврей? Мужской напор меня и подвел – весь израсходовался, раздевая ее. Вот и кончил, недораздев.
Трусы прилипли к телу, по ноге стекала малафья, капало из шортов. Только бы не заметила. Стыдоба какая. Я был унижен, раздавлен, самооценка ниже плинтуса. Член снова стал качать права, я тронул ее за локоть, но она вырвалась и побежала вниз по лестнице. Всё потеряно. Клятый Невский проспект! Такое могло случиться только в этом умышленном злоумышленном изгойском призрачном городе, где я сам был самым призрачным призраком – то ли есмь, то ли нет меня. То ли я еще есть, то ли меня уже нет. А есть ли я где-нибудь еще, окромя Петербурга?
Чего я никогда не понимал применительно к женщине, так это слова соблазнил. К мужику – да, им это запросто, но не наоборот. Приставал, убалтывал, домогался, улестил, изнасиловал наконец – в адеквате, а соблазнил? Сучка не захочет – кобель не вскочит. Какой там абьюзер! Изначальны флюиды желания, которые исходят от женщины, а мужчина отвечает и соответствует, хотя не вполне. История, которая повторяется снова и снова со мной как будто и не со мной. А с кем? Я тот, к кому ревную любимую? Она изменяла мне тысячу раз – со мной самим? Тоже питерская история, главная в моей жизни – в отличие от этой маргинальной, но знаковой и рубежной.
Нас там помнят больше, чем мы их, говорил Сережа. Мой ответ: там помнят про нас что мы забыли. Довлатов: а было ли? Соловьев: сплетня превращается в миф, а с мифами не спорят. Ну, не помню наших с ним прогулок по Невскому, мы встречались у меня, у него, в квартирниках у общих знакомых, в тошниловке, когда разница в росте сидя скрадывалась, я не только не комплексовал, но вовсе и не замечал своего малого роста, это со стороны бросалось в глаза, и уже здесь в Нью-Йорке Сережа зачитал, скаля зубы:
– Вольдемар, про вас так и пишут, что «очень мал ростом (на глаз где-то около 5 футов 5 дюймов), изящно сложен, худощав и мускулист, маленькие руки прекрасной формы…» Да, не дергайтесь вы так, я нашел вам почетного двойника, – и протянул мне мою же книгу Фолкнера с описанием нашего любимого писателя: он обожал его рассказы, я – романы.
Вот мы с ним и обменялись томами Фолкнера – я первым из шеститомника, а он шикарным изданием рассказов в «Литературных памятниках». Дело в том, что у меня не было тех рассказов, которые Фолкнер включил в свои романы. А потом, возвращая друг другу, перебрасывались его цитатами. Еще одно было про Томаса Вулфа, которого Фолкнер ставил выше всех современников (себя – на втором месте) – что тот очень храбр и всегда писал так, как будто его ждет скорая смерть. И я так пишу каждый свой опус, торопясь, на последнем дыхании, как лебединую песню песней, хотя скорая смерть подстерегала не меня, а моего питерско-ньюйоркжского дружбана.
Бог вменил мне в обязанность писать, одолжив пару-тройку лишних лет именно как сочинителю, а не то отымет эту халявную отсрочку, кому я нужен сам по себе! Потому и отсвечиваю до сих пор, что странно мне самому – Авраам умер, насыщенный жизнью, а мне все никак не насытиться, не наглядеться, не надышаться перед смертью, и смерть Довлатова вместе со смертью Бродского обозначила для меня некий рубеж, подействовала вдохновительно, один остался держать редут, так и сказал через океан – море Владимир Соловьев Американец в московском интервью. Чужая смерть как питательная среда для литературного червя. Некрофил? Некрофаг? Мертвоед? Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк, назвали мы с Леной свой аналитический мемуар с шестью персонажами в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Клепикова, Соловьев, Шемякин. А теперь вот я отправился в обратное путешествие незнамо зачем.
В самом деле, разве был случайностью переполненный трамвай №22, двери не закрывались, я висел на подножке, держась за поручень, а ступенькой выше стояла эта девушка и робко терлась своей кункой о костяшки моей кисти, и я не решался пошевелить ответно пальцами, боясь сорваться или просто робея, как в парикмахерской моего отрочества в схожей ситуации, когда моя рука лежала на подлокотнике и меня обслужила истосковавшаяся на работе молодая цирюльница, облокотясь о мою руку под простыней, и тоже не решился повернуть руку ладонью кверху и ухватить за сладкое место к обоюдному довольству. Дай потрогать за пиздень. Мечты, мечты, где ваша сладость и слабость. Оба остались ни с чем.
Случайная встреча?
Вышел на Невском, но перейдя Аничков мост, где-то у Лавки писателей, обернулась на меня некpacивая девица, а лицо той, в трамвае я не видел, та ли? – и тихо спросила, как мне не стыдно, зачем я ее преследую. Отступать было поздно, да я и перестал давно делить женщин на кpacивых и некpacивых, будто они по-разному устроены, да воздастся каждой из них, и мы с ней пошли дальше вместе, я оправдывался, она вдруг остановилась, взяла меня под руку и рассказала про нас с Довлатовым со слов ее матери. Дальше было, что было и чего не было. Не судьба.
У Елисеевского магазина и расстались с ней навсегда. Порылась в сумочке и протянула мне маску:
– Сразу и надень. Это тебе на память о городе, который тебя помнит, хоть ты его и оболгал в «Трех евреях».
– Почему оболгал? Написал, как есть, – возразил я в пустоту. Ее и след простыл. Я стоял один-одинешенек у Елисеевского, а мимо шли оболганные мною питерцы в намордниках, не обращая на меня никакого внимания.
О чем я больше всего жалел в Нью-Йорке, когда наступил масочный период? Что с лиц прохожих исчезла пресловутая американская механическая улыбка, которая была теперь позарез, чтобы знать, как к тебе кто относится, и я тогда научился угадывать ее у встречных-поперечных под маской, потому что сам улыбался им сквозь маску. Условный рефлекс, кто спорит, но как обезоруживающе он действует, снимая напряг. Человек, который смеялся – образ американа у Виктора Юго? Скорее Чеширский Кот, который сам исчезает, а улыбка остается. Он же Кот Шрёдингера, которому я посвятил свой роман-трактат.
– Чего лыбишься, как псих! – сказала мне эта девица скорее удивленно, чем агрессивно.
– Я не псих, – ответил ей чеширский кот Владимир Соловьев. – Просто моя реальность иная, чем твоя.
– У вас там все такие ненормальные? – поинтересовалась моя ceкcи, имея в виду Америку.
– Нормальных не бывает. Все такие разные и непохожие. Это и есть норма, – объяснял за меня Чеширский Кот Шрёдингера, раздевая девушку.
Она помогала мне, когда я путался в ее пуговичках. Долой стыд! – благодаря маске. Как на венецейском маскараде в сопутствии с всеобщим анонимным поебоном, не говоря о тамошних монастырях-борделях (см. Казанову). Как у Лермонтова и Шницлера. Маска отдается маске – обоим сподручней. Маскарад – это бесстыдство. Никакой срамоты. Не только мертвые, но и живые в масках сраму не имут.
Теперь уж я точно знал, что ни один прохожий на Невском, в маске или без, не улыбнется мне в ответ в этом неулыбчивом озлобленном мире по имени Россия.
Нацепил маску – стал как все. Как и хотел в детстве: «Мальчик хотел быть, как все», писал пятиклассник Вова Соловьев в первоначальном наброске своих будущих мемуаров. Что мальчику не удалось. Все остальное, что вымечтал с детства, получил сполна, сверх меры, не по заслугам: писательский дар – какой ни есть? какой есть! – самую прекрасную в мире женщину, вожделенную свободу, без которой, ну, никак – и Америку как свободу, но и саму по себе. Вот только до Нобельки не дотянул. Еще не вечер, хотя уже ночь. Надежда – хороший завтрак, но плохой ужин, как изрек один из Бэконов, не упомню какой. Обойдусь, сказала лиса, облизываясь на виноград.
Однако в маске на меня оборачиваются прохожие-овощи. С чего бы? Глянул на себя в витрине Елисеевского – теперь я больше питерец, чем питерцы: на мне маска, но не типовая из спанбонда, а брендированная – с белыми якорями по синему фону. Никогда не был романтиком а ля Грин либо, хуже того, а ля Конрад, но дареному коню, тем более от девицы, с которой у нас так и не состоялся полноценный ceкc, если под ним понимать глубокое бурение, но я своего достиг, коли коитус, согласно древним врачам, малая эпилепсия, а сам акт – адаптация высвобождения эпилептического отвода раздражения по Фрейду, а по его антагонисту нашему Великому Анти-Фрейду, который, отрицая, следовал за ним по пятам – техника душевной экономии, как Соглядатай удачно выразился, тайком наблюдая за моими последними содроганиями, даже не вынув из ширинки свой драгоценный груз, который опал, достигнув заветной цели и обрызгав липкой слизью живот и бедра. А в какой маске была моя спутница? В том-то и дело, что в стандартной, марлевой, голубой, которая и делала ее такой ceкcапильной, что, раздев догола и израсходовав на сам процесс раздевания всю ceкcуальную мощь, излил священную жидкость не в нее, а в себя, как бедный Онан, хотя наказан был я иначе, чем тот, бедняга. Этого бы не произошло, не будь на ней этой спанбондной маски, которая так меня возбуждала. Маска как манок: что под ней? Тоже мне невидаль губы! Ах, почему не сорвал с нее маску и не отрезвил свое воображение, которое тайна дразнит, эрегирует в разы больше, чем реал. Так и шел с ней по Невскому со стекающей по мне гадостью и слипшимися волосами на животе и ногах.
Я стоял у Елисеевского магазина на том самом месте, где мы стояли с Сережей – вспомнил! – поджидая Бродского, а он, как всегда, припозднился – в оторопи, что снова здесь оказался не по своей воле, в мандраже, что мне теперь никогда не выбраться из лабиринта этого злоумышленного города, сгусток мстительной ненависти, мания преследования или реальное преследование? Да и девица засланная казачка, чего ради затащила меня в подъезд и чуть не вы*бла? Спасибо преждевременному эякуляту!
Корона смешала все карты в этом окаянном году. Я попал – попался! – в инфекционное отделение психиатрической больницы. Диктатура Короны. Вечный карантин. Дистанционка. Самоизоляция. Жизнь взаперти. Слово года: локдаун.
Адреналин. Деймос. Жуть. Мрак. Отстой. Паника. Прострация с депрессией. Психический дискомфорт. Стресс. Тупичок.
Много гвалта из ничего
Как я вырвался из обсиранного мною города, чья страшная месть состояла единственно в том, чтобы оставить меня в своих тюремных пределах до самой смерти? По ковидной причине все пути сообщения были намертво перекрыты, но я обнаружил боковой отвод из варяг в греки и приземлился в новом аэропорту в Царьграде, откуда мне не западло лететь, ехать, плыть, да хоть пешим куда угодно, толкая перед собой бочку воспоминаний и сновидений. Да хоть на Сан-Микеле, который посмертно всеми правдами и неправдами выбил себе Бродский, пытался дозвониться ему на Остров Мертвых, но путался в цифрах, а когда с какого-то раза наконец набрал последнее знакомое по Питеру шестизначное число: «Телефон ответчика отключен за неуплату», отрезал механический голос, конец связи.
Зато Довлатов как был моим соседом, так посмертно и остался, хотя оба-два мы переехали, но в пределах Куинса: я из одного дома в другой, он из своего дома – на
кладбище, а все одно – снова по соседству, десять минут пешим ходом меж нами как тогда, так и сейчас. Вот бы удивился Сережа, если бы прознал о своей всероссийской славе, а еще больше, увидев вывеску на своей ньюйоркжской улице – Sergei Dovlatov Way. Жил среди евреев-ашкненази – своих героев и читателей, а понаехали граждане Востока евреи-бухарики, которым никакого дела до русской литературы, а теперь еще нас теснят китайцы, расширяя и так самый большой в Америке Китай-город:
– Нинхао!
Поневоле зачастил в ковидную эру на его еврейский погост – на три четверти, которые уменьшил до половины, стеснялся, но не отрекался, пошел этим паллиативным путем. Зато здесь у меня шансов подцепить Вырус почти никаких. Заимствую цветочки с чужих могил и переношу на его, а камушки подбираю по пути. С трудом вытягиваю его огромное тело из могилы наружу – не хочет, сопротивляется, не сразу меня узнает, только по голосу:
– Постарел? – спрашиваю после тридцати лет несвиданок, а виделись почти каждый день, пользуясь топографической близостью и общими интересами – было о чем покалякать. Как и теперь. Тьма вопросов к нему, но он меня перебивает своими:
– Почему ты в маске? Боишься заразиться трупятиной?
Так вот в чем дело, успокаиваюсь я. Сам он не изменился нисколечко с последней нашей встречи. Не вуайерист, а кибицер – сторонний теперь самому себе, как он себя видит – и видит ли? Как души смотрят с высоты на ими брошенное тело, паче столько лет спустя?
– Мода такая. Долго объяснять.
Вкратце, не вдаваясь в подробности, ввожу его в курс масочного режима:
– Сам увидишь.
Второй его вопрос удивляет меня несказанно:
– Нобелевку кому из русских дали после Иосифа?
А еще говорил, что претендует на сущую ерунду – хочет издавать книжки для широкой публики, на которую они и рассчитаны. А оказалось Нобелька – чего вымечтал! Тайная сокровенная тщетная мечта всякого русского писателя от мала до велика. Помню вой на реках вавилонских, когда Бродский ее отхватил – даже среди тех, кто рядом не стоял. Но чтобы даже на том свете? Суета сует postmortem.Утешил его сообщением, что ни один русский Нобельки с тех пор не получил, а заодно сообщил о его китчевой славе у нас на родине.
Мы не вышли, а вылетели с того света, бег времени изменил свой темп до скорости света.
– Никого на улицах? Как после ядерной катастрофы. Ужастик. Покойницкая. У вас тут мертвее, чем у нас. У нас многолюдно.
– Ну да, молчаливое большинство человечества на том свете. Зато мы – подавляющее меньшинство. Сплошной ор. Языкастые. Язык мой – трость скорописца, как у поэта Давида в 44-м псалме. Это я о себе. А вы – безгласые.
– Кто тебе сказал, что безгласые? Много гвалта из ничего. Даже у Данте…
– Фантазийный автор.
– В отличие от меня. На выдумку не горазд. С подлинным верно.
– Не скажи. Ты псевдодокументалист.
– Так куда все подевались?
– На удаленке.
– Как-то у вас стало скучновато. Даже редкие встречные и те в масках. В Нью-Йорке маскарад?
– По всему миру. Долго объяснять. Я – твой Вергилий.
– А не я – твой?
– Скоро. Не прям сейчас. Если узнаем там друг друга.
– В какие счастливые времена мы жили.
– Безмасочные?
И рассказал ему пару-тройку масочных баек про вирусоложество. Как истосковались, изголодались по ceкcу по уикендам безмужние пятничные бабы, а сейчас взаперти на карантине простаивают, полный трындец, вот и срывают демонстративно маски, предлагаясь встречному-поперечному, даже мне перепало: «Хочешь меня поцеловать?» – «И девы-розы пьем дыханье, – быть может… полное Чумы, ха-ха!» – «Ничего не сечешь, инцел!» – «Женолюб, а инцел поневоле». – «Кто увидит в маске мое лицо, нос, рот, подбородок, шею и другие эрогенные зоны?» – «А воображение на что?» – сказал я антимасочнице, держа дистанцию и отступая. «Я не могу жить одним воображением. Можно со спины, безопасный ceкc». – «Не будь нудисткой! Надень маску. Это самая эрогенная зона на твоем лице».
– Да, в масках что-то есть, – согласился Сережа и хихикнул, как при жизни, в кулак.
– Вот-вот.
– Не узнаю тебя, Маска! В маске баба соблазнительнее, чем без. Таинственнее, чем на самом деле.
– Есть, – возразил покойник, имея в виду измены, из-за которых страдал, любя и не любя, а все равно под дых.
– Есть, – согласился живчик – живаго, у которого мозги набекрень от тайн, может он сам их измыслил, хотя кто знает?
– Лена жива? – спросил он.
– Да, – сказал я, имея в виду Клепикову, пока до меня не дошло, что он спрашивает о Довлатовой.
– Да, – повторил я.
– Вышла замуж?
– Нет, – успокоил его.
– У нее кто-нибудь есть? – продолжал он меня пытать.
– Вдова должна и гробу быть верна, – промолчал родоначальник.
– Ишь чего захотел, – не ответил я обоим ревнивцам.
Хотел утешить покойника, но вместо «Нет», сказал:
– Откуда мне знать?
В самом деле – откуда?
Покойникам не врут – врут живым.
У него были основания ревновать первую жену, которую любил, но он ревновал и вторую, которую не любил, и оттрахал жену ее гипотетического любовника, может и зря, да и сам вид такой мести показался мне непродуктивным и диковатым. Говорю это как спец по ревности – мне бы и вовсе не пришла мысль о мести, что проку? Опять-таки моя ревность скорее к прошлому единственной любимой женщины, в котором меня нет, тогда как в том же моем прошлом (у нас общее прошлое ввиду раннего знакомства) она занимает центральное место. Да и не о физическом предшественнике речь, который непредставим, как бесконечность, как и она непредставима за этим делом ни с кем, кроме меня, даже со мной непредставима, каждый раз как впервые, а тем более до меня, но о платонических мгновениях, влюбленностях, увлечениях, хотя, пусть невероятен, но не исключен нежданчик. «В главном я тебе ни в чем не изменяла, даже ни с кем не целовалась», уверяет она меня. Зато я изменял ей именно в главном, полагая его маргинальным и несущественным. Или в этом как раз и отличие одного гендера от другого? Одно – бросить палку, а другое – принять в себя не просто член, а целиком всего мужика, коли он изливает тебе внутрь свое самое-самое. Вот почему я так легко относился к своим разовым соитиям: женщины-прокси, обычно в ее отсутствие, чтобы освободить семенные протоки и не отвлекала похоть.
И так весь разговор – он меня вопрошает, а я отвечаю. А мне есть что его спросить? А ему есть что сообщить мне с того света?
Мы вертанули на кладбище. У разрытой могилы распрощались – теперь уж навсегда.
– Тебе идет, – сказал он, спускаясь. – Напоминает наш город. Ты там был?
– Чем напоминает? – удивился я.
– Якорями. – глухо донеслось до меня из-под земли.
– Якорями?
– Ну да, ногою твердой стал при море, якоря у Адмиралтейства, в Гавани на Васильевском, в гербе, в геральдике, вот у тебя на маске.
Я стоял у его могилы и все еще слышал его высокий бархатный обволакивающий голос, хотя никого рядом не было.
Да простят меня мертвецы, что временно я все еще жив.
Голубая кровь: мечехвосты
Сколько раз я приводил эту апофегму, запавшую в меня с юности – Да здравствует мир без меня! – в противоположность другой – После нас хоть потоп – но только теперь до меня дошел ее сокровенный, а не восклицательный смысл. В смысле, да здравствует прекрасный яростный страдательный выстраданный божественный объектный мир, в который влюблен сызмала, а кажется с самого рождения до смерти и после смерти – женщины, птицы, коты, белки, облака и радуги, книги, храмы, путешествия, деревья, которые предпочитаю цветам и кустам, особенно раздвоенные двуствольные ceкcапильные, а посередке дупло, да-да, дендрофил. Этот мир существовал до меня и останется после меня, без меня субъекта с его безудержем желаний, как опять-таки не я сказал. Да, еще гении, которые все сказали до меня и за меня, и я сам себе кажусь иногда лишним, хотя и есть кое-что в закромах, чего у тех не было. Знаю, что не могу делать то, что делали мои любимцы – Софокл, Шекспир, Достоевский, Пруст, разве только
Зато могу, что делали другие мои любимцы – от Монтеня до Моэма. Иное дело, они были первыми. Довлатов, помню, смирился, что у обеих жен был вторым («Хорошо, что не третий, четвертый, десятый…»), а я бы, со своим допотопным культом девства – ни в какую: какое это счастье распечатать любимую женщину, а любая другая без разницы! Стигмат любви – до сих пор кровоточит. С соперником – да, с предшественником – никогда: колись, любовь моя! Боевое крещение на археологической практике в древнегреческой Ольвии? Потому и не приедаешься, что тайна за седьмой печатью. Эх, куда меня занесло…
С поэзией все иначе, чем с прозой: ее можно держать за щекой взамен драхмы и предъявить Харону, если тот стребует. Множественность в поэзии пугающая, хороших и разных? но много хороших не бывает, иначе понятие хорошести теряет смысл. Зачем такое многолюдство, как на том свете? В чем повезло, что не поэт. Мне осталась самая малость, и я растянул эту малость на многие годы, книги, эссе, пока не исчерпаю запасы памяти, желания и словаря.
Так и не разберусь, что предпочтительней – смерть, когда застает врасплох, в разгар жизни, работы, любви, да хоть ceкcа, или та, что наступает, когда из тебя высосаны все соки, безжеланный, безлюбый, беспамятный, бессильный, живой труп короче. Переводя в нижний регистр, что лучше – умереть во сне или умереть на бабе? По любому, мейса мешина, скоропостижная смерть.
Депрессия как адекватная реакция на жизнь, а та известно чем кончается. Смерть ничтожит впрок все человечески порывы, взлеты, импульсы – и лично тебя и твои жалкие потуги своей скорописью внести лепту в этот таинственный мир, трепетный и трепещущий, как нервный подалирий на дрожащем цветке, и этот мир вечен и жив до и после тебя, вне твоего восприятия, из которого он схлынет, как душа графа помянутого Оргаса перетекает из одного сосуда в другой, из бытия в небытие, а небытие как ни в чем не бывало бытийствует на этом потрясном полотне. Любая смерть преждевременна, любая смерть – убийство. Живые как приговоренные к высшей мере. Почему печалит недавняя смерть и оставляет равнодушным дальняя, древняя? Меня иногда пронзает отчаянием смерть Мандельштама, Монтеня, Моцарта, как будто она случилась только что, на моих глазах, так свыкся я с их присутствием в моей жизни. Отсутствие есть присутствие – очередной мем, колеблемый двусмысленный полисемичный парадоксальный оксюморонный. В чем убеждался так часто, что удивить меня моим личным присутствием в мое отсутствие невозможно.
Ну само собой, плох тот преступник, который не может совершить преступление в свое отсутствие. А уж за мной тянется длинный шлейф преступлений и проступков, которые я никак не мог совершить ввиду своего отсутствия, да и просто из чистоплотности, чистоплюйства, брезгливости, гадливости либо – в высоком регистре – благоприобретенной совестливости и прирожденной стыдливости. Хотя, конечно, где те времена, когда стыд страшил и смех держал в узде, а сделка с совестью еще Фрейдом была объявлена характерной русской чертой? Какая там совесть, какой стыд – сами эти слова благополучно покинули лексикон прописных истин в бесстыдный ковидный век, когда на семь бед один ответ и все можно списать на распроклятый, но и спасительный Вырус. Ни стыда, ни совести – ничего лишнего.
– Тебе не мучает совесть?
– Нет, только изжога.
Я еще помню те недавние добрые времена, когда, проотсутствовав месяц – Новая Англия & Квебек – без никаких связей с остатным миром, прочел по приезде в Нью-Йорк сочувственные, а когда злорадные сообщения о своей смерти и парочку некрологов, где правда выглядела неправдоподобно, зато косила под правду заведомая ложь. Опровержений в публичном поле с моей стороны не последовало, чтобы не впасть в тавтологию после Марка Твена, но продолжение моей наглядной литературной деятельности вызвало кой у кого досаду. Жив курилка, как откликнулся один вроде бы друг. Разфрендить, чтобы опять зафрендить? Коли есть friends, то неизбежны enemies под маской friends.
Маски, маски, маски…
На этот раз я отсутствовал в разы меньше и не столь далече – моя вотчина, мой огород впритык к моему дому Длинный Остров, омываемый Атлантикой. Как в той песенке Déjà vu all over again and again. Коли впечатываю шаги в собственные следы и узнаванье предпочитаю новизне. Хотя гложут сомнения – сейчас я здесь или это всплеск утешительной памяти, когда на самом деле я угодил в питерский капкан, а кажется, что в безопасном Лонг-Айленде?
Две клешни – я выбрал короткую, час езды на моей «мазде», рутинные многомильные лесные походы и океанские заплывы, не так чтобы далече, с расчетом, чтобы хватило сил на возвратный путь, не самоубийца, хотя из продуманных способов этот верняк, пусть и мучительный, но может не очень долгий – плыть вперед, пока хватит сил, без обратного билета.
Пейзаж драматический: крутой обрыв, а под ним узкая полоска пляжа, которую съедает океан при чрезвычайной изнутри подвижке. Ледниковый камнеград – по скалам, по берегу, в воде разбросаны валуны, на дальних сидят наши серокрылые и канадские, в два раза крупнее, темнокрылые чайки, а кормораны сушат растопыренные крылья, превращаясь в геральдических птиц. Сотворение мира продолжается у тебя на глазах, вот огромный булыж застрял на полпути и готов сорваться с обрыва тебе на голову.
Я спустился к океану по тайной опасной запретной тропе и был вознагражден – на волнах качался одинокий лебедь. Мы двинулись в путь – я по суше, он по воде, слегка отставая, ныряя за рыбой, я его поджидал, чтобы вровень. Не сравнить с кормораном, который ныряет надолго, кажется утонул, а выныривает неожиданно где-то вдали метров через сто, наверное. Даром, что ли, Карпаччо изобразил баклана на лодке в помощь рыбакам. По пути валялись ископаемые мечехвосты, из которых фармацевты выкачивают голубую кровь и отпускают обратно в океан, но только половина выживает после кровопускания. Полуживых я вбрасывал обратно в воду, они оживали и зарывались в песок. И то сказать, за последние полвека дикое зверье на планете уменьшилось больше, чем в половину. В перспективе из животного мира останется один человек, пока не уничтожит сам себя, кончив самоубийством. К этому все идет, варварство наступает и обступает нас со всех сторон. Сошлюсь на Евгения Лесина, который своим чутким, нервным, паническим стихом ставит в параллель разъятые явления европейской и американской реальности:
Да, мы жили в Златом царстве, в Золотом веке. Ностальгия как фактор времени. И не только личного – по детству, по девству, по юности, по первым впечатлениям, по первой любви (и последней, потому что единственной, двух любовей не бывает) но и – в случае моего исчезающего поколения – по утраченному общему времени, разъятые обрывки никогда больше не соединятся в целое. Жаль, не я сказал, а Бабель: разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде.
Как это совпало – конец моей жизни с концом моей – и нашей – по преимуществу иудео-христианской, белой и мужской цивилизации, чьей вишенкой на торте была женщина, а небелые экзотами, что не умаляет ярких вспышек – от Сафо, Шехерезады и Джейн Остин до Будды и Акутагавы с Куросавой. Утраченные идеалы, критерии и ориентиры. О чем тогда жалеть умираючи?
Еще одна причина, почему да здравствует мир без меня, не по ноздре мне он теперь.
То, что вчера еще жило, светясь
В этих моих лонгайлендовских прогулках я бесконечно одинок, как будто уже умер, но тут вдруг нежданный отвлек и развлек – рыбачке на простой спиннинг попалась рыба-кит, и молодуха водила удочкой из стороны в сторону, боясь упустить. Не знаю, кому я желал удачи – сочувствовал обоим. Маленькая, с низким задом, из латинос, она еле удерживала удилище, упирая его в живот. Иногда рыба с брызгами выпрыгивала из воды, пугая своими немыслимыми размерами. Стоял, как вкопанный, гадая, чем кончится это противоборство человека и природы. Но тут ниоткуда явился небольшой, крепко сбитый мужик, уверенно забрал у жены спиннинг и потянул рыбу к берегу. Рыба сорвалась и вместе с леской ушла в океан. Женщина бросилась с кулаками на мужа, тот прикрывал лицо руками. Пошел дальше, догоняя моего лебедя и думая о своем. Чем-то моя так и не ставшая моей петербуржуанка на Невском была похожа на пуэрториканскую рыбачку, которая упустила рыбу-кит, как я свою питерскую добычу не по своей безвинной вине. Обе в масках, под которыми я мог вообразить что угодно. Какое невообразимое счастье, что оне в масках! А я? Где моя питерская маска?
Вернувшись в Нью-Йорк, обнаружил в почте, на фейсбуке, в интернете обращенные ко мне вопросы:
– У меня высвечивается ссылка: «Владимир Соловьев прибыл из Нью-Йорка в Санкт-Петербург».
– Ты, действительно, был инкогнито в Питере?
– Вов, почему не зашел? У меня сюжетов для тебя с маленькую тележку.
– А не объявился, потому что опасался оплеух? Есть за что. Я бы лично тебе влепил.
– Все-таки не понимаю вас – с одной стороны, клянетесь в любви, а с другой, будучи в Городе, не заглянуть в гости?
– А Москва тебе до лампочки? В российской столице тебя больше любят, чем в столице русской провинции.
Касаемо Москвы. Как много в этом слове для сердца русского слилось, но не для моего русско-еврейского сердца. Я по ней тосковал и рвался, живя в загебизированном Ленинграде, четвертая сестра трем чеховским: «В Москву! В Москву! В Москву!»
– В Москву!
Однако переехав туда с превеликими трудами, быстро протрезвел: как прекрасен дальний замок, приближаться нету смысла. Петербург – квинтэссенция России, вот он в конце концов и перебрался в Москву и перекpacил в свой желто-черный цвет всю страну. Я почуял и предчуял это своим пророчески-слепым инстинктом и, как чудом вырвался из Питера в Москву, так и из Москвы в Нью-Йорк, а теперь снова застрял в городе трупов, живых и мертвых. Внутренняя тюряга в Больщом доме или домашний арест на Малодетскосельском проспекте, мой последний адрес в СПБ.
Разве не прав Гегель, что история учит только тому, что ничему не учит? Моя личная история в том числе. Зачем, зачем я вернулся в мой город, знакомый до слез, где сто лет назад, не будучи героем, повел себя героически, преследуемый страхом, чтобы не скурвиться и не ссучиться, как мои друзья, судя по их покаянным рассказам, взяв с меня слово держать язык за зубами? Зато слово сдержал и держу – мертвецам и живым.
А что говорить! Вот-вот, patriotisme de clocher, хотя моя связь с этим умышленным злоумышленником не на топографическом или архитектурном уровне, пусть колокольня Никольского собора мне люба и памятна, как и Нева с Мойкой и Фонтанкой, Невский проспект, чрево которого меня сглотнуло в этот раз, как кит Иону, и Арка Главного Штаба, и растреллиевский Петр у Инженерного замка предпочтительней фальконетова Медного всадника. Только не в том дело, а в моем личном живом сегодняшнем вечном бессмертном прошлом, в фокусе которого моя любимая, хотя в ее прошлом, вроде бы том же самом, меня почему-то нет. Вот я и повторяю, как попка-дурак: отсутствие есть присутствие. Если бы до того, как она встретила меня, но в том-то и дело, что мы с ней знакомы со школы, я люблю ее с первой встречи на переменке – и она меня тоже нет.
Это сейчас я люблю Россию виртуально, из-за океана, а живя там, ее любить невозможно, вот ее там никто и не любит. Я и Лену Клепикову люблю взамен Ленинграда и России, которых она не может заменить, но и они ее не могут. Этакая суррогатная любовь. А теперь люблю обоих исключительно благодаря ей, как их подменную очеловеченную метафору. Вот почему не ностальгирую, а расстанься мы с Клепиковой и останься она там, дико тосковал бы по ней, по городу, по родине. А так увез всех троих – двух последних с первой. Пока она со мной, они во мне. Странно не то, что мы все еще живы, а что живы оба, что никто из нас не умер по отдельности.
Господи, как страшно тебя потерять и как страшно оставить тебя одну, умерев прежде тебя. Да и физически: твой труп вместо тебя или ты рядом с моим трупом вместо меня. Zweisamkeit.
Мы обречены, сказала ты, когда началась вирусная пандемия. Мы обречены в любом случае, сказал я. Приговоренные к смерти с рождения. Господи, ну почему ни одного исключения? Не ради себя, а ради нее прошу. Если ты даровал ей вечную молодость, то почему не вечную вечность?
Или умереть одновременно, как Ромео с Джульеттой и Петр с Февронией?
Воспоминание слиняло и плавно, без перехода, превратилось в сновидение, страшное как жизнь. Я тебя теряю в Городе, по которому ты смертельно тоскуешь, и сам теряюсь, запутываясь в лабиринте прошлого, которое казалось настоящим, а оказалось будущим.
– Что это на тебе? – говорит она, когда я возвращаюсь с Лонг-Айленда, а на самом деле из СПБ, и пытается сорвать с меня маску.
– Не тронь! – кричу я.
– Ты так и будешь жить теперь в маске? А как ты будешь есть?
– Зачем еда призраку? Привет тебе от Довлатова.
– Ты был у него на кладбище?
– Да. Пообщались.
– Это он тебе дал такую маску?
– Какую?
– С якорями.
– С якорями? – удивляюсь я.
– Глянь на себя в зеркало.
Действительно, с якорями. Та самая маска. Каким образом она перекочевала из сумеречного балтийского града в реальный атлантический город?
– Где ты пропадал так долго?
– На Длинном острове, – и рассказываю ей об одиноком лебеде, голубокровых мечехвостах, неудачливой рыбачке.
– Лгунишка из тебя никакой. Ты, что, позабыл, что все это мне уже рассказывал прошлый раз? И про лебедя, и про рыбачку. Как ты добрался до Лонг-Айленда, когда машина на приколе в гараже?
– Да, дежавуист, – смеюсь я.
– Я был в Ленинграде, – молчу я.
– А почему якоря? – спрашивает она. – Что-то они напоминают.
– Что?
– Ленинград, – задумчиво говорит моя sapienti sat девочка и странно на меня так смотрит.
Как я по ней соскучился, Господи!
Когда мы разделись, она сказала:
– Сними маску!
– Надень маску! – говорю я и протягиваю ей маску.
– У тебя их две? – удивляется она. – И обе с якорями.
– Обе с якорями? – удивляюсь я.
Давно не было так хорошо.
– Как в юности, – говорит она.
Комментариев нет:
Отправить комментарий