ТРИ СОСНЫ НА ПРИГОРКЕ
29 января нынешнего 2019 года
исполнилось 125 лет со дня рождения
Бориса Леонидовича Пастернака
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Говорят –
"Заблудился в трех соснах".
А если этим трем соснам на кладбище подмосковного села Переделкино
Божественной судьбой назначено быть причастными к месту, где вечно пребывает
дух великого поэта Бориса Леонидовича Пастернака, то это
"заблуждение" оборачивается
истинным величием в окружении безличия надгробий генералов и сановников.
Андрей
Вознесенский, благословенной памяти, говорил: "У Пастернака каждая строка,
как клавиша от фортепьяно".
Глядя на
рояль в комнате второй жены Бориса Леонидовича Зинаиды Николаевны, я вспоминал
Генриха Нейгауза, ее первого супруга, на минуту забыв, что сам Пастернак
великолепно музицировал, был воистину талантливым музыкантом, учился композиции
у Скрябина, сочинил две прелюдии и сонату. В 1979 году издательство
"Советский композитор" опубликовало "Сонату для
фортепьяно" Бориса Пастернака.
В окна его
дачи ломится беззвучно и древне –
деревня со странным названием – Переделкино, ибо ничего, кроме великого духа и
ощутимого дыхания вечности не может в этих стенах присутствовать и, тем более,
подвергаться переделке. Один такой взгляд из окна этого дома пронизывает всю
жизнь, во всяком случае, относится к
пронзительным ее мгновениям.
Теперь в
этих комнатах стоит музейная тишина.
Но – не
семейная.
Явно
скрипнула входная дверь. Вкрадчиво возник
сардонический нос Бармалея в облике незабвенного Ролана Быкова – нос
соседушки "дедушки Корнея". Чуковский в этом доме был частым гостем.
Начиная со знаменитой "Чукоккалы", каждую "мелочь" жизни он записывал в
дневнике. И все знаменитости в течение его долгой жизни отмечались в
"Чукоккале".
Вот и
сейчас его длинная фигура на знаменитой фотографии из парижской газеты "Русская мысль", почти
переламываясь, склонилась над гостевым столом в этом доме, за которым сидит сам
Борис Пастернак со слабой улыбкой на лице, явно по просьбе невидимого
фотографа, можно сказать, всегда "третьего нелишнего". А пришел
дедушка поздравить великого поэта с присуждением Нобелевской премии. Ну, и,
естественно, – величальная. Конечно же, всегда некстати, но ведь – соседушка.
В доме
поэта он застает первую жену Бориса Леонидовича Евгению Владимировну Лурье, художницу,
мать его детей, и, как истинный английский джентльмен, идет ее провожать. В пути она смущенно
оправдывается: когда Борису плохо, он приходит к ней, жалуется, обещает
вернуться. А как ему становится хорошо, исчезает.
"Корнеюшка"
всё знает. Ведь бывший муж нынешней жены поэта Зинаиды Николаевны всемирно
известный пианист, крупнейший музыкант современности Генрих Густавович Нейгауз – один из самых
близких друзей Пастернака. Когда она ушла к Пастернаку, Нейгауз писал ей
отчаянные письма, ежедневно или через день, на 10-12 страницах.
Совсем недавно
в интернете, этом "мусорном" ящике планеты, я имею в виду слово
"мусор" от слова на иврите "мосер", вошедшего в русский
криминальный лексикон и означающего – "осведомитель, передающий",
появился, как ныне говорят, "фейк". Звучит он так: "Нейгауз
много лет дружил с поэтом Борисом Пастернаком. Когда любвеобильный Пастернак
увел у Нейгауза жену, тот в ярости ударил неверного друга по голове тем, что
под руку попалось, а под руку ему попался толстенный клавир оперы Мейербера
"Гугеноты". Пастернак, пошатнувшись, закрыл голову руками, а насмерть
перепугавшись за поэта, которого он считал гениальным, Нейгауз в ужасе бросился к нему с криком:
"Борис, прости! Я не хотел повредить твою замечательную голову!"
От этого
текста несет немыслимой, невыносимой
пошлятиной.
Недавно в
интернете опубликовано впервые одно из писем Нейгауза к бывшей жене, ушедшей к
Пастернаку:
"Зинуша,
Зиночка, моя единственная, любимая! Сколько слез радости и горя я пролил, читая
Твое письмо, и что предчувствовал – не описать Тебе этого моими бедными
беспомощными словами… И какой я Тебя знаю, какой Ты живешь и всегда будешь жить
в самом тайном уголке моего сердца. И опять, как сотни раз, я уже почувствовал:
куда бы нас не завёл случай, темперамент, бес или бог, как бы не расходились
временно наши пути, – но связаны мы с Тобой неразлучно, наши корни переплелись,
и никаким силам не отнять нас друг у друга... Я так мучительно ждал Твоего письма.
Борис ничего не привез, хотя я понял это, но было тяжело, страшно. Я еще
никогда не мучился так, плакал ночи напролет… Я впервые испытал такие страдания…
Борис был у меня… Мы долго говорили. Было и мучительно больно и минутами
хорошо, когда моя боль побеждалась чувствами любви и близости к нему –
человеку-поэту – Пастернаку. Я ему сказал (кратко), как мне трудно достается
пресловутое "великодушие", и как особенно страшны бывают те минуты, когда кажется, что Ты, моя Татьяна,
перестала ею быть, превратилась в Ольгу, и что друг оказался предателем, и
просто взял то, что я некрепко держал… Зинуша,
вот Ты пишешь мне, что хотела бы потом
когда-нибудь вернуться, приму ли я Тебя?.. Не то страшно, что я не
захочу быть с Тобой, когда ты этого захочешь. Этого случайно быть не может, я с
Тобой связан до смерти, но это страшно… Я всегда вам с Борисом мешал. Ты еще не знаешь моей "диалектики"
любви к нему, и говоришь о своем будущем возвращении. А как далеко и надолго Ты
уйдешь… Тут мой страх, тут ужас и боль… если я от этого не погибну, то только
потому, что существует еще искусство, красота и творчество, и они питаются
страданием, как мы питаемся хлебом повседневным… Помни, Дуся, не могу я свою
душу от Тебя оторвать, и потому, если можешь, если не слишком трудно, уменьши меру страданий
моих…"
Пастернак же, под стать Нейгаузу, страдающий
недержанием речи, все же, умел молчать, как закупоренная бутылка, еще не
брошенная в море с криком: SOS. При встрече
плакали оба. Вообще великому поэту и великому пианисту по жизни полагается быть
немного неврастениками. Один шаг отделяет у них вспышку безумной любви от
полнейшего равнодушия к предмету обожания и от внутренней опустошенности. Внезапно
Пастернак увидел несостоятельность всей
своей жизни. Его охватил страх. Он побежал к Нейгаузам. Генрих открыл ему дверь
и ушел. В полной панике Пастернак вбежал в детскую, увидел пузырек с йодом и
залпом выпил все содержимое пузырька. Появилась Зинаида Николаевна: "Что с тобой? Почему
так сильно пахнет йодом?" Соседом по дому был врач, заставил Пастернака
выпить два литра молока, чтобы вызвать рвоту. Жизнь его была спасена. Это был
приступ безнадежности, никчемности жизни. Еще миг, и он бы потерял сознание,
щупал пульс, который исчез. Его охватило блаженство. Оказывается, оно
существует – блаженство умирания, которое хоть один раз ощущает в жизни каждый
мужчина. Затем вздох облегчения: кажется, пронесло. "Если бы был у меня
револьвер, – впоследствии вспоминал
Пастернак, – я бы потянулся к нему, как к сладкому". Нейгауз же, охладев к
Зинаиде, спросил ее: "Ну что, довольна? Он доказал свою любовь к
тебе?"
Судьба была к Пастернаку
благосклонна в тридцатые годы Большого террора, нарастающего свирепыми
кровавыми "русскими революциями", по сути, "бунтами,
бессмысленными и беспощадными" с "незабываемого 1917 года",
столетние юбилеи которых мы отмечаем в сегодняшние дни. Его обошла и не свела с
ума пустая сума и не ждала тюрьма, и не потрясла падением трехсотлетняя
монархия, развалившаяся в три дня.
При всем своем
внешне по-юношески мужественном виде, Пастернак был внутренне не уверен в себе,
противоречив, непоследователен, и часто по ребячливости, беспомощен.
В двадцатилетнем
возрасте он был рассеян и углублен – натыкался на тумбы. Душа искала влюбленности,
и потому совершала глупости.
Он подвизался
помогать готовить уроки по математике и литературе Иде Высоцкой, дочери
знаменитого богача Давида Высоцкого, снабжавшего Россию чаем. Это уже
превратилось в поговорку: чай Высоцкого, сахар Бродского. Еще в четырнадцатилетнем возрасте Пастернак
знал о своем чувстве к ней, Иде Высоцкой. Но воспитанный в уважении к женскому
полу и сдержанности, он боялся хоть чем-нибудь выдать свое чувство.
В Марбург – германскую
Мекку философов неокантианцев, он приехал послушать в течение семестра лекции
обожаемого им Германа Коэна. Пастернаку
было 25 с половиной лет. Он, как сомнамбула, не знающая, на каком он
свете, все время подтягивал падающие брюки, и был ужасно жалок. В голове
вертелось единственное слово – отказ. В Марбург, без ведома родителей, приехали
сестры Высоцкие. Он только что объяснился в любви Иде Высоцкой, жених которой
погиб в Первую мировую. Пастернак был
отвергнут.
Я вздрагивал. Я
загорался и гас.
Я трясся. Я
сделал сейчас предложенье, -
Но поздно, я
сдрейфил, и вот мне – отказ.
Как жаль ее слез!
Я святого блаженней!..
Маяковский любил
к месту и не к месту повторять строки из этого стихотворения Пастернака – "Марбург":
В тот день всю
тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в
провинции драму Шекспирову,
Носил я собою и
знал назубок,
Шатался по городу
и репетировал.
Когда я упал пред
тобой, охватив
Туман этот, лед
этот, эту поверхность
(Как ты хороша) –
этот вихрь духоты…
О чем ты?
Опомнись! Пропало. Отвергнут.
Так в первый раз
обретают опыт жизни, пребывают в полнейшей растерянности, которая как бы сама
собой переходит в скрытое, более того, безотчетное чувство мести. И это
остается, как шрам на всю жизнь, если все же одолеешь соблазн самоубийства.
Первой мыслью после полученного отказа было – покончить собой. Совсем скоро
примеры не заставят себя ждать. Ему суждено пережить смерть Есенина, с которым
их разделяла взаимная, приведшая к драке, неприязнь, а порой и откровенная
ненависть. Но он искренне оплакивал его, узнав, что тот повесился. Он, оцепенев,
рыдал до потери дыхания над гробом Маяковского, когда тот застрелился. Вообще,
чувствительность его зашкаливала, и часто
глаза его были на мокром месте. И это притом, что человек он был весьма
замкнутый, печально отдающий себе отчет в своем положении, будучи евреем, сыном
Пастернаков. Отец его получил при
рождении имя – Аврум Ицхок Лейб. Поменял имя и отчество на Исаака Иосифовича,
затем – на Леонида Осиповича. Мать Райца (Роза) Срулевна стала Розалией
Исидоровной. Сын отлично понимал, в какое время живет, почему они пошли на
такой шаг, поменяв свои имена, и чего еще можно ожидать. Он вел себя осторожно
в это истинно острожное время. Именно, поэтому он чуть ли не впал в прострацию,
прослушав из уст Осипа Мандельштама, стихотворение "Мы живем, под собою не
чуя страны", как подписанный автором самому себе смертный приговор. И в
исступлении вырвалось то, что скрывалось от самого себя. Он ворвался в квартиру
Осипа, поразив жену Мандельштама Надежду выкриком – "Он же еврей".
Двоюродная сестра
Пастернака Ольга Фрейденберг, явно неравнодушная к Борису, и, тем не менее,
изводившая его надуманными капризами, узнав о его любовном фиаско в Марбурге, и
о его страданиях, назвала это приступом тщеславной скромности. О том времени
она говорила: "По всем городам длиннотелой России прошли моровой
язвой моральные и умственные погромы…
Группы студентов снуют, роются в трудах профессоров-евреев…Инсульты и инфаркты…По
радио каждый вечер передавали отчеты со сфальсифицированных жутких процессов, а
за ними следовали веселые народные танцы – камаринская или гопак… Моя душа так
никогда и не оправилась от травмы похоронного звона кремлевских колоколов,
отбивающих полночь. У нас радио не было, но у соседа оно было включено на
полную громкость, било по мозгам и по костям. Полуночные колокола звучали
особенно зловеще, когда следовали за
ужасными словами "Приговор приведен в исполнение".
Борису она писала:
"Никакие годы не сделают тебя стариком, потому что то, что называется
твоим именем, не стареет… Ты человек не потока, а перебоев. Греки были мудрецы:
они учили, что без интервалов не было бы музыки и ритма". Время их жизни она называла временем "стерильности
и бесплодия". О себе говорила: "Я мщу себе тем, что ничего не
забываю". Именно, такое чувство мести, от которого, оказывается,
невозможно избавиться – так оно врастает в подсознание – пронес Борис Пастернак
через все годы жизни, обернувшееся, то ли местью, то ли и вправду любовью к
жене Нейгауза, в которой он клялся в первую очередь самому себе, уведя жену у
лучшего своего друга. В 1923 Пастернак написал поэму "Высокая
болезнь" , в финале которой возникает Ленин. Им, в несвойственном ему порыве смелости, Пастернак
так завершает поэму:
Тогда его увидев
въяве,
Я думал, думал
без конца
Об авторстве его
и праве
Дерзать от
первого лица.
Из ряда многих
поколений
Выходит
кто-нибудь вперед.
Предвестьем льгот
приходит гений
И гнетом мстит за
свой уход.
Это был страх,
приобретенный или вызванный откровенно воспитываемой ненавистью к ближнему,
боязнью оговориться, десятилетиями длящейся эпидемией доносительства.
Именно,
поэтому в моей жизни заучивание стихов было непростой блажью и юношеским максимализмом,
а неутолимой и, вероятно, недостижимой, временами почти наркотической жаждой
сопротивления всеобщей торжествующей лжи, тягой жить и дышать в поэтической
стихии. И открытый мной Пастернак захватил меня, как говорится, с потрохами.
В раннем его
творчестве, особенно, в больших патриотических поэмах, как "Лейтенант
Шмидт" и "1905 год",
ощущалась тяжелая поступь насыщенных метафорами – развернутых поэтических
описаний природы и чувств, ощутима была тяжеловесность строк, словно каждый миг
рвущихся перейти в прозу. И, наоборот, его проза рвалась ощутить легкость,
парение стихотворных строк. Подкупало
его стремление открыть ту поэзию, которую ревностно скрывают ее творцы –
природа и дух. Это не просто
подслушивание, попахивающее заушательством. Это открытие тайны той чуткости
души индивида, делающего его поэтом, художником, музыкантом.
Многие годы
"Охранная грамота" Бориса Пастернака была моей настольной книгой.
Вначале казалось, опять же, что такая перенасыщенность образностью, метафорами,
может вызвать оскомину. Но при первом же прочтении, я утонул в стихии его
описаний, как существо, буквально засасываемое этим густо текущим миром.
Позднее, я
открыл, откуда возникло это название – "Охранная грамота". Пастернак одно время работал в Комиссии по
охране культурных ценностей – художественных коллекций, музеев, библиотек. Для
Пастернака охранная грамота стала метафорой – охраной его внутреннего мира от покушений внешнего –
власти, зависти цеховой. Буквально же, охранная грамота была слабой панацеей в
годы, когда революционные матросы, на которых нет управы, ворвались в больницу
и расстреляли двух министров Временного правительства, депутатов Учредительного
собрания. Это уже был разнузданный террор.
Особенно
старались завистливые коллеги по перу. Только представить, что было сказано и
написано "преданным" членом партии Валентином Катаевым в годы жестокого
преследования Пастернака, вызванного его романом "Доктор Живаго":
"Вы воображаете, что он жертва. Будьте покойны: он имеет чудесную
квартиру, и дачу, богач, живет себе припеваючи, получает большой доход от своих
книг". Как говорится, Катаев, своей среде знакомый, как "старик
Саббакин", по-доброму завидовал, по-соседски. Во всей этой затаенной и
открытой зависти-ненависти к Пастернаку
проскальзывали нотки антисемитизма в намеках на его "нерусскую
поэтику".
Пастернак родился
10 февраля 1890 года. Насколько Мандельштам, который родился в 1891, был
взрослее и с удивительно потрясающей для его возраста прозорливостью оценил
Февральскую и Октябрьскую революции, в отличие от Пастернака.
Когда октябрьский
нам готовил временщик
Ярмо насилия и
злобы,
И ощетинился
убийца-броневик,
И пулеметчик
низколобый…
И если для других
восторженный народ
Венки свивает
золотые –
Благословить тебя
в глубокий ад сойдет
Стопою легкою
Россия.
Стихотворение
написано Мандельштамом в ноябре 1917 года.
Неимоверно
жестокое время выковывает гениев. Пастернак интимен, Мандельштам глобален,
Цветаева категорична, Ахматова онемела в своем горе.
…Это было, когда
улыбался
Только мертвый,
спокойствию рад,
И ненужным
привеском болтался
Возле тюрем своих
Ленинград…
К
Пастернаку же, памятуя его революционные поэмы и, вообще, проявляемую
лояльность, пришли со списком писателей, подписавших петицию в поддержку смертного приговора
ведущим чинам Красной армии. Первым в списке стояло имя маршала Тухачевского. В
июне 1937 человечек со списком приехал к Пастернаку в Переделкино за подписью.
Пастернак выставил его с криком: "Я ничего не знаю о них. Не я дал им жизнь, и не имею права
прав отнимать у них жизнь".
Бездарный
писака, но зато председатель Союза советских писателей, Ставский угрожал
Пастернаку. Беременная Зинаида Николаевна валялась у него в ногах, умоляя
поставить подпись. Он ей ответил, мол, написал письмо Сталину о том, что
воспитан на толстовских убеждениях и не считает себя уполномоченным быть судьей
чьей-то жизни и смерти.
Он
говорил: "В те ужасные кровавые годы арестовать могли кого угодно. Нас
тасовали, как колоду карт".
Петиция
была напечатана в "Правде". Среди подписей, без согласия Пастернака,
была поставлена его подпись. Он рвал и метал. Собирался куда-то звонить,
бежать. И опять жена умоляла его не искушать Бога. Ведь это верная гибель. Но, так или иначе, никто не был застрахован,
ибо не было никакой логики в действиях верховного диктатора. "Почему,
например, Сталин пощадил Пастернака, который гнул свою независимую линию, –
писал Эренбург, – но погубил Михаила Кольцова, который честно выполнял
порученные ему задания?"
В то
страшное время Пастернак писал: "…Всё замкнулось на мне, и моя попытка идти
в ногу с веком превратилась в свою противоположность, которую я не скрывал. Я
нашел убежище в переводах. Мое собственное творчество подошло к концу".
Своими
проявлениями непокорства Пастернак шел на большой риск.
В начале
1937 года Бухарина поместили под домашний арест. Пастернак послал записку в его кремлевскую квартиру, не
сомневаясь, что ее прочтут
"гепеуры", как называл сотрудников ГПУ Михаил Булгаков в знаменитой своей повести
"Роковые яйца". Пастернак написал Бухарину – "Никакие силы не
убедят меня в том, что вы предатель". Бухарин, фактически приговоренный к
смерти, прослезился и сказал: "Он написал это против себя самого".
В 1937
году поэта и переводчика Бенедикта Лившица расстреляли, как "врага
народа". В список по его делу включили Пастернака, что делало его
возможным кандидатом на арест.
Марина
Цветаева, увлекаясь кем-то, вела платонические романы в письмах. Так было с
выдающимся немецким поэтом Райнером Мария Рильке. Так было с Осипом
Мандельштамом. И тут, в 1922 году выходит книга стихов Пастернака "Сестра
моя – жизнь", воистину ставшая событием в мире поэзии.
"Я
попала, – пишет Цветаева, – под ливень. Пастернак это сплошное настежь:
глаза, ноздри, губы, руки…"
Она была
натурой увлекающейся, но предельно честной. Она могла попадать под влияние, но
никогда не позволяла себе виляние. А тут происходит такое: Пастернак едет в
1935 году с официальной делегацией в Париж на международный писательский съезд.
В Париже живут его родители, которых он не видел двенадцать лет. В октябре он
пишет Цветаевой. Ему плохо.
"Это"
продолжалось около пяти месяцев…"
"Это", взятое в кавычки, означает,
что… "не видав своих стариков двенадцать лет, я проехал, не повидав их. Вернувшись,
я отказался поехать к Горькому, у
которого гостили Роллан с Майей (жена – Майя Кудашева), несмотря на их
настояния… Непонимание, естественно, я встретил и со стороны родителей: они моим не
приездом потрясены, и перестали писать
мне… "
Марина
жестко его отчитала и чуть не порвала с ним всяческие отношения. Он жаловался:
ни одной здоровой ночи. Одолела бессонница. Он все не мог забыть, как ходил
взад-вперед по соседним от родителей парижским улицам, но так и не решился
зайти к ним.
Все же, в
Москве, в июле 1941 года, он тщетно
уговаривал ее не эвакуироваться в
Елабугу, предчувствуя плохой конец. Вместе с молодым поэтом Виктором Боковым,
он провожал ее до Северного речного вокзала, умоляя, не уезжать. Он признавался
дочери Марины Ариадне Эфрон:"Я для вас писал "1905 год", а для
мамы – "Лейтенант Шмидт". Больше в жизни это уже никогда не
повторялось".
Парадоксально
отношение к иудаизму, Священному Писанию, русской Марины Цветаевой и еврея
Бориса Пастернака. У нее, в "Поэме конца" – "Луна огромная –
Соломонова ". В отличие от него, которому его еврейство было в тягость,
Цветаевой свойственна чисто еврейская жажда – пострадать, видеть нечто
возвышенное, высший смысл души – в страдании и унижении, на которые обречен
гений.
Сэр Исайя
Берлин, всемирно известный философ, историк, дипломат, родился в Риге и в
одиннадцатилетнем возрасте уехал с родителями в Англию. В 1945 году он приехал
в Питер в качестве сотрудника
британского посольства. Познакомился с Анной Ахматовой. И с тех пор это
знакомство обросло всяческими легендами. Тут подсуетился "партийный
интеллектуал" Андрей Жданов, гордый авторством постановления о журналах
"Звезда" и "Ленинград".
Ахматову он называл "полу-монахиней – полу-блудницей".
"Интеллектуал" был еще и знатным блюдолизом в компании колченогого
корифея, который, услышав от очередного услужливого осведомителя
"на полусогнутых" о встрече Анны
Ахматовой с Берлиным, воспользовался подсказкой Жданова. С присущей ему
грубостью, вождь, с привлечением нецензурных оборотов речи, выразился так"
"Оказывается, наша монахиня теперь и английских шпионов принимает…"
По словам
Берлина, у Пастернака было "навязчивое желание считаться русским
писателем, укорененным в русской почве… Это особенно видно в его негативном
отношении к своему еврейскому происхождению. Он хотел, чтобы евреи
растворились, как народ". Об этом разглагольствует один из героев романа
"Доктор Живаго" Миша Гордон, обращаясь к евреям: "Опомнитесь! Не
называйтесь, как раньше… Будьте со
всеми… Вы первые и лучшие христиане мира". Пастернак писал отцу: "Ни
ты, ни я – мы не евреи".
Исайя
Берлин в 1945 году пришел к выводу, что тяга Пастернака к
христианству
возникла позднее. Уже в пожилом возрасте Пастернак нашел для себя собственную
версию христианства. Он говорил: "Я родился евреем. Мои родители
занимались музыкой, живописью, и почти не уделяли внимания религиозной практике.
Из-за того, что я испытывал насущную потребность в общении с Создателем, я
обратился к православию. Но как я ни старался, я не мог постичь его до конца.
Постигаю до сих пор".
ИДЕАЛИЗИРОВАЛ ЛИ ПАСТЕРНАК
"КРЕМЛЕВСКОГОТГОРЦА"?
"КРЕМЛЕВСКОГОТГОРЦА"?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
После
окончания гражданской войны начала постепенно возрождаться литературная жизнь.
Власти заметили успех Пастернака после выхода в свет его книги стихов
"Сестра моя – жизнь". Троцкий, ведущий теоретик нового государства,
второй после Ленина, публикует книгу "Литература и революция".
Пастернака везет на встречу с Троцким мотоциклист с коляской. "Почему вы
воздерживаетесь реагировать на злобу дня?" – спрашивает Лев Давидович.
Пастернак отвечает: "Меня волнует защита
"истинного индивидуализма в новом социальном организме".
В своей
книге Троцкий не упомянул Пастернака. Это была удача. Ведь борьба между Троцким
и Сталиным привела к падению Троцкого. После смерти Ленина Сталин постепенно уничтожил всех своих
соперников.
В
Пастернаке Сталин возбуждал двойственное чувство – отвращения и влечения. По мнению Надежды Мандельштам, Сталин считал
Пастернака поэтом-провидцем. "В наших лидерах, – пишет она, – была одна
примечательная черта: их безграничное, почти суеверное почтение к поэзии".
В одно время Пастернак идеализировал "кремлевского горца".
9 ноября 1932 года, ранним утром, застрелилась
жена Сталина Надежда Аллилуева. Муж спал в соседней комнате после пьянки,
которая длилась всю ночь. В кремлевской квартире наркома по военно-морским
делам Ворошилова праздновали пятнадцатилетие Октябрьской революции. Всё высшее
руководство страны жило за толстыми
краснокирпичными стенами Кремля. Вечеринки были бурными, спиртное лилось рекой. Сталин в этот вечер
был особенно зол и несносен. В возрасте сорок одного года он взял в жены
восемнадцатилетнюю Надежду, которая не выносила эти пьянки. А тут, ощущая ее
неприязнь, муж еще прожег ей новое платье. Она убежала. Самоубийство ее нанесло
ему сильный удар. По шепоткам на ушко, он даже плакал, говорил, что тоже не
хочет больше жить. Был ли это обычный синдром тиранов? Они раскисают, а потом
мстят за собственную слабость, убивая всех направо и налево, кто попадается им
на пути.
11 ноября,
в окно своей квартиры на Волхонке (дом,14, квартира 9. Пятнадцать примусов на
общей кухне, вечная очередь в туалет), Пастернак наблюдал черный похоронный
кортеж. Покойницу, прожившую всего тридцать один год, везли на Новодевичье
кладбище. По свидетельству первенца Пастернака Евгения, отец был
взволнован. Совсем недавно, после того,
как Сталин назвал самоубийцу Владимира Маяковского лучшим и талантливейшим
поэтом, Пастернак послал ему личное благодарственное письмо, подписав его, как
он впоследствии, повторял и в других письмах к "вождю" -
"Любящий Вас и преданный Вам, Борис Пастернак". Приписка Сталина: "Мой архив.
И.Сталин".
За год до
этого, в 1931 году, готовили к взрыву Храм Христа Спасителя. Из квартиры на
Волхонке все было видно. Сняли золото с купола. Оголёно, как скелет мертвеца,
стоял огромный металлический каркас. Его сфотографировал брат Бориса Шура (Александр) Пастернак.
Через
много лет, посетив Флорентийский собор Дуомо, ошеломивший меня своей
огромностью и блистательностью, знаменитый купол которого – творение
гениального архитектора Филиппо Брунеллески, я был потрясен. Собор был освящен
в 1436 году. Стоит этот шедевр 582 года.
Остается загадкой, что творилась в извилистых потемках
души "вождя".
Факт, что,
в следующие за этим трагическим событием в его личной жизни, годы было
расстреляно около четверти миллиона людей из национальных меньшинств, якобы
представляющих угрозу государственной безопасности. Сталин лично подписал
смертные приговоры сорока тысячам человек.
Роберт
Конквест, автор книги "Большой террор", отмечает, что 12 декабря 1937
года Сталин одобрил 3167 смертных приговоров. Эпидемия доносов охватила все
слои общества. Люди доносили на родственников, соседей, знакомых, чтобы те
первыми не донесли на них.
Потребуется
немало поколений, чтобы избавиться от явно смертельных болезней, въевшихся в
печенки, сознание и, главное, подсознание. И это – страх, ненависть,
приобретенная или откровенно воспитываемая, – к ближнему, боязнь оговориться,
эпидемия доносительства.
Об этом я
думал в зимний морозный день последнего года второго тысячелетия, готовясь
вести экскурсию по дому-музею Пастернака в Переделкино с группой привезенных мной
ивритских писателей, и не в "холодную яму января", в которой родился.
Я намеренно выбрал февральский день, в последний 1999 год, предшествующий
третьему тысячелетию, памятуя строки Пастернака, написанные судьбоносным летом
1917 года –
В кашне,
ладонью заслонясь,
Сквозь
фортку крикну детворе:
– Какое, милые,
сейчас
Тысячелетье
на дворе?!
День был
серый, обложной, с облаками, вытаращившими слепые бельма и медленно, но
неумолимо движущимися к обрыву, как слепцы на картине Питера Брейгеля, бредущие
за слепым поводырем, уверенно ведущим их в пропасть.
"Февраль.
Достать чернил и плакать… - Стихотворение написано Пастернаком в 1913 году, в возрасте 23 лет. На этот раз я
выступал в качестве гида. Впервые в стенах дома-музея Бориса Пастернака звучала
древнееврейская речь, вызывающая почтение у работников музея, старающихся нам
не мешать. Только потом я вдруг понял, что это было как немое освящение этих стен звуками, рожденными в тысячелетиях.
Обычные земные вещи обретали воистину мистический смысл. Лежанка в боковой
комнате с окном в сад и огород, ставшая его смертным одром. Дом, навек согретый
его дыханием и духом.
Кто-то из
сотрудников музея уже очистил от снега входные ступени. Знали о нашем приезде. Им
звонили из русского ПЕН клуба. Мы лишь обметали обувь веничком. Сотрудники, не
издавая и звука, слушали уважительно, с раскрытыми ртами, наш разговор и мои
объяснения на иврите. Кстати, готовясь к поездке, ивритские писатели прочли
массу литературы о Пастернаке на европейских языках. Как говорится, были
подкованы. Их потрясала аскетическая скромность кабинета, стол, на котором
писался "Доктор Живаго", кстати, на бумаге с водяными знаками,
принадлежавшей расстрелянному грузинскому поэту, другу Пастернака, Тициану
Табидзе. Пакет этой бумаги был подарен его вдовой Ниной Табидзе. На стене, за
спиной пишущего Пастернака, стоял массивный секретер, над которым висели забранные в небольшие
рамки, по величине рисунков и акварелей, – работы отца, знаменитого художника
Леонида Осиповича Пастернака. Они были развешаны по всему дому. Чуть поодаль стояла
на трех ножках простенькая вешалка, на которой висели слегка уже обветшавший,
прорезиненный плащ и кепка, а под ней стояли резиновые сапоги Пастернака –
рабочая одежда, в которой он трудился
"во саду ли, в огороде". Левее
от нее – простая, знакомая мне по годам студенчества, кровать на пружинах, без
матраца, застланная верблюжьим одеялом. У Пастернака, как и у всего его
поколения, был большой, со времен гражданской войны, в девятнадцатом году,
опыт спасаться от голода и, главное, от
холода. Тогда они жили на Волхонке, и я стал израильтянам неосознанно
рассказывать, как в годы Второй мировой войны мы жили в небольшом селе бывшего
Немцев Поволжья, между Сталинградом и Саратовом. Все немецкие колонисты были
депортированы в Сибирь. Множество домов пустовало. И я, восьмилетий мальчишка,
крался по пустынным улицам, выламывал доски из заборов, лез на чердаки, и
однажды свалился животом на камень, и на несколько минут потерял дыхание. И
рассказывая это, я внезапно удивленно словно бы очнулся, вспомнив, почему это
рассказываю. В годы гражданской войны Пастернаки жили на Волхонке. Стояла
свирепая зима. И Борис вместе с младшим братом Шурой, под покровом ночи, таясь,
выламывали доски заборов, воровали бревна, и все это пилили на чердаке – на
дрова для топки. Тогда он писал: вот и я советским стал. Его потом обвиняли в
том, что у него понятие "советский" соединялось с воровством. Об этих
поисках дров, чтобы не околеть от холода,
и ощущении вины – в стихотворении 1931 года – "Никого не будет в
доме…"
И опять зачертит иней,
И опять завертит
мной
Прошлогоднее
унынье
И дела зимы иной,
И опять кольнут
доныне
Неотпущенной
виной,
И окно по
крестовине
Сдавит голод
дровяной…
Всегда
испытываешь благоговение, пребывая в стенах, где проходила жизнь великого
поэта.
Андрей
Вознесенский вспоминает похороны Пастернака: "Именитые писатели сквозь
щели заборов и шторы, прячась, глядели на народную толпу. Была эпоха
антигласности. Он был ее жертвой…"
Можно
себе представить, какая бессонница охватывала деревню писателей, когда в тридцатые – годы Большого террора, ночами
проскальзывал "воронок", выезжающий из Переделкино. Ждали уборщиц,
как на подбор, представительниц, мелкой, всезнающей, осведомительской сети. Тут
же, зная, что никто из "инженеров человеческих душ" сам ничего, со
страху, не спросит, они вываливали все новости. Так исчезли из этих домов близкий
покойному Ленину Лев Каменев (Розенфельд), писатели Борис Пильняк и Исаак
Бабель. И никто не знал о их судьбе, боясь даже догадываться. Многих обитателей
писательского поселка арестовывали в конце 1930 года, а их дома передавали
другим "мастерам пера".
Соседями
Пастернака были Константин Федин, Всеволод Иванов, упомянутый мной Корней
Чуковский, Виктор Шкловский.
Андрей Вознесенский
продолжает: "Я прослушал в юности весь роман "Доктор Живаго" и
стихи из его уст. Каждый раз, окончив часть романа, он читал их его друзьям –
Генриху Нейгаузу, Святославу Рихтеру. В день похорон поэта великий пианист Рихтер,
с раннего утра до поздней ночи играл на рояле в этом доме.
Пастернак
горько отшучивался, когда на него
обрушилось всей своей слепой силой государство: "…А что, "Анна
Каренина" или "Воскресенье" – антисоветский роман?"
Ранее он оправдывался:
Но разве
я не мерюсь с пятилеткой,
Не падаю,
на подымаюсь с ней,
Но как
мне быть с моей грудною клеткой
И с тем,
что всякой косности косней?
В
стихотворении "Столетье с лишним – не вчера" есть такие строки:
Хотеть, в
отличье от хлыща
В его
существованье кратком,
Труда со
всеми сообща,
И заодно
с правопорядком…
Колченогий
деспот заговаривал о "перегибах". Так немного ослабляют веревку на
шее осужденного человека, приговоренного к повешению.
Борис
Пастернак с большим искусством, выдаваемым за надежду, лгал себе относительно
"правопорядка". А хлыщ-то кто?
Так
восторженное отношение к революции, названной Пастернаком – "великолепной
хирургией", обернуло к нему свое беспощадное лицо.
При всем
своем внешне мужественном виде, Пастернак был внутренне неуверен в себе. А ведь он был и иным. Семьдесят лет
пролежало в тайнике обнаруженное близкими его стихотворение:
Мы у
себя, эй, жги, здесь Русь да будет стерта!
Еще не
все сбылось, лей рельсы из людей!
Лети на
всех парах! Дыши, дави, и мимо!
Покуда
целы мы, покуда держит ось.
Здесь не
чужбина нам, дави, здесь край родимый!
Здесь так
знакомо всё, дави, стесненья брось!
Теперь ты
– бунт . Теперь ты – топки полыханье
И чад
котельной, где на головы котлов
Пред
взрывом плещет ад Балтийскою лоханью
Людскую
кровь, мозги и пьяный флотский блёв.
В цикле о
любви "Разрыв" (1918 год) Пастернак определяет состояние России:
А в наши
дни и воздух пахнет смертью,
Открыть
окно, что жилы отворить…
Наивность
души сыграла с ним злую шутку. Его мечты о том, что вместе с царским режимом
рухнут в небытие вульгарность и фальшь, и ветер революции выметет всю эту
мерзость, сами рухнули. Реальность стала
еще более мерзкой и безобразной.
Неужели и
о себе он думал, как о человеке, который держит ось, или ось держит его?! В
горе и страдании ты всегда – ось пространства, которое всей своей необъятностью
цепко держится за тебя, вихрится вокруг тебя, ни на миг не отстает. Ты – ее веретенообразная ось смерча – для ослабления страха, называемого
"хаосом".
В год
моего рождения – 1934, Зинаида
Николаевна жаловалась, что Борис Леонидович
перестал спать, нормально жить, часто плакал и говорил о смерти.
Анна
Ахматова, мужа которой – выдающегося поэта Николая Гумилева расстреляли, а сын Лев
многие годы просидел в Гулаге, так сказала о Борисе Пастернаке, называя его с
этаким ласковым отвержением – Борисиком:
"Ну,
что вы хотите от Борисика? Кто первый из нас написал революционную поэму?
Борисик. Кто первый выступил на съезде писателей с преданнейшей речью? Борисик.
Кто первым из нас был послан представить советскую поэзию за границей? Борисик. Так за
что же ему мученический венец?"
И еще:
"Чего вы хотите от Борисика? Этот
великий поэт – сущее дитя".
Лучший
друг СССР премьер-министр Индии Джавахарлал Неру:
"Я
романа не читал, однако вижу Пастернака, как единственную великую литературную
фигуру нашего времени".
Первенец
Пастернака Евгений:
"…Мой
отец сказал мне: "Если будешь писать обо мне, запомни одно: я никогда не
был максималистом, был человеком реальным и делал то, что мог". И в
письмах ко мне писал, что, идя своей дорогой, постепенно, шаг за шагом, можно
дойти до каких угодно высот. И не делать это рывками, нетерпеливо, тратя себя
на какие-то демарши, на то, что называется бестактностью. Главным своим
качеством, присущим, как он считал, и Шопену, и Блоку, было чувство земной
уместности, потому что у художника жизнь переходит в искусство, в наследие
духовной Вселенной… Самоотдача человека – вот основное для него. Он работал по
десять часов в сутки, а когда писал роман, то для заработка должен был еще и
переводить Шекспира, Гёте, грузинских поэтов. Одержимость работой и в то же
время – терпение . Он не был бунтарем, он был человеком, максимально
сосредоточенным на своем деле".
В 1937
страшном году Пастернак отказался ставить свою подпись под "петицией" писателей, требующих
казнить маршала Тухачевского, и целую
группу крупных чинов армии. Тем не менее, его подпись поставили без его ведома.
Вышедший из себя, он собирался публично высказать протест. Его буквально спасла
Зинаида Николаевна от несомненной гибели своими уговорами. Пастернак сказал ей,
что написал письмо Сталину: он, Пастернак, воспитан на "толстовских убеждениях". Потому не
считает, что "уполномочен – быть судьей чьих-то жизни и смерти".
В том же
1937 году отмечали столетие гибели Александра Сергеевича Пушкина. И тут, не задумываясь, пристегнули к
этому трагическому юбилею кровожадное
требование писателей, бегущих наперегонки – подписывать петицию: во имя
блага человечества применить к "врагам народа" смертную казнь.
Увидев в
списке имя Пастернака, не зная, что оно поставлено без его согласия,
возмутилась Марина Цветаева: "Разве можно после такой элегии ставить имя
под прошением о смертной казни?"
Страх
Пастернака имел основания: ведь в "шкафу" у него скопилось немало скелетов
– дружба с расстрелянным Бухариным, поездка в Париж,
международная
известность, родители за границей, отказ подписать протест против книги Андре Жида
"Возвращение из СССР".
Остальные "инженеры человеческих душ" подписали по привычной в
те дни формуле: "Не читал, но выражаю протест", – под общий хохот "общественности"
с фигой в кармане. Всё это было неоценимым материалом для писательских доносов.
Он не
собирался отказаться от Нобелевской премии. И все же это сделал после того, как
ему позвонила Ольга Ивинская и сказала: "Тебе ничего не будет, а от меня
костей не соберешь".
С Ольгой
Всеволодовной Ивинской, своей последней любовью, он познакомился в 1946 году в
журнале "Новый мир". Она работала редактором в отделе поэзии.
Недотрога,
тихоня в быту,
Ты сейчас
вся огонь, вся горенье.
Дай,
запру я твою красоту
В темном
тереме стихотворенья…
И,
конечно же, гениальное – "Зимняя ночь" из цикла "Стихи из
романа":
Мело,
мело по всей земле
Во все
пределы,
Свеча
горела на столе,
Свеча
горела…
В 1949
году Ольгу Ивинскую арестовали. Несколько месяцев она провела в сырой камере.
После очередного допроса она потеряла ребенка, отцом которого был Борис
Леонидович Пастернак. Выпустили ее из застенков в 1953 году. Она вернулась к
Пастернаку, у которого случился инфаркт. И это, несмотря на то, что у него был
силен инстинкт самосохранения, частенько входивший в противоречие со стихией,
которой он был одержим. Время от времени эта стихия пробуждала его, как
"сон разума" великого испанского художника Франсиско Гойи, "порождающий
чудовищ". Ольга Всеволодовна издала книгу о своей жизни и любви, назвав ее
последней строкой из стихотворения Пастернака "Ночь" – "У
времени в плену".
Одно из
лучших стихотворений, посвященное их любви – "Свидание" –
Засыплет
снег дороги,
Завалит
скаты крыш.
Пойду
размять я ноги –
За дверью
ты стоишь.
Одна, в
пальто осеннем,
Без
шляпы, без калош,
Ты
борешься с волненьем
И мокрый
снег жуешь.
Деревья и
ограды
Уходят
вдаль, во мглу.
Одна
средь снегопада
Стоишь ты
на углу.
Течет вода
с косынки
По рукаву
в обшлаг,
И каплями
росинки
Сверкают
в волосах.
И прядью
белокурой
Озарено
лицо,
Косынка и
фигура,
И это
пальтецо.
Снег на
ресницах влажен,
В глазах
твоих тоска,
И весь
твой облик слажен
Из одного
куска.
Как будто
бы железом,
Обмокнутым
в сурьму,
Тебя вели
нарезом
По сердцу
моему,
И в нем
навек засело
Смиренье
этих черт
И от того
нет дела,
Что свет
жестокосерд.
И оттого
двоится
Вся эта
ночь в снегу,
И
провести границы
Меж нас я
не могу.
Но кто мы
и откуда,
Когда от
всех тех лет
Остались
пересуды,
А нас на
свете нет?
ЗАКОН ИСТАПТЫВАНЬЯ ЧЕЛОВЕКА
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Начало
работы над романом "Доктор Живаго" совпало с завершением перевода
"Гамлета" Шекспира для театра Всеволода Мейерхольда. Первый вариант
перевода был завершен опять же в феврале 1946 года. В это время
великий
режиссер был арестован, растерзан и расстрелян. Жену его Зинаиду Райх зарезали.
Вот тебе и шуточки Булгакова в повести "Роковые яйца" о театре
Мейерхольда, где "обрушилась лестница с голыми боярами". В реальности
всё оказалось намного страшнее.
В
Переделкине было относительно спокойно в эти дни свирепствующей по всей стране
эпидемии доносительства и расстрелов. Это было время невероятной жестокости,
ощутимой по всей стране. На стенах московских заводов пестрели лозунги –
"Долой убийцу вождей Октября!".. "Жаль, что не прикончили
грузинского гада!"
Тринадцатого
июля 1934 года состоялся знаменитый телефонный разговор Сталина с Пастернаком о
Мандельштаме. Тринадцатого января 1948,
в день, когда мне исполнилось четырнадцать лет, по его приказу убили великого
еврейского актера Соломона Михоэлса. Тринадцатого января 1950 года
генералиссимус ввел закон о смертной казни. До этого расстреливали именем
беззакония. И, наконец, с двенадцатого на тринадцатое января 1952 было объявлено во всеуслышание
"дело врачей". По-моему, "кремлевский горец", как истинный
дьявол, исчадие Ада, старый прожжённый провокатор, чёрт из табакерки, откуда он
выкладывал особый табак в знаменитую свою трубку, обожал число 13 –
"чёртову дюжину", нагонявшую на людей страх, вызывающий у них
пароксизм восхваляющего рыдания с закатыванием глаз и потерей дыхания.
Доносительство, официальное и добровольное, стало второй натурой населения
России, то бишь, ныне почившего в бозе Советского Союза.
При всей
этой всенародной любви к "вождю", с овациями до упаду, всеобщим
безумием, истерическими криками "Слава", он даже не рисковал
передвигаться без охраны по территории Кремля.
Его
извращенный изощренный ум работал без устали. Он решил, что настало время
избавиться от свидетелей – самих палачей. Начался их отстрел под руководством
наркома НКВД Ежова, по-собачьи ловящего каждый звук из уст Сталина, рьяно
выполняющего план уничтожения
тех, кто
был причастен к московским процессам.
Пошли самоубийства в среде палачей. Только за 1937 год было казнено по всей
стране три тысячи чекистов, Под занавес были расстреляны и главные организаторы
– Ягода, Ежов, Агранов. Все они были повинны в одном: знали тайну сталинских
преступлений. Ранее им был введен закон
о смертной казни с двенадцатилетнего возраста. Работы у него было невпроворот. Требовался
отдых. Поездки из Кремля на ближнюю дачу в Кунцево участились. Он потребовал от
НКВД, чтобы выселили три четверти жителей вдоль пути его проезда. Эту, как
втихую называли, "военно-грузинскую" дорогу, в 35 километров,
охраняли днем и ночью в три смены, и в каждой – 1200 охранников.
В те дни,
в США, под председательством известного философа, основателя теории
бихевиоризма, Джона Дьюи, работала комиссия по расследованию обвинений со
стороны Сталина против Троцкого. Доказано было, что все обвинения – сплошная
ложь.
Бессонница
изводила Пастернака. Не помогали попытки
задремать под гоголевскую чертовщину или под трогательность членов
"Пиквикского клуба" Диккенса. Поэту или прозаику мнится жизнь, как
странствие, как ткущееся рядно с прорехами. Может, поможет парка, ткущая это
рядно времени? Но вот она выходит из
парка , обгорелого, обнажающего "тропу войны". Сама – в рубище. И нет у поэта ключа от дома
друзей, где можно отдохнуть от себя.
Несбыточной
тоской звучат строки стихотворения "Вторая баллада", желанием
забыться сном, уйти от кошмаров реальности:
Ревет
фагот, гудит набат.
На даче
спят под шум без плоти,
Под
ровный шум на ровной ноте,
Под ветра
яростный надсад.
На даче
спят, укрывши спину,
Как
только в раннем детстве спят…
Спи,
быль. Спи жизни ночью длинной.
Усни,
баллада, спи, былина,
Как только
в раннем детстве спят.
Нижеследующие
строки, словно растворенные во времени и пространстве знаком вечности, могут
принадлежать неизвестному автору, может, Вечному Жиду в обличье узника гетто
или лагеря смерти Гулага, выбравшего свободу ценой смерти, обращенные
к"воспитателю – " верховному вертухаю" –
"Если мне выбирать
между нашими всеобщими вековыми муками – и между вашим спасением и избавлением, или, вообще, всеми спасениями и
избавлениями в мире, я предпочитаю, чтобы оставили нам всю боль и сожаление. А
себе пусть оставят исправление мира, являющееся всегда в компании с резнёй,
крестовыми походами… джихадом, Гулагом или с битвой Гога и Магога…"
Пастернак
писал роман "Доктор Живаго" десять лет – с 1945 по 1955 год. Полотно
ткани романа растянулось от начала столетия до начала Второй мировой войны.
Академик
Дмитрий Сергеевич Лихачёв – о романе: "Это автобиография, в которой нет
внешних фактов, совпадающих с реальной жизнью автора. И, тем не менее, автор как бы пишет за другого о
самом себе. Это духовная биография Пастернака, написанная им с предельной
откровенностью".
Осип Мандельштам:
"Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить
легкие. Такие стихи должны быть целебны от туберкулеза".
Но мать
Пастернака Розалия Исидоровна страдала от болезни сердца. В двадцатые годы еще
можно было выехать из Совдепии на лечение в Европу. По разрешению властей,
родители Пастернака, после того, как у матери случился сердечный приступ,
уехали в Германию на лечение, вместе с дочерьми Жозефиной и Лидией, и оказались
навсегда разлучёнными с сыновьями. Борис Пастернак лишь один раз посетил
родителей в Германии, чтобы познакомить их с женой Евгенией Владимировной,
пробыл там десять месяцев, и все же, вернулся, как и Виктор Шкловский.
Риск был
велик. Но жизнь и склоки в беженской среде русских эмигрантов гнали их обратно,
в Москву, пересиливая страх – оказаться смытым волной террора.
Грянула
Вторая мировая война. Родителям с дочерьми удалось перебраться в Британию, где
жизнь их была до конца дней связана с Оксфордом. Внучка профессора Леонида
Осиповича Пастернака Лиза Пастернак Слейтер – профессор Оксфордского
университета.
За
несколько лет до ухода из жизни Пастернак писал Варламу Шаламову, что отрекается от
футуризма, от своего цикла двадцатых годов "Темы и вариации",
Шаламову, отсидевшему лучшие годы своей жизни в Гулаге, весьма сдержанно
относившемуся ко Льву Толстому, в отличие от Достоевского и Чехова, отрицательно
к Горькому, язвительно к Солженицыну.
Воображение
сиротства юношеских лет, по сути, игра в байронизм, аукнулась в тридцатые годы
откровенным, я бы даже сказал, торжествующим варварством российского розлива с
грузинским акцентом.
В дни,
когда началась травля в связи с романом, и Пастернак был вызван на заседание
руководства Союза писателей специальной повесткой. Он отказался ехать. Через
три дня – срочное общее собрание московских писателей подтвердило решение об
исключении Пастернака из Союза писателей, и постановило – "Обратиться к
правительству с требованием – лишить гражданства члена литфонда Б.Л.Пастернака
и выслать за пределы СССР". Это были дни, когда он написал стихотворение
"Я пропал, как зверь в загоне…" Но после этого было им написано гениальное
стихотворение "Единственные дни".
На
протяженье многих зим
Я помню
дни солнцеворота,
И каждый
был неповторим
И
повторялся вновь без счета.
И целая
их череда
Составилась
мало-помалу –
Тех дней
единственных, когда
Нам
кажется, что время стало.
Я помню
их наперечет:
Зима
подходит к середине,
Дороги
мокнут, с крыш течет
И солнце
греется на льдине.
И
любящие, как во сне,
Друг к
другу тянутся поспешней,
И на
деревьях в вышине
Потеют от
тепла скворешни.
И
полусонным стрелкам лень
Ворочаться
на циферблате,
И дольше
века длится день,
И
продолжается объятье…
Первенец
Бориса Леонидовича Пастернака, Евгений:
"Отца
не стало в 11.30 ночи 30 мая 1960 года".
Позднее,
Чингиз Айтматов озаглавил свой роман третьей строкой этого четверостишия –
"И дольше века длится день".
А впереди
брезжили годы разнузданной антиеврейской кампании под личиной борьбы с сионизмом,
расстрелы членов Еврейского Антифашистского Комитета ЕАК, дело врачей, создание
мерзости под названием АКСО – Антисионистского Комитета советской общественности,
возглавляемого дважды героем СССР генерал-полковником Давидом Драгунским, в
котором скопилась вся мразь из еврейской среды. Говорят, правда жизни прячется в мелочах. Зато
ложь, вранье, пользуясь "скромностью" правды, выползает из всех щелей
и дыр. и шевелит "тараканьими усищами", самоуверенно и нагло. К
примеру, бессмертна молва на Руси-матушке о том, что евреи воевали в Ташкенте
кривыми ружьями из-за угла и с бронёй,
прикрывающей зад.
Уроки же Гитлера
были "главным корифеем в
языкознании", по песенке Юза Алешковского "Товарищ Сталин – вы
большой ученый", хорошо изучены и усвоены. И тут смерть свалила
"неутомимого инициатора". Потому что абсолютная справедливость
приходит поздно. Но приходит всегда.
Неразгаданная
и потому мучительная гениальность подпочвы, называемой прошлым, на какие-то
мгновения раскрывает свои – явно уже спрессованные тайны.
И опять
же – "Дольше века длится день"…
В
удивительной по обнаженной искренности книге "Борис Пастернак. Переписка с Ольгой Фрейденберг", вышедшей
в 1981 году в Лондоне и Нью-Йорке под редакцией Элиота Моссмана, в издательстве
Harcourt Brace Jovanovich, просматривается, при всех полученных
Пастернаком ударах судьбы, явное стремление смягчить бескомпромиссность Ольги к
невыносимо жестокому и лживому времени тридцатых годов. И, вообще, ко всему
чудищу, которое "обло, стозевно и лаяй", называемому – СССР, о
котором в годы Ельцина распевали:
К этому
готовьтесь, люди,
Потому
что точно будет
Показательный
процесс
Над
собратьями – СС
И ЦК
КПСС…
Пастернак
еще грезит: "…Уже складывается какая-то еще неназванная истина,
составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой
новизны".
Ольга
Фрейденберг, профессор по античной литературе, автор книги "Поэтика сюжета
и жанра", двоюродная сестра Пастернака: "…То было время становящегося
сталинизма, разгрома крестьянства… Начиналась эра советского фашизма, но мы
пока что принимали его в виде продолжающейся революции с ее жаждой разрушения…
В Институте пошла карательная работа…В нашей газете – передовица, написанная
жирным шрифтом: "Знать, чем дышит каждый"…Конечно я была очень
наивна, когда изумлялась открытому
призыву к сыску и доносам…Густота атмосферы становилась
невыносимой…Демагогическая разруха шла все глубже. Факультет разваливался,
сгнивал на корню".
После
разгромной статьи на ее книгу в газете "Известия": "…О, эти
вести, которых вечно ждали в трепете! Эти вести, которые звонили, настигали,
прибегали в дом и срывали крыши со всех убежищ. Едва ли кто-нибудь поймет в
будущем, как это было плохо! Как грозно и зловеще!"
Борис,
как бы очнувшись, отвечает: "Зимою была дискуссия о формализме… Началось
со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками
той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной
природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова… Приезжай ко мне. Тут…
Рядом, под боком, все товарищи по несчастью: Пильняк, Федин и другие,
обтерпевшиеся как раз в той травле, которая тебе еще в новинку…"
Ольга:
"… Я написала Сталину…Одно в жизни было у меня, безоружной, оружие: мое
перо, моя страсть, моя честность… С мной старались не сталкиваться, чтобы не
раскланиваться…Время, истекшее после выхода статьи, было сплошь заполнено
нагнетаньем неведомых страшных событий,
клокотаньем подземных вод, сгущеньем черных туч. Звонки, телефоны, слухи,
шепоты, вести, намеки. Обо мне не переставали говорить. Кольцо суживалось. Этой
страшной аморфной обстановки не понять тому, кто не жил при Сталине. Человека
издали, исподтишка начинали затравливать, как средневековых колдунов и ведьм.
Что-то начинало подводно накапливаться и бурлить, человек чувствовал, что идет
неотвратимое, которое надвинется на него и сметет…В эти дни я увидела, что
значит трусость, какой цвет лица у низости, как выглядит обезличенность,
лакейство, отсутствие чести…. 6 ноября – звонок: меня вызывают к заместителю
наркома просвещения Волину… Он принимал меня свыше трех часов, отменил все
приёмы и дела…Когда он узнал,, что книга подверглась конфискации, его ярости не
было границ.
– Неверно!
Не может быть! Этого не было! – кричал он: все его цензорское нутро горело. – Конфисковать
вашу книгу? Да за что? Я – старый
цензор, понимаете? Я знаю, за что конфискуют книги! Но вашу-то за что?..
Что я
могла противопоставить этой неопровержимой логике? Факты? Но бытие порождается
сознаньем только у идеалистов. У диалектиков-материалистов его порождает
указательный палец…"
Жестокое
время, пропитанное снизу доверху ложью, рождает фантастические сюжеты. Старший
брат Ольги был арестован, и с него
готовились выбить необходимые палачам признания. Для этого его водили на
допрос, с руками за спиной и повязкой на глазах, как пишет Ольга Фрейденберг,
"чтобы увеличивать нервозность, и обходили так всякие этажи и коридоры
острога, как бы по лабиринту пытки ради". И каждый раз для минуты отдыха
ставили к стенке. Эти минуты были ожиданием смерти. Обычные
малообразованные вертухаи, сами того не осознавая, становились
режиссерами фильма ужасов под названием "Безвыходный Лабиринт".
Ольга
пишет: "…Оставшись одна, я бросилась на диван. Бессилие, насилие,
жестокость, но разве расскажешь? Этого не могло быть – и было! Я рыдала и вопила, вздымала руки и проклинала природу,
и не слезы – сердце текло из глаз,
истекала та доля веры, без которой нет жизни. При мысли, что он в летнем брошен
прямо из пяти месяцев заточения в сибирский мороз, я с ума сходила, буквально
приходила в исступленье… Боже мой… Без права переписки! Какой дьявол, кроме
Сталина, мог придумать для человека такую пытку. Слова "Байкал, Чита"
внушали мне ужас… Надежды не было. Всем известна сталинская лагерная каторга,
так называемое "строительство" – болото по пояс, избиванье до
полусмерти, с переломами черепа и костей, замерзание. Некоторое время я еще
чувствовала его страдальческие взоры к нам, а в один из тех дней властно
ощутила какой-то предел его мук – и конец".
Пастернак
же время от времени как бы тоже
пробуждался: "…Ты говоришь, что я молодец, а между тем и я стал
приходить в отчаянье. Как ты знаешь, атмосфера
опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были
слишком сантиментальны, и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается
параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое – Грозный,
опричнина, жестокость. На эти темы пишутся новые оперы, драмы, сценарии…Жить,
даже в лучшем случае, все-таки осталось
так недолго. Я что-то ношу в себе, что-то знаю, что-то умею. И все это остается
невыраженным…"
Дата
написания этого письма – февраль 1941. Душу сжимает ощущение чего-то страшного,
обложного, надвигающегося всеобщей катастрофой. Она еще не знает, что ей
предстоит пережить блокаду Ленинграда, ожидание голодной смерти. "День за
днем, неделю за неделей, – пишет она, – не давали ничего есть… Начались повальные
смерти. Никакая эпидемия, никакие бомбы и снаряды немцев не могли убить столько
людей. Люди шли и падали, стояли и валились. Улицы были усеяны трупами. В
аптеках, в подворотнях, в подъездах, на порогах лестниц и входов лежали трупы.
Дворники к утру выгребали их, словно мусор. Больницы были забиты тысячными
горами умерших, синих, тощих, страшных.
А еду все не выдавали и не выдавали. В Ленинграде погибло за зиму, по
слухам, 3,5 миллиона человек. Ученых умерло по словам … академика Крачковского
(переводчика "Корана". Еф.Б.) больше половины. Нельзя было ни
говорить, ни жаловаться, ни взывать. В газетах и радио кричали о бесстрашии
отваге осажденных. О, мы-то города не сдадим! Нет тех условий, которые могли бы
требовать капитуляции. Когда-то сдавали
крепости, когда иссякали запасы продовольствия. Мы знали, что гибель от голода
запертых в ящик пяти миллионов людей не ослабит героизма наших сытых главарей.
Часто приходило в голову: кто безжалостней, –
те ли, что заперли людей в ящик смерти, или те, кто стреляли и убивали?
Никакие муки живых людей, ни убийства, ни голод – ничто никогда не побудило бы
наши власти к сдаче города, или к каким-либо переговорам, соглашеньям, к подаче
какой-либо помощи жертвам. Здесь действовал обычный закон истаптыванья
человека. Он именовался отвагой, геройством осажденных, добровольно-де
отдававших жизнь отчизне".
Борис
Пастернак мог считать себя счастливчиком в это страшное время, в этом
нескончаемом лабиринте, из которого он выбрался живым на солнышко после падения
истукана, и вправду возомнившего себя корифеем всех времен и народов. А ведь он
уже восемь лет, с 1945 года, был весь погружен в написание романа под условным
названием "Мальчики и девочки". При завершении романа, условное
обернулось окончательным –
"Доктор Живаго".
Он еще не
знал, что ждет его, хотя и предчувствовал, и все же, по вечной человеческой наивности,
надеялся, на новые веяния в стране, где в кухонных диспутах и вне их, открыто,
обсуждалось – поверить трудно – незнакомое и волнующее всех понятие –
"культ личности".
В 1948 году Пастернак в редакции журнала "Новый мир" познакомился с Ольгой Ивинской, которая работала в отделе поэзии. Мимолетного взгляда Бориса Леонидовича оказалось достаточно, чтобы открылась последняя трагическая глава его и ее жизни.
В 1948 году Пастернак в редакции журнала "Новый мир" познакомился с Ольгой Ивинской, которая работала в отделе поэзии. Мимолетного взгляда Бориса Леонидовича оказалось достаточно, чтобы открылась последняя трагическая глава его и ее жизни.
Он стал
часто захаживать в редакцию, открыв в "Новом мире" воистину новый
мир. Он стал писать по-новому, по-юношески раскованно и, главное, до сердечного
сжатия, просто.
Они
часами гуляли по московским улицам и переулкам не могли наговориться, не могли
расстаться. Она сказала ему, что –
вдова, муж ее повесился, у нее две дочери. Сын ее Адик умер в 1945 году.
Однажды, в порыве, он признался, что не может без нее жить, не сможет без нее
выжить. Жила она у Покровских ворот. И вот, обернулась Ларой в романе
"Доктор Живаго". Он шатался в
одиночку, вспоминал, как тяжело переживал свой уход от первой жены Евгении
Лурье. А на даче, в Переделкино, у въезда в которое висела старая вывеска
"Переделки", ждала его жена Зинаида Николаевна, бывшая супруга его
друга, пианиста Генриха Нейгауза. Он
пытался расстаться с Ольгой, но сама эта мысль гнала его к ней. Он метался,
воистину, "как зверь в загоне". Андрей Вознесенский об Ольге
Ивинской: "Она была, как молния впотьмах". Узнав отношениях Бориса с
Ольгой Всеволодовной, Галина Николаевна наглоталась таблеток. Борис повинился
перед ней, дал слово: больше с Ольгой не встречаться. Он даже согласился на то,
что Галина Николаевна поедет к Ольге с этой вестью. Напутствовал: будь к ней добра.
Но долго воздерживаться от встречи с Ольгой не мог. Явственно ощущал, как тучи
вокруг него сгущаются. Пушкин ошибался, говоря о русском бунте,
"бессмысленном и беспощадном" Прав был Дмитрий Мережковский, сказав о
Грядущем Хаме. Власть уже пришедшего в
1917 и господствующего Хама была куда более "бессмысленней и беспощадней",
чем бунт.
Когда
положение становится безвыходным, оказывается, что может стать даже гибельно
весело. Пастернак пишет стихотворение "Осень":
Я дал
разъехаться домашним,
Все
близкие давно в разброде,
И
одиночеством всегдашним
Полно все
в сердце и природе.
И вот я
здесь с тобой в сторожке.
В лесу
безлюдно и пустынно.
Как в
песне, стежки и дорожки
Позаросли наполовину.
Теперь на
нас одних с печалью
Глядят
бревенчатые стены.
Мы брать
преград не обещали,
Мы будем
гибнуть откровенно.
Мы сядем
в час, и встанем третьем.
Я с
книгою, ты с вышиваньем,
И на
рассвете не заметим,
Как
целоваться перестанем.
Еще
пышней и бесшабашней
Шумите,
осыпайтесь листья,
И чашу
горечи вчерашней
Сегодняшней
тоской превысьте.
Привязанность,
влеченье, прелесть!
Рассеемся
в сентябрьском шуме!
Заройся
вся в осенний шелест,
Замри или
ополоумей!
Ты так же
сбрасываешь платье,
Как роща
сбрасывает листья,
Когда ты
падаешь в объятье
В халате
с шелковою кистью.
Ты –
благо гибельного шага,
Когда
житье тошней недуга.
А корень
красоты – отвага ,
И это
тянет нас друг к другу.
Они
встречались в Измалкове, неподалеку от Переделкино, где она сняла полдачи. А
власть вконец остервенела после присуждения Пастернаку Нобелевской премии, хотя
в списке претендентов имя Пастернака стояло уже несколько лет. В прессе
аршинными буквами было написано – "Провокационная вылазка международной
реакции". Глава КГБ Семичастный, как истинный потомок
"охотнорядцев", выполняя наказ "партийного интеллигента всея
Руси" Суслова, громогласно изъяснялся о Пастернаке – "…Паршивая
овца…Плюнул в лицо нашему народу…Даже свинья не гадит там, где ест…" Все
это шефу КГБ подкинули циничные борзописцы. Учитывая уровень интеллигентности
шефа, он не мог самостоятельно подняться до таких высот литературного стиля.
Сам Пастернак был абсолютно деморализован: предлагал Ольге вместе покончить самоубийством.
Она даже достала нембутал. Но, в то же время, вела переговоры с итальянским
издателем Фельтринелли об издании романа, сначала на итальянском, затем – на
русском. Она ходила в Союз писателей от
имени Пастернака. Наивность этого человека не знала границ: ходили вдвоем с
Ольгой к насмерть перепуганному соседу Пастернака по даче Константину Федину, в
те дни председателю правления Союза советских писателей, советоваться по поводу
самоубийства. "Ни в коем случае", – трясся Федин.
Ольгу
Ивинскую арестовали 6 октября 1949 года по статье 58/10. Комнату дочери Иры
Емельяновой чужие люди, мастера заплечных дел сталинского розлива, истоптали
вдоль и поперек.
Матери
Ольги художнице Поповой, которая с утра до вечера не уходила с Лубянки, следователь уверенно
говорил: "Пастернак – английский
шпион". В доказательство показывал журнал "Британский союзник",
где было написано – "Пастернак мужественно молчит". Пастернак говорил
матери Ольги: "Я молчу, потому что меня не печатают. Откуда они знают, что
я это делаю мужественно?" Мать Ольги: "Пастернак – английский шпион?
Слушайте, вы же профессионал, это ваша работа. Но вы совсем не разбираетесь в
людях". "А дочь ваша слушала "Голос Америки", – продолжал
следователь, – "И потом
пересказывала знакомым и незнакомым".
Дочери
Ольги Ире Евдокимовой предъявили обвинение, что она занималась корректурой
романа "Доктор Живаго". Ольге дали 8 лет, Ире – 3 года.
Везли Ольгу в скотниках, которые были набиты
заключенными, как сельди в бочке, в Мордовию, в лагерь Потьму, где позднее, в
семидесятых, отсидел срок по обвинению в сионизме брат моей жены.
В 1956 я
неделю болтался в буквальном смысле в поезде семь бесконечных, выматывающих
душу дней по дороге на геологическую практику на хребте Хамар-Дабан в
Предбайкалье. Всю дорогу через обложную тайгу рябило от вышек охраны
концлагерей. И хотя окна вагонов были
нормальными, все время мерещились мелькающие решетки, сквозь которые виделся проносящийся,
тусклый, вводящий душу в депрессию безлюдный таежный мир. Спасала молодость.
Пастернак
из депрессии не выходил, все время плакал и повторял: ее посадили из-за меня.
Она понесла от него ребенка. Он сказал
об этом Галине Николаевне, собирался ребенка забрать. Ребенок не выжил.
Вернувшись
из лагеря, она сказала, зная, что Пастернак жаждет ее посетить: "Я не хочу
его видеть". Она пригрозила, что вообще уедет. Он сказал, что не выдержит
этого. Умрет.
Он любил
обеих. Поэт – существо особое, и не нам судить гениев.
30 апреля
1960 года он почувствовал себя плохо.
Было
судилище. Вел собрание Алексей Сурков, взгляд которого тускло светился за линзами
очков.
Александр
Галич пел:
Мело,
мело по всей земле,
Во все
пределы,
Свеча
горела на столе,
Свеча
горела…
И ни
какая не свеча,
Горел
люстра.
Очки на
морде палача
Сверкали
тускло.
А зал
шумел, а зал скучал.
Мели
Емеля,
Ведь не
на смерть, и не в Сучан,
Не к
высшей мере.
И кто-то
пьяный вопрошал:
Кого, за
что там,
И кто-то
жрал, и кто-то ржал
Над
анекдотом.
Ведь не к
терновому венцу
Колесованьем,
А лишь
поленом по лицу –
Голосованьем.
Мы не
забудем этот смех
И эту
муку,
Мы
поименно вспомним всех,
Кто
поднял руку.
А поднял
руку, среди прочих, поэт Борис Слуцкий. Удивительны пути Твои, Бог наш
Всемогущий. Извилисты пути и судьбы избранного Тобой народа. Двоюродный брат
Бориса Слуцкого, израильтянин Меир Амит – второй после Иссера Ареля глава
Мосада.
После
этого голосования Слуцкий серьезно заболел. И главное, смертельно заболела
любимая его жена – истинная красавица Аня Слуцкая. Борис Слуцкий себя загрыз. Это
уже было, как наваждение: уверенность, что все их беды и болезни – это рука
мщения за тот миг слабости и предательства.
Когда
внучке Бориса Леонидовича Елене Пастернак было пять лет, она на всю жизнь
запомнила, как к ним в переделкинский дом ворвалась другая красавица Галя
Сокол, жена Евгения Евтушенко, укутала малышку в шубку и шаль. Несмотря на
слабое сопротивление домработницы, утащила ребенка в Переделкинский дом
творчества, в котором я бывал неоднократно, начиная с 1971 года. Маленькая
девочка на всю жизнь запомнила этих ослепительных красавиц. Галя привела
малышку в комнату отдыхающей Ани Слуцкой, и та, не переставая плакать, осыпала
Елену поцелуями, и всё повторяла: "Прости меня за своего дедушку". Обо
всем этом Елена Пастернак, ставшая директором дома- музея Пастернака в
Переделкино, рассказала в знаменитой передаче "Школа злословия"
(название заимствовано у Теккерея) Дуне Смирновой и Татьяне Толстой эту
историю.
Три сосны
на пригорке окраины кладбища захолонувшего в дреме и забытьи села Переделкино,
которое, кажется, в каждый миг только встает со сна, три эти сосны озарены
наследием ослепительно бессмертной, как мгновенная молния, короткой жизни великого
русского поэта Михаила Юрьевича Лермонтова.
Три сосны
на пригорке ведут родословную от сосны, вечно стоящей "на севере
диком". Веками не встает со сна эта
сосна на голой вершине. В "минуту жизни трудную", по сути, в год
своей гибели на дуэли в 1841, он написал:
На севере диком стоит одиноко
На голой
вершине сосна
И
дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета,
как ризой, она.
И снится
ей все, что в пустыне далекой.
В том
крае, где солнца восход,
Одна и
грустна на утесе горючем
Прекрасная
пальма растет.
ЭФРАИМ БАУХ
ЭФРАИМ БАУХ
Комментариев нет:
Отправить комментарий