Александр МЕЛАМЕД | Два Аушвица. Два ангела смерти. Четыре свидетеля
Есть слова, которые, повторяясь, окаменевают. «Аушвиц» – одно из них. Кажется, что оно само по себе уже вместило в себя всё: набитые людьми с чемоданами вагоны, колючую проволоку и вышки с автоматчиками, смрадный дым крематориев, детские башмачки, которые когда-нибудь окажутся за стеклом музея.
Но слово не должно заменить человека. За ним всегда стоят люди, пришедшие на последнюю в своей жизни станцию; женщина, успевшая назвать ребёнку своё имя; старик, который не понял жеста руки в чёрной перчатке; врач, забывший, для чего дана ему его профессия.
И есть другое слово – Ясеновац. Его называют балканским Аушвицем. Это сравнение верно лишь тогда, когда оно не превращается в удобную формулу.
Аушвиц и Ясеновац не были близнецами.
У них были разные хозяева, разное устройство, разная техника смерти. Но в обоих местах власть сначала решила, что часть людей можно лишить имени, права, дома, детей, будущего. А после этого уже нашлись и железнодорожные расписания, и бараки, и охранники, и бухгалтерия смерти.
I. Земля, на которой строили лагерь
Аушвиц находился не в Германии, а на захваченной немецкими войсками польской земле, в Освенциме. Это важно произнести без оговорок: лагеря здесь создавали нацистские власти Германии, а не Польша, ставшая одной из первых жертв агрессии. Весной 1940 года в бывших польских казармах появился лагерь для тех, кого оккупанты считали опасными: польских политических заключённых, участников сопротивления, интеллигенции, священников. Одним словом, людей, чья вина состояла в том, что они, живя в покорённой стране, не хотели навсегда оставаться покорёнными.
Первый большой транспорт прибыл 14 июня 1940 года из Тарнува. Семьсот двадцать восемь человек вошли за ворота, над которыми позже весь мир прочтёт издевательское обещание – Arbeit macht frei. Слова эти означали не труд во имя свободы и не свободу труда, а свободу власти издеваться над человеческим разумом. В лагере работали до падения, били за медленную походку, убивали за попытку сохранить хлеб для товарища. В те дни Аушвиц был уже местом смерти, хотя ещё не стал тем, чем стал позднее – самым известным местом уничтожения европейских евреев.
Осенью 1941 года неподалёку, у деревни Бжезинка, начали строить Биркенау. Деревню опустошили; дома разобрали или снесли. В числе первых строителей были советские военнопленные. Их гнали на работу. Голодных, плохо одетых, уже обречённых. Они поднимали бараки, прокладывали дороги, перемещали стройматериалы для лагеря, который вскоре должен был принять другие эшелоны обречённых. Так возникала одна из самых страшных форм лагерного порядка: человек строил стену собственной тюрьмы, топил печь, в которой потом исчезал его сосед по нарам, сортировал вещи тех, кто никогда не мог бы потребовать их вернуть.
В 1942 году к Аушвицу подошла железная дорога известного «окончательного решения». Сюда везли евреев из Польши, Венгрии, Франции, Нидерландов, Греции, Чехии, Бельгии, Германии и других стран Европы. На рампе происходила селекция. Несколько секунд – и жизнь разделялась жестом: направо, налево. Одних оставляли для работы, других – прежде всего стариков, больных, многих матерей с детьми – сходу отправляли к газовым камерам. Человеку не объясняли приговор. Ему давали идти самому, держать ребёнка за руку, нести чемодан, на котором было написано имя владельца, а иногда домашний адрес. Ну, мало ли, вдруг чемодан затеряется.
Один миллион еврейских чемоданов!
Их прибирали к рукам хозяева концлагеря, творя, по их мнению, самый справедливый суд в мире, на котором побывали в качестве обвиняемых около 1,1 млн человек.
Газовые камеры и крематории Биркенау сделали убийство бесконечной государственной процедурой. Но сказать «машина смерти» – ещё не всё сказать. Не машина выбирает жертву, составляет списки, лжёт прибывшим, вынимает золотые зубы из мёртвого рта. Это делали люди. Один заполнял ведомость, другой вёл поезд, третий охранял ворота, четвёртый отбирал вещи, пятый проводил «медицинский» осмотр. Это был тщательно продуманный процесс уничтожения, в котором преступление совершалось тысячами рук и маленькими, привычными обязанностями – и от этого не становилось безличным. Люди при невзрачных должностях, в званиях не столь уж громких. Порой улыбчивые и задумчивые, стеснительные, примечательные и не очень. Они осознавали себя вовсе не преступниками – просто честными служаками, прилежно выполнявшими свои обязанности.
Вот она, оглушительная банальность зла!
Аушвиц был также лагерем труда. В Моновице, на предприятиях, связанных с концерном IG Farben, заключённых истязали работой. До истощения. Нацистская система не видела противоречия между эксплуатацией и убийством. Пока тело могло стоять у станка, оно приносило пользу; когда слабело, его утилизировали и заменяли следующим. Так экономический расчёт соединялся с расовой ненавистью. Нельзя понять лагерь, представив его только как череду внезапных вспышек зверства: это был идеальный порядок, в котором жестокость носила форму распоряжения и объяснялась нормой выработки.
Летом 1941 года на другом конце Европы возник Ясеновац. После разгрома Югославии было создано государство, название которого начиналось словом «независимое». Независимое государство Хорватия (НГХ) было на самом деле зависимым. От гитлеровской Германии. Оно управлялось усташским режимом Анте Павелича. Усташи строили не немецкую копию, поставленную чужими руками. Они создали собственную систему преследования, но созвучную нацистской Германии и говорившую на том же языке – языке расовой, религиозной и национальной ненависти. Значительную часть евреев НГХ усташи убили сами; часть оставшихся в живых в 1942–1943 годах передали немцам и отправили в Аушвиц-Биркенау. Это болезненная, но важная связка двух лагерей: они не существовали в разных моральных вселенных. Один был частью гигантской немецкой системы уничтожения европейских евреев, другой – созданной союзным режимом системой массового убийства сербов, евреев, рома и политических врагов. Порой люди могли пройти через обе системы.
Ясеновац был не одним лагерным двором, а системой лагерей и узлов убийства на Саве: Крапье, Брочице, Ясеновац, Стара-Градишка, хозяйства (а нередко и места казней), в том числе Донья-Градина. На бумаге это называли трудовыми и сборными лагерями. Бумага, как известно, всегда боится, если ее вдруг обвинят в крови. Она выбирает понятные выражения, старается остаться незапачканной. Эту систему лагерей накачивали сербами, евреями, рома, хорватами и боснийцами – противниками режима. Сгоняли сюда коммунистов, антифашистов, священнослужителей. Одним словом, людей, которые представляли балласт, избавляться от которого означало выполнять святой долг перед государством.
Евреев – жителей НГХ – недочеловеков, как сказал Берлин, лишали прав и имущества на основе расовых законов уже весной 1941 года, еще до того, как появились первые бараки Ясеноваца. Сербов преследовали как этногруппу, которую режим считал неправильными христианами. Рома в еврейской одежде недочеловеков также стали целью уничтожения. В Ясеноваце эти разные дороги сходились у одной проволоки. Здесь человек мог быть убит не за совершённое действие, а за фамилию, веру, язык. За то, кем его записал чиновник, возможно, случайно ошибившийся. Доказать обратное было невозможно.
В Ясеноваце не возникла такая же огромная, устойчиво работавшая система газовых камер и крематориев, как в Биркенау. Здесь убивали расстрелами, голодом, непосильной работой, побоями, повешениями. В основном, холодным оружием. Убийство часто совершалось близко – на расстоянии голоса, взгляда, удара. Но не следует думать, будто это был хаос одичавших одиночек. За каждым преступным актом стояло государство: приказы, охрана, этапы, конфискации, лагерная администрация. И – безнаказанность, возведенная в культ. Садизм мог быть лицом преступления, но его системной составляющей была власть. Она требовала уничтожать всех, кто не принимает режим.
Поимённый список мемориала Ясеновац содержит более восьмидесяти трёх тысяч установленных имён и продолжает уточняться. Среди погибших больше всего сербов; огромны потери рома и евреев; убиты также хорваты и боснийские мусульмане – противники режима. Спор о цифрах слишком часто становился продолжением старой вражды. Но имя в списке противится спору. Имя говорит: был человек, была мать, был сын, был дом, и поскольку этого человека нельзя второй раз превратить в число или в ничто, его надо уничтожить немедленно – сегодня, сейчас, сию минуту. Без промедления.
Два лагеря различались, как различаются фабрика и двор, где совершается расправа. В одном убийство было соединено с железной дорогой, химией, бухгалтерией и промышленностью; в другом – с иной, часто непосредственной техникой насилия. Но в обоих случаях начало было одним: человеку отказывали в равенстве. Газовая камера и нож стали не началом, а следствием этого отказа.
Оба лагеря строились не на пустом месте и не в вакууме. Для Аушвица нужны были аннексия территории, изгнание местных жителей, железные дороги, немецкие ведомства, компании, СС и труд тысяч заключённых. Для Ясеноваца нужны были государственный аппарат НГХ, полиция, усташские подразделения, законы о расе и «нежелательных», конфискации, аресты, выселения и труд заключённых. Массовое преступление никогда не делается только рукой одного садиста. Ему предшествуют документы (приказы, списки), материальный расчет (опись имущества семей), поддержка общества (молчание соседей, карьерные расчёты) и привычка чиновника называть человека «единицей» или «материалом».
Сравнение Аушвица и Ясеноваца нужно не для того, чтобы решить, какой ужас «страшнее». Такие соревнования унижают память погибших и обычно служат политическим целям. Оно нужно, чтобы увидеть два пути к одному и тому же нравственному обвалу. В одном случае режим применил разветвлённую промышленную и административную инфраструктуру, в другом – собственный репрессивный аппарат с иной технологией смерти. И в одном, и в другом случае обществу сначала предложили поверить, что некоторым людям не положены равные права. Всё остальное стало следствием этого первого согласия.
II. Врач и охранник
Когда вспоминают Аушвиц, часто называют Йозефа Менгеле. Его лицо стало почти маской лагерного врача. Однако историческая точность нужна не меньше, чем память. Менгеле не был комендантом и не руководил всей лагерной системой. Ею управлял большой аппарат СС; одним из ключевых её руководителей был комендант Рудольф Хёсс.
А Менгеле был лишь медиком. И не просто «лишь». Если точно – офицером СС, – одним из тех, кому лагерь дал абсолютную власть над телами и жизнями заключённых.
Он получил хорошее образование, изучал медицину, антропологию, наследственность. В цивилизованном мире такие знания обязывают врача видеть в больном человека. В мире нацистской «расовой гигиены» они были обращены против человека. Предрассудок накинул белый халат, вооружился измерением черепа, таблицей, пробиркой – и назвал себя наукой. Но заказанная режимом ложь, записанная в лабораторный журнал, не становится истиной.
Менгеле был продуктом части тогдашнего образованного общества, согласившейся поставить квалификацию на службу расовой иерархии. Диплом не сделал Йозефа гуманнее; умение работать с научным аппаратом не стало защитой от преступления. Напротив, оно дало ему язык, которым насилие можно было возвести в ранг «исследование», а человека – обозначить «биологическим материалом».
В Аушвице Менгеле участвовал в селекциях прибывших людей и проводил преступные опыты над заключёнными. Особенно его интересовали близнецы, люди с особенностями роста. Дети, в том числе больные номой, «водяным раком». Это – быстро прогрессирующее заболевание, чаще всего тропическое, которое стремительно разрушает мягкие и костные ткани лица и полости рта.
Воспоминания выживших возвращают не отвлечённый образ «эксперимента», а холод комнаты, кровь после забора, испуг ребёнка, который видит взрослого в халате и ещё не знает, что сияющая белизной ткань тоже может быть вестником смерти. Опыт не был лечением; осмотр не был заботой. Биологический материал, отслуживший свое, бессчетно погибал во время процедур или сразу после них.
Страшнее всего в Менгеле, вероятно, не его исключительность, а его понятность внутри той среды, которая его вырастила. Он не явился из сказки о демонах. Он был учёным человеком, офицером, сыном состоятельной семьи, человеком с карьерой. Он сам, шаг за шагом, пришел к тому, что знание должно служить не обязательно жизни, а смерти.
Он принял идею разделения людей на «полноценных» и «неполноценных». Диплом не спас его от преступления; он дал ему ширму, за которой преступление могло спрятаться, – за популярное прозвище «Ангел смерти». Все это возникло в послевоенной памяти и хорошо передаёт ужас жертв, однако может слишком легко превратить исторического человека в персонажа страшной сказки. Реальнее и страшнее другое: это был образованный офицер СС, который сознательно применял профессиональные знания в системе преследования. Он не был демоном из другого мира. Он был человеком, сделавшим выбор внутри конкретной идеологии и конкретной карьеры.
После войны Менгеле не был наказан. Он бежал в Аргентину, затем жил в Парагвае и Бразилии, пользуясь деньгами семьи и сетями бывших нацистов. Его личность установили уже после смерти. Для тех, кто пережил лагерь, это было не утешительным известием о старом преступнике. Это означало, что человек, решавший взмахом скальпеля судьбы сотен других, прожил, к сожалению, долгую и безбедную жизнь вне суда. Аушвицкий ангел смерти принял собственную смерть, утонув во время купания в Бразилии. Это случилось в 1979 году. Менгеле было 68 лет.
Петар Брзица занимает в памяти о Ясеноваце другое, более зыбкое место. В популярном пересказе его называют студентом-юристом, усташским охранником, победителем ночного «соревнования» по убийству заключённых. С ним связывают страшную цифру – 1360 убитых лично им за одну ночь специальным ножом, названным сербосеком, чтобы сразу было ясно, для кого именно он предназначался.
Откуда этот сербский акцент? Во-первых, по мнению усташей, сербов в новосозданном Независимом государстве Хорватия (НГС) оказалось чересчур много. Почти каждый третий житель. Около 1,9 млн человек из 6,3 млн общего населения. Во-вторых, историческая обида. В межвоенный период (1918–1941) Югославия управлялась сербской королевской династией, что хорватские националисты воспринимали как «сербскую оккупацию» или, если проще, угнетение хорватов. После краха Югославии и прихода усташей к власти при поддержке нацистской Германии в 1941 году сербы на земле Хорватии мгновенно стали объектом для мести. Это считалось невозможным: НГХ должно было стать моноэтническим государством, о котором мечтал поглавник (вождь) Анте Павелич. Официальная формула гласила: «Одну треть сербов – уничтожить, одну треть – выселить, одну треть – перекрестить в католичество».
Этот наконец пришедший «справедливый» порядок, он же приговор, согласно формуле – 630 тысячам сербов, устанавливал (осуществлял) Петар Брзица. О «дерзании и удали» которого свидетельствовал усташ Милe Фриганович, ставший «героем» послевоенных публикаций.
Коль знал бы о Петаре и его усердии Карл Бишофф, главный инженер компании немецкой фирмы J.A. Topf & Söhne, проектировавший муфели (камеры) пяти крематориев Аушвиц-Биркенау, непременно взял бы его в подручные… Если верить цифре 1360 жертв Петара Брзицы за ночь, этот палач намного превзошел суточный уровень кремации самой мощного 3-го крематория в Биркенау. Контингент прибавлялся ежемесячно. Печи не справлялись: они не могли при частом прибытии поездов работать на предельной мощности круглый год. Как уточняли на допросах инженеров фирмы Topf & Söhne, проведенных советскими спецслужбами после войны, один из них, Курт Прюфер, признавал, что шамотная (огнеупорная) облицовка печей быстро разрушалась из-за колоссальной непрерывной нагрузки и требовала регулярного ремонта.
Руки Петара и других хорватских убийц тоже временами уставали от расправ. Ясеновац был сердцем усташского режима. Здесь люди гибли не потому, что совершили доказанное преступление, а потому, что их записали в «неправильную» группу. Хотя состав целей и институциональная форма не совпадали, этот механизм очень похож на нацистский.
К тому же сербосек – инструмент «торжества справедливости» – тоже имел немецкое происхождение, что усташские лидеры не раз подчеркивали в донесениях Гитлеру. Это был вариант весьма удобного ручного серпа (он крепился на запястье) и изготовливался в Золингене.
Для усташей сербосек был инструментом, которым косили головы. И, стало быть, символом справедливости, которая проявлялась в ударе по шее этнического врага, желательно – когда голова с первого взмаха буквально слетала с плеч. Петар Брзица оказался безусловным чемпионом, получившим от лагерного начальства награду. По одной версии – жареного поросенка и бутылку крепкого спиртного. По другой – именные золотые часы.
Однажды даже сфотографировался с отсеченной головой серба и послал фото домой: дескать, ты, мама, можешь гордиться своим сыном, убивающим врагов Хорватии!
Да, необходимо удержать грань между свидетельством, памятью и доказанным фактом. Массовые убийства в Ясеноваце, участие усташской охраны, применение ножей, молотков и цепей не вызывают сомнений. Однако многие биографические подробности Брзицы и особенно кошмарная цифра за пределами человеческого воображения подтверждены гораздо слабее, чем широко документированная биография Менгеле.
Это уточнение не смягчает преступление. Напротив: оно не позволяет превратить историю Ясеноваца в рассказ о единственном чудовище с ножом. Лагерь не держится на одном охраннике при сербосеке. Его держат те, кто подписывает приказы, ведёт арестованных, варит суп для караула, принимает отнятые вещи, молчит о криках. Сплошь и рядом в ясеновацких лагерях творились немыслимые жестокости. Обвязывали голову приговоренного металлической цепью и считали, у кого и на какой секунде лопается череп. Это были рабочие будни охранников.
Особое место в истории Ясеноваца занимают дети. В системе лагерей НГХ существовали места заключения детей, отделённых от родных и обречённых на голод, болезни, насилие. Их судьба не должна быть ещё одной подробностью в длинном перечне ужасов. Ребёнок в лагере – это не символ. Это мальчик, который мог помнить вкус домашнего хлеба; девочка, знавшая, как мать поправляла ей волосы. Государство, построившее порядок, в котором ребёнка можно записать в категорию врагов, уже разрушило не только чужую жизнь, но и сам смысл своей власти. Об издевательствах над детьми трудно рассказывать без слез.
А в лагерной памяти Брзица остался на особо почетном месте. Нет, ответственность за мерзости Ясеноваца не кончается и не начинается его именем. Есть и другие, которые присутствуют в документах.
Менгеле и Брзица биографически не вписываются в рамки одной картины. Это не зеркальная пара, хотя они чудом выбрались из Европы, прожив долгую жизнь и скончавшись в одном и том же регионе – в Латинской Америке. Только один оставил многочисленные служебные следы, документы, фотографии, свидетельства. О другом известно гораздо меньше, и многие подробности его судьбы растворены в послевоенных пересказах и часто напоминают легенды.
И всё же рядом эти фигуры напоминают о двух видах зла. Один использует шприц, скальпель, форму, латинские слова и видимость опыта. Другой связан в памяти с ножом и прямым унижением и уничтожением тела. Но оба вида насилия питаются одним: убеждением в том, что степень важности твоей жизни гораздо выше, чем твоей жертвы. Ведь ты по определению прав и вершишь добро.
Почему публике так нужны именно «главные палачи»? Потому что лицу легче придать имя, чем понять систему. Менгеле позволяет увидеть, как медицинская профессия была извращена нацистским государством. Брзица, даже сквозь туман спорных деталей, стал знаком лагерного садизма Ясеноваца. Но если остановиться лишь на двух именах, можно незаметно снять ответственность с командиров, чиновников, охранников, доносчиков, железнодорожников, поставщиков, политических руководителей и тех, кто писал законы. Массовое убийство совершают люди, но оно становится массовым только тогда, когда государство делает его нормой и распределяет роли.
Чтобы засветились все, кто работает на систему массового уничтожения.
Чтобы не говорили «а мы не знали», «а мы не предполагали», как это твердили немцы, жившие в Веймаре, расположенном в 10 километрах от Бухенвальда. Они дышали при юго-восточном ветре, гарантирующем сухую и жаркую летнюю погоду, а в обстоятельствах почти 90-летней давности – еще и смердящим дымом «ну совершенно непонятного происхождения».
«Непонятного» – это при том, что крематории в Бухенвальде работали круглосуточно. И веймарцы не могли не заметить едкий, жирный дым и тяжелый запах горелой плоти. Более того. Когда американские военные под руководством генерала Джорджа Паттона принудительно привели более 1000 жителей Веймара в освобожденный лагерь, заставляя их посмотреть на горы трупов и истощенных узников, многие продолжали отрицать свою осведомленность. Трупному запаху и хлопьям пепла в воздухе обыватели подыскали удобные формулировки типа «Мы просто не задумывались» и «При виде дыма мы предпочитали смотреть в другую сторону». «А когда заключенные ежедневно маршировали через город мимо ваших домов на работу, а десятки веймарских предприятий вели бизнес с лагерем, вы тоже не заметили?» – спросил их американский офицер. Он понимал: заявления жителей о полном неведении были формой психологической защиты и попыткой избежать коллективной вины.
До сих пор некоторые жители Веймара пытаются откреститься от бухенвальдского кошмара. Точно так же действуют современные жители поселка Новска, который находится в 9 километрах от Ясеноваца, чьи родственники сами пришли в лагеря записываться в ряды Ustaška obrana (Усташская оборона), а затем творить насилие. Подробности этой «обороны» были оглашены в ходе судебных процессов над усташами в Загребе.
Да, правду, как оказалось, обезглавить и кремировать не удалось.
Она нужна, чтобы было понятно потомкам убийц: даже если человек просто загружал трупики обезображенных близнецов в печь или прилежно пополнял мешок отрубленными головами, он такой же ангел смерти, как Менгеле и Брзица.
III. Те, кто рассказал
После лагеря перед бывшим узником вставал вопрос, на который нет хорошего ответа: надо ли говорить о том, что сделано для уничтожения памяти, а если надо, то как?
Одни погибшие не оставили ни письма, ни фотографии. Другие успели что-то сказать, хотя бы имя свое назвать. Выжившие часто рассказывали не потому, что хотели возвращаться в прошлое, а потому, что молчание виделось им ещё одной победой тех, кто уничтожил их близких. Были и те, которые держали рот на замке: с ними случались припадки, когда они вспоминали об издевательствах, которые хотелось бы начисто забыть.
Но находились и те, кто понимал: пройдут считанные годы, и бывшие садисты изобретут себе новую биографию и, не исключено, заявят о себе, как о героях, боровшихся с ненавистными режимами.
Надо, надо, надо документально зафиксировать правду страшных времен.
Понимал это Примо Леви, итальянский химик и узник Аушвица, назвавший свою книгу вопросом «Человек ли это?» Вопрос этот не требует громкого ответа. Он возникает в мелочах лагерного дня: когда человек прячет корку хлеба; когда не может помочь упавшему товарищу, потому что сам едва стоит; когда имя заменяют номером; когда холод и голод вытесняют из мысли всё, кроме следующей порции супа. Леви не позволяет читателю утешиться рассказом о том, что в лагере все становились либо героями, либо злодеями. Лагерь ломал обычные связи между поступком и нравственным выбором, ставил человека перед нуждой и другими испытаниями, которые трудно представить из тёплой комнаты.
И всё же у Леви остаётся то, что нельзя измерить пайком: память о слове, об образовании, о другом человеке. Вспомнить, к примеру, строку Данте, обменяться несколькими фразами, объяснить товарищу значение слова – это кажется ничтожным рядом с голодом и смертью. Но именно такие минуты сопротивлялись главной задаче лагеря – превращению человека в вещь. Не потому, что культура спасала от смерти, а потому, что она напоминала: нет, ты – не номер.
Эдди де Винд, голландский врач, писал о последних месяцах Аушвица почти на пороге освобождения. Его взгляд особенно страшен своей врачебной точностью. Он видел отёки, лихорадку, истощение, раны, которые невозможно вылечить на пятачке Европы, где больной просто лишён права быть больным. Но рядом с телесной мукой была другая: Эдди знал, что его жена где-то в лагере, за рядами проволоки, и не мог защитить её. Даже не мог быть уверен, жива ли она. Лагерь разрушал семью не только убийством. Он превращал надежду в пытку: сегодня слух обещает встречу, завтра тот же слух означает исчезновение, а послезавтра – новую надежду на встречу. В лагере медицинское знание оказывается втянуто в систему, где людей калечат намеренно, а лекарств, еды и времени – ничего этого нет. Де Винд не может быть просто доктором: он сам заключённый, голодный, испуганный, зависимый от приказов. Однако профессиональная привычка видеть в другом человеке пациента, а не номер, становится для него формой внутреннего сопротивления.
Когда немцы уходили, свобода не пришла сразу в человеческом виде. Оставались снег, пустые блоки, больные, мёртвые, люди, не знавшие, куда идти и как жить дальше. Де Винд совершил невероятное. Он остался в концлагере. Помогать тем, кто был рядом, приходить в себя, возвращаться к тому, кем ты был раньше. Его книга напоминает: свидетельство начинается не в спокойном кабинете когда-нибудь после войны. Иногда оно рождается там, где есть клочок бумаги и карандаш, а сам свидетель ещё стоит среди обломков прежнего мира и пытается сделать для другого то, что раньше не позволяла сделать лагерная власть.
Эгон Бергер назвал свои воспоминания «44 месяца в Ясеноваце». В названии нет литературной красивости. Оно звучит как срок заключения, в котором не только каждый месяц, но и каждый час мог оказаться последним в жизни. Бергер показывает не только отдельную расправу, но и жуткую повседневность террора. Утром человек видел соседа в бараке – вечером замечал его место пустым. Твоего соседа могли вызвать по имени, отправить на работу, перевести, избить, убить – и оставшиеся не всегда знали, что же именно произошло. Власть не объясняла. Ей было достаточно, чтобы все понимали: объяснения не будет, лучше думай о себе – твоя судьба каждую минуту висит на волоске.
В книге Бергера особенно важна человеческая оптика. Лагерная статистика говорит о тысячах, но Бергер возвращает отдельные лица: товарища по работе; человека, который исчез; того, кто сумел помочь; того, кто сломался. Такая память не всегда может назвать точную дату или восстановить весь механизм убийства. В этом нет слабости. Свидетель не обязан быть архивом. Его задача – передать, как все было изнутри: как выглядело утро, когда ты не знаешь, кого увидишь вечером; как меняется разговор, когда каждое слово могут услышать и донести на тебя; как дорого стоит любая весть с воли.
Ясеновац не обещал выживания. Он был способом измотать узника, занять его, унизить, лишить будущего. И это ему удавалось.
У еврейского архитектора Чадика И. Данона, известного под прозвищу Брацо, два названия мемуаров. В одном издании, сербском – Sasečeno stablo Danonovih (Срубленное дерево Дадонов), он описывает свое выживание в Ясеноваце и удавшийся побег из этого лагеря. В немецком переводе эти мемуары вышли под названием Der Geruch von Menschenfleisch (Запах человеческой плоти) – по наименованию одной из центральных глав книги. Эти образы – не эффектные метафоры, связанные с Ясеновацем. Это язык памяти, которой тесно в датах и таблицах. Уничтожение заключённых не всегда было скрыто от тех, кто ещё оставался жив. Они слышали команды, замечали приготовления, видели, что люди не возвращаются. Они знали слишком много, чтобы бояться, и слишком мало, чтобы действовать. В этом тоже заключалась власть лагеря.
В его рассказе особенно мучительно то, что убийство не выглядит тайной операцией, скрытой от всех. Вот бродят обрывки слухов. Кто-то надеется, что слух ошибочен; кто-то уже знает, что надежда – единственное, что остаётся. Эта психологическая петля висела над каждым заключённым.
Данон свидетельствует не о «балканской экзотике» жестокости, а о том, как государственной ненавистью, как ядом пропитывается обыкновенный день. Сначала человека лишают дома, имущества, семьи, защиты закона. Затем его можно согнать, заставить работать, избить, убить – так, чтобы окружающие поняли: невозможное возможно. В Ясеноваце рядом гибли евреи, сербы, рома, противники режима. Их судьбы не нужно смешивать, как будто различий не существовало; но нельзя и сталкивать их, как будто страдание одной группы уменьшает страдание другой. В лагере каждая человеческая жизнь была одинаково беззащитна перед системой, решившей, что имеет право распоряжаться чужой смертью.
22 апреля 1945 года около шестисот заключённых Ясеноваца пошли на прорыв. Это не было легендарной атакой победителей. Люди знали, что лагерная администрация уничтожает следы и что ожидание может означать смерть. Выжили девяносто два человека. Их бегство было не только попыткой спасти свою жизнь, но и оставить миру свидетелей. Там, где человеку не оставляют выбора, сам выбор бежать, предупредить, запомнить имя становится поступком, соразмерным подвигу.
Леви, де Винд, Бергер и Данон говорят разными голосами. Химик ищет точные слова, которые не солгут. Врач смотрит на тело и не перестаёт видеть в нём человека. Узник Ясеноваца помнит нескончаемо долгий срок ежедневного страха. Другой свидетель несёт через жизнь то, что нельзя вытравить из памяти. Их книги не отвечают на вопрос, почему произошло зло. Может быть, такого ответа и не существует. Но они дают то, без чего история становится понятной: присутствие конкретного человека.
Два Аушвица – не соревнование ужасов и не две части одной истории. Один стал символом индустриально организованного уничтожения; другой – символом геноцидного террора усташского государства. Сравнение нужно не для того, чтобы определить, где было больше боли. Боль не имеет такой меры. Оно нужно, чтобы увидеть: дорога к лагерю начинается не у ворот с издевательской вывеской. Не у территории, обнесенной проволокой. Она начинается там, где закон перестаёт защищать соседа, где слово «чужой» разрешает унижение, где равнодушие называет себя порядком.
Четыре автора. Четыре свидетеля. Каждый говорит о личной трагедии. А все вместе – о самом существенном. Геноцид начинается не с газовой камеры и не с ножа. Он начинается с языка, который делит людей на достойных и недостойных; с закона, который лишает соседа защиты; с учреждения, которое делает насилие рутиной; с привычки смотреть в сторону. Газовые камеры Аушвица и ручные убийства Ясеноваца различались способом. Свидетельства выживших возвращают нам то, что было общим: за каждым способом стояли люди, чьи имена, голоса и право на жизнь пытались уничтожить. Но преступники сделать это до конца не смогли.
Свидетели не дали такой возможности. Им повезло. Они остались живы. Главный урок, который дают нам два Аушвица: преступно считать чью-либо жизнь менее значимой, чем собственная. Иначе у истории всегда найдутся ну очень обоснованные аргументации и новые названия для старой, как мир, работы – сеять смерть.
От автора. В основе очерка – подтвержденные данные мемориалов Аушвиц-Биркенау и Ясеновац и мемуары четырех еврейских узников: Примо Леви, Эдди де Винда, Эгона Бергера и Чадика И. Данона.

Комментариев нет:
Отправить комментарий