США и Дания начали переговоры о Гренландии: $700 млрд и быстрый тупик
В Белом доме стартовали переговоры между США и Данией о возможной покупке Гренландии. По данным NBC News, обсуждаемая сумма сделки может достигать $700 млрд, что делает инициативу одной из самых масштабных территориальных сделок в современной истории.
Однако переговоры продлились всего около полутора часов и завершились без каких-либо договоренностей. Датская сторона заявила, что причиной стали фундаментальные разногласия с Вашингтоном, прежде всего по вопросу суверенитета и статуса острова.
В Копенгагене подчеркнули, что Гренландия обладает широкой автономией, а любые решения о ее будущем не могут приниматься без учета позиции самих гренландцев. Дания также дала понять, что не рассматривает остров как объект купли-продажи, несмотря на стратегический интерес США к региону Арктики.
Интерес Вашингтона к Гренландии объясняется ее геополитическим значением, близостью к Арктике, а также наличием природных ресурсов и ключевых военных объектов. Тем не менее быстрый срыв переговоров указывает на серьезные политические и правовые препятствия для реализации подобной сделки.
Продолжаем совместную с проектом «Земелах: советские еврейские эго-документы» серию публикаций, представляющую некоторые из новых поступлений в корпус. Журнальная публикация рассказывает об источнике и его авторе и содержит комментированные фрагменты текста; полный текст читайте на Zemelah.online.
Нас посадили в теплушки, товарные вагоны с двухэтажными нарами. По две‑три семьи на нарах. Посреди вагона маленькая печурка, не помню, чем топили — был декабрь, холодно. Маме было душно, добрые люди посадили ее около двери, дверь, открываясь, задвигалась в стену вагона. Я стояла против двери, это была единственная возможность смотреть на окружающую природу. Ехали по пустыне Кара‑Кум. Мама попросила — отойди, ты мне воздух закрываешь. Я стала доказывать, что никак не могу заслонять воздух, ведь я стою против двери. Наверное, маме было очень плохо, и она не хотела, чтобы я была рядом. Вдруг женщины около мамы как‑то засуетились, кто‑то принес кастрюлю с горячей водой, стали туда окунать мамины руки. Меня прогнали, я только увидела, что у мамы как‑то странно закатились глаза. <…> Я прорвалась к маме, она лежала, но ее уже не было.
Женщину, умершую в декабре 1941 года в эвакопоезде в Кара‑Кумах, звали Доба Давидовна Нусинсон (р. 1895).
Идишская поэтесса Дора Хайкина, которая работала вместе с Добой в 1930‑х годах в библиографическом отделе киевского Института еврейской пролетарской культуры, вспоминала о ней следующее:
Доба была чрезвычайно красива, словно рафаэлевская мадонна. Она родилась в Гомеле, мать рано умерла, мачеха невзлюбила ее, и в 1918 году семнадцатилетняя Доба отправилась искать счастья в Москву. Ночевала она в Москве на вокзале и там познакомилась с двумя девушками, ожидавшими поезд на Малаховку: они ехали с путевками биржи труда на работу воспитательницами в еврейскую трудовую колонию. Доба поехала с ними. Их приняли на работу. В колонии жили дети‑сироты, беспризорники, скитальцы, которых разметала по стране гражданская война и погромы. Познакомилась она там и с тремя сестрами‑воспитательницами, как и она, младшая из которых — Фейга — вскоре стала женой Д. Гофштейна. Полюбила и Доба. Но безответно. И мы никак не могли понять ее мужа, оставившего ее еще до рождения ребенка.
Мина Гулько в детгородке. Каскелен. 1943Из личного архива Мины Кантор‑Гулько
Ребенок — девочка Мина — родилась в 1930 году. А через девять лет Доба вышла замуж за Дов‑Бера Айзиковича Слуцкого (1877–1955), с которым, очевидно, познакомилась в том же Институте еврейской культуры, где Слуцкий работал в филологической секции.
Слуцкий, человек многих интересов и дарований: он был прозаиком и поэтом, писал на иврите и идише, переводил на идиш с русского и европейских языков, занимался идишской лексикографией и исследованием творчества еврейских писателей, родился в 1877 году в зажиточной семье в окрестностях местечка Городище в Киевской губернии. Вскоре семья обеднела, и Слуцкий, окончив хедер в Городище, не имел возможности продолжить образование. Человек, поражавший всех широтой своей эрудиции, по всей видимости, был автодидактом. Он уехал в Киев, где пережил погром 1905 года, после чего переехал в Одессу и вошел там в круг еврейских литераторов, в частности, сблизился с Хаимом‑Нахманом Бяликом, высоко оценившим его первые произведения. Как очеркист и прозаик Слуцкий дебютировал в 1903 году и в последующие годы продолжал публиковаться в периодических изданиях на иврите. В 1905 году состоялся его идишский дебют: он написал письмо в редакцию петербургской газеты «Дер фрайнд» («Друг»), которое было опубликовано как статья под названием «Идиш!» и возымело большой успех, даже приобрело программное значение; по свидетельству современников, эта публикация и вызванный ею резонанс способствовали открытию идишской школы в Варшаве. В своем письме Слуцкий сетовал на растущее «невежество масс», проистекающее, по его мнению, от несовершенной системы образования («старые хедеры и талмуд‑тойры»): дети учатся не на том языке, на котором «думают, чувствуют, говорят», а на «лошн‑койдеш», но не успевают его толком выучить — «надо зарабатывать на хлеб» и «учебе конец». Слуцкий призывает «обучать наш народ на понятном ему языке», литературно обогатить «“вульгарный” идиш» и «ввести его в хедер, в синагогу» . В соответствии с намеченной им самим программой, Слуцкий стал писать очерки, рассказы и фельетоны для идишских газет, выходящих в Петербурге, Вильне, Варшаве, Киеве.
Дов‑Бер Слуцкий (cлева) и Шимон ДобинИз личного архива Я. Добина, первопубликация: «Мы здесь!», 2008, № 172
После революции он продолжал публиковать очерки на идише. Будучи корреспондентом идишских газет — в разное время он сотрудничал с киевскими газетами «Нойе цайт» («Новое время») и «Штерн» («Звезда»), московской «Эмес» («Правда») и другими, — Слуцкий посещал еврейские земледельческие колонии, затем колхозы, на Украине; в этих репортажах — а некоторые материалы он также отсылал в американскую идишскую прессу: нью‑йоркскую газету «Фрайхайт» («Свобода») и аргентинскую «Пресе» — проявился его этнографический, или социологический, интерес к устройству еврейской коммунальной жизни и переменам в этой жизни.
Первая страница личного дела. Бера Айзиковича Слуцкого как заведующего информационным отделом в Киевской комиссии евобщесткома. по оказанию помощи пострадавшим от погромовДержавний архів Київської області. Ф. P‑3050. Оп. 1. Спр. 707
В 1919–1929 годах Слуцкий издал ряд лексикографических работ, тоже преследующих заявленную в 1905 году цель — облагообразить идиш, сделать его более книжным, а для этого — упорядочить лексику в тех или иных профессиональных или тематических пластах. Первая публикация такого рода — в киевском журнале «Шул ун лебн» («Школа и жизнь») — была посвящена профессиональному словарю часовщиков. За ней последовали «лексиконы» мужского портного, бадхена (шута, комика) и актера и «Лексикон политических и иностранных слов», вышедший в 1929 году в киевском издательстве «Культур‑Лиги», последней институции этой еврейской культурной организации, которая на тот момент еще не была закрыта или прибрана к рукам Наркомпросом.
Согласие оргбюро «Культур‑Лиги» на переход к ним Бера Айзиковича Слуцкого на должность редактора информационных материаловДержавний архів Київської області. Ф. P‑3050. Оп. 1.. Спр. 707
Кроме того, Слуцкий не оставлял литературного творчества: в 1931 году вышел сборник его стихов и рассказов, переводил на идиш русскую и европейскую классику (Тургенева, Гоголя, Чехова, Толстого, Короленко, Джонатана Свифта, Альфонса Доде) и, уже работая в филологической секции Института еврейской пролетарской культуры, написал несколько литературоведческих работ, в том числе о Менделе Мойхер‑Сфориме как переводчике и, позже, о вариантах автобиографического романа Шолом‑Алейхема «С ярмарки» .
Во время войны Слуцкий находился в эвакуации в Казахстане и работал корреспондентом идишской газеты «Эйникайт» («Единство»), органа Еврейского антифашистского комитета.
После войны он не стал возвращаться в Киев — то ли опасаясь усилившегося после оккупации антисемитизма, то ли понимая, что уже не найдет там работы по специальности; и действительно, наследовавший Институту еврейской пролетарской культуры Кабинет еврейского языка, литературы и фольклора при АН УССР был расформирован в 1949 году, а его сотрудники арестованы. Впрочем, примерно то же произошло и в Биробиджане, куда Слуцкий отправился, чтобы возглавить еврейский отдел областного краеведческого музея. Он также работал там переводчиком в радиокомитете и печатался в газете «Биробиджанер штерн» («Биробиджанская звезда»).
В августе 1949 года Слуцкий был арестован по так называемому Биробиджанскому делу, по которому проходили также члены руководства ЕАО (первый секретарь обкома, председатель облисполкома и др.) и деятели культуры: редактор «Биробиджанер штерн» Бузи Миллер, журналист Исроэл Эмиот, поэтесса Люба Вассерман, актер Биробиджанского государственного еврейского театра Файвиш Аронес и др. Всех обвиняли в контактах с Еврейским антифашистским комитетом и продвижении «еврейского буржуазного национализма», Слуцкого, в частности, в пропаганде «искусственного и насильственного внедрения еврейского языка, культуры и письменности» и «националистических взглядов об общности и единстве еврейской культуры мира». В том же году был закрыт БирГОСЕТ, ликвидирован литературный альманах «Биробиджан», упразднен еврейский отдел в музее, которым заведовал Слуцкий, а все собранные им экспонаты уничтожены. Фигуранты дела были осуждены: литераторы в 1950 году на 10 лет ИТЛ, руководящие работники в 1952 году на 25 лет ИТЛ. Слуцкий, возможно, в силу возраста — ему на тот момент шел 73‑й год — не был отправлен в лагерь и отбывал заключение в Александровском централе под Иркутском. Он умер в июле 1955 года в тюремной больнице, нескольких месяцев не дожив до отмены приговора и реабилитации.
Дов-Бер СлуцкийФото из журнала “Советиш Геймланд”, № 8, 1991. С. 72
О жизни и личности Слуцкого, который в конце 1940‑х оказался одним из старейших в Советском Союзе еврейских литераторов, идишистов и гебраистов, известно довольно мало. О его творчестве и встречах с ним в довоенные годы вспоминает в мемуарном очерке Меир Шалант . В частности, он пишет о том, что раннее творчество Слуцкого — короткая проза на иврите — было очень доброжелательно встречено, Бялик рекомендовал Слуцкого Иосифу Клаузнеру как восходящую звезду еврейской словесности, его называли еврейским Чеховым. Октябрьская революция, по мнению Шаланта, сломала литературную карьеру Слуцкого — «он прекратил писать свои чеховские новеллы с тоской о красивом человеке, зная, что он теперь никому не нужен», — и в 20–30‑х годах занимался преимущественно переводами русской классики на идиш. Но всю жизнь продолжал писать роман о восстании Бар‑Кохбы «За землю, за волю», сначала на иврите, после революции — на идише, и страдал от его непубликабельности: «Они яростно тычут мне рукопись в лицо как нечто отталкивающее, — жаловался Слуцкий Шаланту, — и кричат: “Сионизм, Слуцкий, сионизм! У тебя весьма опасный рецидив… Контрреволюция!”»
С другой стороны, как человека и семьянина, характеризуют Слуцкого короткие воспоминания его падчерицы Мины Гулько, дочери Добы Нусинсон, написанные в начале 1990‑х годов и сохранившиеся в личном архиве Мины Самуиловны.
Я заранее чувствую себя виноватой, что так мало сохранила воспоминаний о Бере Слуцком — моем отчиме, самом близком мне человеке со дня смерти мамы.
Отца я не помню. Он не жил с нами. Была у него семья в Харькове, был сын — Леня, на пять лет старше меня. На все мои вопросы об отце мама отвечала: «Подрастешь — узнаешь». Но мама умерла раньше, чем я подросла. Так я ничего об отце и не узнала от нее. Лишь много позже я узнала, что отца, Гулько Самуила Борисовича, расстреляли в 1937 году как немецкого шпиона. А он работал в Наркомпросе Украины, ведал изданием детских книг для еврейских школ .
Бера я помню с тех пор, как помню себя. Мы жили на одной улице и часто встречались с ним. Он о чем‑то говорил с мамой, шутил, угощал меня конфетами и всегда обещал мне мельницу. Когда мама говорила о нем, я замечала: «А, это тот дядя, который обещал мне мельницу?» Почему именно мельницу — до сих пор не понимаю.
Когда мне было 9 лет (1939 г.), мама однажды спросила: «Миночка, а что, если у тебя будет папа?» — «Ты влюбилась, не я, что же ты у меня спрашиваешь?» — ответила я сверхделовито. Они поженились. Беру тогда было 62 года. Мы с мамой жили по ул. Саксаганского 30, а Бер — Саксаганского 33. У Бера была большая комната в большой коммунальной квартире. А может быть, мне так казалось — масштабы детского видения совсем иные, чем у взрослого. Все стены комнаты Бера были в стеллажах с книгами. Большой письменный стол со стопами исписанных листов — тот беспорядок для постороннего глаза, который является высшим порядком для создателя этого хаоса. Бер был очень образованным человеком, хотя не кончал никакого учебного заведения. Его в детстве даже в хедер не пустили из‑за слабого здоровья, как рассказывала мама. Бер за письменным столом — этот образ очень легко воссоздается в моей памяти; в других ситуациях я почему‑то Бера не помню.
Мама Мины Доба Давыдовна Нусинсон
Он был очень нежен с мамой, всегда спокоен, почти всегда шутил с самым серьезным видом, чем часто ставил меня в тупик. Я не понимала, удивлялась, а Бер с мамой, довольные, смеялись. Только однажды я помню Бера в гневе. Уходя гулять, я часто забывала вернуться домой вовремя. Мама искала меня, ужасно волновалась. И вот так однажды, опоздав домой, почти доведя маму до сердечного припадка, я еще очень нахально оправдывалась. Бер не стерпел, кинулся на меня, лицо его побелело, он сжимал кулаки, сдерживаясь, чтобы не поколотить меня, и кричал: «Ты понимаешь, что ты делаешь с мамой? Ты понимаешь?!!!» Больше никогда в жизни я не видела его в таком состоянии. Он всегда был очень доброжелателен к людям, всегда сдержан и спокоен.
Я знала, что Бер — писатель. Он писал в то время на идиш. Однажды он прочитал мне свой рассказ для детей, переводя его по ходу чтения на русский язык. Я не помню содержания рассказа, но остался образ болота, которое своими мягкими, морщинистыми губами вбирает, засасывает мячик, брошенный невзначай маленьким мальчиком. С тех пор всегда с болотом у меня связан образ, навеянный рассказом Бера: что‑то огромное и страшное, с морщинистыми губами, что и меня может засосать и проглотить.
Бер с мамой решили поменять наши две раздельные комнаты на две вместе. Долго искали подходящий вариант. Наконец нашли, остались последние формальности. Это был июнь 41 года. И вот — война. Все рухнуло. У мамы в это время была инвалидность по болезни сердца. Она не работала. Она полностью отдавала себе отчет в опасности немецкой оккупации. Он настаивала, чтобы Бер узнал об эвакуации членов Союза писателей из Киева. Она была в отчаянии, что мы останемся в Киеве. Однажды, когда я назвала ее «мама», она мне с горечью ответила: «Какая я мама, если я не могу спасти тебя?» Видимо, родители не сумели присоединиться к организованной эвакуации. Собрали самые необходимые вещи, это были 4 узла и один, маленький, — мне, и мы отправились на пристань, чтобы пароходом вниз по Днепру уехать из Киева.
Труд всей своей жизни — рукопись романа об истории евреев , как объяснила мне мама, Бер должен был оставить.
Когда мы пришли на пристань, перед закрытыми воротами бурлила толпа. Кто‑то влез на ворота и кричал: «Женщины и дети — вперед, мужчины с вещами — во вторую очередь!» Мама сказала: «Держимся вместе, иначе погибнем». Мы взялись крепко за руки. Узлы висели у мамы и Бера на шее, я прижимала свой узелок.
Толпа втянула нас, завертела. Через какое‑то время мы оказались у самых ворот. Мы старались прижаться друг к другу и не отпускать крепко сцепленных рук. Вдруг ворота открылись. Толпа хлынула. Милиция пыталась сдержать натиск толпы. Какой‑то милиционер схватил меня за шею и воткнул обратно в толпу. Это не было какое‑то намеренное движение — он просто хватал все, что под руку попадалось. Но толпа смела редкий милицейский заслон, все побежали. Кто‑то падал. Думаю, что они уже не встали. Чудом мы остались на ногах, побежали, я на ходу орала благим матом от боли и страха. Так с толпой нас внесло на пароход. Где‑то мы устроились сидеть на узлах. Наступил вечер, стемнело. Началась бомбежка, слышались взрывы, всплески воды. Казалось, вот‑вот — и в нас угодит. Обошлось. Позже кто‑то сказал, что летчик‑немец был антифашист и, чтобы не бомбить город, сбросил свой груз в Днепр. Не знаю, насколько это верно. Пароход был переполнен. Крики, плач. Женщина с грудным ребенком молча плакала — муж вместе с вещами остался на берегу. Пронесли в кресле парализованную старушку, вместе с ней провели мальчика, лет 7–8. Остальные члены семьи остались на берегу. Мальчик плакал и кричал, повторяя: «Бабушка! Мы пропали!» Не помню, когда мы наконец отчалили.
Привезли нас в Днепропетровск. Оттуда в угольных вагонах — в Ставрополь (тогда Ворошиловск). Там мы прожили полгода, и опять нужно было бежать — немецкие войска подходили уже к этим местам. Списались с сестрой Бера — Тайбл. Она была эвакуирована в Омск. Решили ехать к ней. Но — не успели отъехать от Ставрополя — оказалось, что немцы уже близко. Эшелоны повернули на юг — к Махачкале. Из Махачкалы нас на нефтеналивных танкерах перевозили в Красноводск. На танкере, на крышках баков, устраивалось по несколько семейств. В проходах, на палубах — всюду люди, узлы. Море штормило. Во время качки, когда танкер кренился, нас сносило на край бака. Мы чуть не падали в море, держались за какие‑то трубки над головой. При крене в другую сторону нас прижимало к корпусу танкера. Когда пришли в Красноводск, спускались по лестницам, прикрепленным к бакам. С соседнего бака спускалась старушка, но что‑то вдруг замешкалась, ее стали сверху торопить. Как потом оказалось, она в тот миг умерла…
В Красноводске мы сидели несколько дней на улице, ждали формирования эшелонов. Это был декабрь 41 года. Не хватало воды. Наконец нас посадили в теплушки и повезли. Куда — мы не знали. Везли через пустыню Кара‑Кумы. Маме было плохо. Мы думали, что она угорела от печурки, которую топили углем в середине вагона. Окон в вагоне не было, только широкая раздвижная дверь. Кто‑то уступил маме место у двери, чтобы дышать чистым воздухом. Я стояла против дверей. Мама попросила меня уйти, я не хотела, мне надоело лежать на нарах. Бер спал. Вдруг с мамой что‑то случилось. Ее окружили люди, уложили. Я рванулась к ней, меня оттащили. Принесли кастрюлю горячей воды, стали опускать туда мамины руки. Кто‑то отошел, вытирая слезы. Я что‑то поняла, но не могла поверить в несчастье. Я пробилась к маме, теперь меня уже не держали. Мамы не было. Я сидела и держала мамину голову — она опускалась как‑то в сторону. Вскоре проснулся Бер, подошел… «Что ты наделала? Что ты наделала?» — повторял он тихо, охватив голову руками. Кто‑то сменил меня. Мы с Бером забрались на нары и долго плакали, обнявшись. Он мне сказал тогда: «Мне теперь незачем жить, я буду жить только ради тебя».
Позже я поняла, как он любил маму. Он ждал ее всю жизнь, ведь он был холост. Они поженились, когда ему было уже за 60. И прожили вместе всего два года…
Маму похоронили в Ашхабаде, а мы поехали с эшелоном дальше, в город Канибадам — город на берегу Ферганского канала. Нам дали большую комнату — это была кухня бывших детских яслей. Огромная плита — натопить ее мы не могли. Огонь гудел в плите и пролетал куда‑то мимо. Одна стена комнаты была стеклянная. Вечерами мне было очень страшно: мимо проходили какие‑то тени. Бер очень ослаб. Однажды вечером Бер пошел к двери и вдруг стал оседать у стеклянной стены. Глаза его закатились, как у мамы в последние минуты. Я закричала, стала звать его. Схватила бутылку с водой, хотела опрыскать его, но руки тряслись, я ничего не понимала, тыкала его бутылкой по голове и кричала: «Бер, Беринька! Не бросай меня!» Он начал приходить в себя. Это был обморок. Я помогла ему добраться до кровати, напоила. Это был очень страшный момент в нашей жизни. Но бывали у нас и веселые случаи. Готовить я не умела, а в пайке мы получали часто муку. Я вспомнила, как мама катала тесто, успешно справилась с этим нелегким делом, раскатала листы, нарезала лапшу и опустила эту лапшу в кастрюлю с холодной водой. Когда вода закипела, оказалось, что моя лапша превратилась в подгоревшее месиво. Мы с Бером посмеялись над моим кулинарным искусством и съели это месиво «с удовольствием».
Потом у нас опять начались несчастья. Бер занозил ладонь правой руки. Ладонь страшно распухла, у Бера поднялась температура. Пришла врач, сказала, что забирает Бера в больницу — нужна операция. В больнице Бер заболел еще и тифом, и дизентерией. Меня к нему не пускали. Одна из медсестер, жалея меня, утешала: «Он выдержит, он поправится, не плачь. Слабые лучше переносят такие напасти». Как это ни парадоксально звучало, но она оказалась права. Бера возили на операцию и на перевязки почти без сознания, но он все вынес и стал поправляться. Появился аппетит, больничного пайка ему не хватало. Кто‑то мне подсказал, что можно попросить для него в Горсовете писательский паек. Председателем Горсовета был тогда Алимов. Он меня очень тепло принял, расспрашивал, даже предложил пойти к нему в семью жить: «Возьму тебя в дочки, ладно?» — сказал он. «Но у меня же есть отец!» — ответила я. (До выхода из больницы Бера Алимов отправил меня в детский дом.) А для Бера мне выдали всякую еду: курицу, банку джема, еще что‑то — уж не помню. Заодно и меня накормили в столовой Горсовета. Давно я так вкусно не ела в те времена.
Бер лежал в больнице около полугода. Когда он вышел, стал искать брата, Файвеля. Брат оказался в Алма‑Ате. Бер списался с братом, и мы приехали в Алма‑Ату. Правая рука у Бера была после операции изуродована — пальцы скрючены, не разгибались. Но он приспособился писать и такой рукой. Сразу по приезде в Алма‑Ату Бер стал пропадать с утра до вечера в центральной библиотеке — восстанавливал материалы своего романа. Я снова отправилась в детский дом. В семье у брата Бера было тяжело. Я была в те годы в детском доме г. Каскелен в 30 км от Алма‑Аты.
Бер мне часто писал теплые, ободряющие письма, присылал иногда немного денег, на которые я устраивала с подружками великолепные пиры. Мы покупали на рынке кефир, творог, лепешки и устраивали праздник.
В 1946 г. Бер получил приглашение из Биробиджана, и мы поехали туда. О возвращении в Киев разговоров не было. Нам писали о резко возросшем там антисемитизме. Бер ехал в Биробиджан с радостью, он мечтал очутиться в своей среде. Он считал тогда Е.А.О. своей маленькой родиной. Тогда в Биробиджане были еще еврейская школа, еврейский театр. Бер стал работать в еврейском краеведческом музее заведующим отделом еврейской культуры. Отдел был маленький — две небольшие комнаты, в которых были образцы еврейского религиозного культа, книги на еврейском языке, портреты евреев — героев В.О.В., героев труда.
Мина (стоит справа). 1947Из личного архива Мины Кантор‑Гулько
Бер продолжал работать над романом.
В 1948 году я уехала в г. Ленинград продолжать учебу. Мы с Бером регулярно переписывались. Я отчитывалась о сданных экзаменах, описывала свою жизнь, своих друзей. Бер помогал мне, т. к. я жила в общежитии института только на стипендию. Письма Бера становились все более грустными. Он писал, что страдает от одиночества — в это время началась очередная волна массовых репрессий. Еврейский театр в Биробиджане закрыли. Многих писателей, поэтов и артистов арестовали. Бер писал, что он остался один.
В 1949 году наша переписка прекратилась. Я в тревоге написала подруге, попросила ее выяснить, что с Бером. Она мне ответила, что Бера арестовали. Ему было в это время 72 года. Как потом мне рассказывал артист Аронес , их обвиняли в желании присоединить Е.А.О. к Америке. Аронес рассказывал, что подсудимые даже смеялись, спрашивая, как это возможно осуществить территориально? Аронес рассказал еще, что Бер в последнем слове иронически отметил, что приносит свои извинения властям, что уже не успеет отработать тот хлеб, которым его будут кормить в лагере.
Везли их вместе с уголовниками, и Бер попросил поместить его в одиночку, чтобы избегнуть издевательств.
Разрешили Беру, как и всем, только по 2 письма в год, и только одному человеку. Он писал своей сестре Тайбл. Я передавала через Тайбл свои новости, узнавала от нее о Бере.
В 1955 году Бера не стало, а в 1956 году всю группу осужденных вместе с Бером реабилитировали.
Было невыносимо думать, что загублен талантливый человек, загублено дело всей его жизни. И когда я прочитала, что часть рукописи Бера, главы о еврейском герое Бар Кохбе, оказались в журнале «Советская родина» и появилась надежда, что роман Бера увидит свет, появилась и горькая радость: не погасла искра Б‑жья, не пропала даром жизнь скромного и большого человека! «Рукописи не горят!»
Из переписки Бера Слуцкого с падчерицей в личном архиве последней сохранилось письмо 1949 года, в котором, комментируя выраженное Миной сожаление о несоответствии ее прирожденного пола желаемому и неоднократные ее заявления о неспособности влюбиться в мальчика, Слуцкий дает утопический прогноз полного гендерного равенства, долженствующего наступить через несколько десятилетий — после победы коммунизма.
29/V/49
Миночка, дорогая!
С большим удовольствием читал твое большое письмо от 18/V. Ты теперь так редко пишешь много о себе. Хорошо, что едешь на трассу. Неплохо немного поработать физически, трудно, но все же боюсь, каюсь, не слишком ли трудно будет? Ты же в Каскелене отставала? Но ничего, авось справишься. За месяцы работы вы будете получать стипендию? Ну, я все же думаю, что я кое‑что тебе подсыплю. Только боюсь, что останешься без об[н]овок. К новому учебному году надо будет послать тебе справку, что я пенсионер, а когда? Ты ведь почти всегда забываешь. Напиши, когда прислать ее?
Первая страница письма Б. А. Слуцкого падчерице Мине от 29 мая 1949 года
С интересом читал о «втором Маресьеве» (?) [нрзб. Знал бы я о нем побольше, подробнее, написал бы о нем очерк. А что касается того, что меня успокаиваешь насчет влюбленности, то я уже начинаю в самом деле подозревать, что ты влюбляешься в самого (?) интересного мальчика. Кажется, что это уже третье твое уверение, что «не влюбилась» и сотое успокоение, что «никогда не влюбишься»…
Да и то, «что я им (то есть мальчикам) завидую (в данном случае, что они, т. е. мальчики, могут танцевать на одной ноге)». Я уже не сержусь, начинаю серьезно беспокоиться насчет всего этого. Во‑первых, все же до каких пор можно быть ребенком, и сколько можно сетовать на природу, что она создала тебя женщиной .
Когда‑то военные очень завидовали турам, диким быкам, что у них рога, и эти воины‑герои, вожаки, надевали на голову рога, чтобы выглядеть буйволом и наводить страх на врага. Хотя они намного больше стали похожи на скот, но настоящим скотом они от этого стать никогда не смогли. Ничего не поделаешь, надо как‑нибудь смириться со своим полом и быть женщиной, т. е. не завидовать мальчикам, прыгающим на одной ноге, и не зарекаться «не влюбляться», «не выйти замуж», т. е. нацеплять себе бычачьи рога, и оставаться старой девой.
Так что, может быть, мы закончим раз и навсегда с этим? А? Давай больше не дурачиться. Я тебя уверяю, что через 50–100 лет, при коммунизме, женщины так далеко шагнут вперед, что они и физически не будут отставать от мужчин. А что касается тебя, так вот, делай так, чтобы выработать в себе дисциплину, стойкость, а упрямство, которого у тебя больше даже, чем у самого упрямого мальчика, направь на разумное, творческое (на учебу, на развитие и т. д.). Что касается любови, так не только все возрасты, но и все дураки ей покорны, в том числе и такая дурочка, как моя возлюбленная дщерь — Миночка. Вот в этом направлении я бы не хотел, чтобы ты настояла «на своем». А одно, чего я серьезно боюсь, это чтобы ты, в конце концов, не влопалась , как дура, в какого‑нибудь дурака, тогда дело хуже будет. А на пока — веселись, учись, читай, развивайся, с чувством любви не борись, но держи его в руках — разумно. А если случится, что ты полюбишь умного, хорошего, честного и встретишь взаимность, то это меня будет только бесконечно радовать, и заранее «благословляю»…
Ну, кончаю (как ты любишь писать). Рад и благодарен тебе, что написала в Киев.
Целую крепко, Бер.
Мина. 1950‑е (?)Из личного архива Мины Кантор‑Гулько
Бер провидчески благословил заранее — через год Мина вышла замуж, конечно же, за «умного, хорошего, честного человека»; в этом браке родились две дочери. Мина окончила Ленинградский электротехнический институт, работала на ленинградском заводе № 130 («п/я 508», впоследствии — Ленинградский ферритовый завод), затем инженером в Центральном конструкторском бюро ультразвуковых и высокочастотных установок) и, наконец, научным и старшим научным сотрудником во Всесоюзном научно‑исследовательском институте токов высокой частоты. В 1980 году семья подала документы на выезд в Израиль, и Мина потеряла работу; на протяжении семи лет отказа подрабатывала фотографом на улице. По приезде в Израиль в 1987 году работала в школьной лаборатории в кабинете физики, преподавала электротехнику в колледже. Живет в Хайфе — и с увлечением фотографирует окрестности.
Массовые антиправительственные протесты, охватившие Иран в начале января, сопровождаются лозунгами, которые еще недавно казались немыслимыми для иранских улиц. Об этом в Forward пишет Симон Саидмер, отмечая, что наряду с социально‑экономическими требованиями в лозунгах демонстрантов все громче звучит неприятие внешнеполитического курса Исламской Республики — в том числе ее многолетней враждебности к Израилю.
Так, в десятках видеозаписей, распространяющихся из Тегерана и других городов, слышен повторяющийся лозунг: «Ни Газа, ни Ливан — жизнь моя только для Ирана». Он отражает растущее раздражение тем фактом, что огромные ресурсы страны на протяжении десятилетий направлялись на поддержку союзных вооруженных группировок за рубежом — «Хизбаллы» в Ливане, ХАМАСа и «Исламского джихада» в Газе, хуситов в Йемене, а также шиитских милиций в Ираке и Сирии. Эта стратегия, выстроенная покойным командующим силами «Кудс» Касемом Сулеймани, была призвана окружить Израиль поясом прокси‑структур, но внутри Ирана все чаще воспринимается как тяжелое экономическое бремя.
Участник демонстрации перед зданием иранского посольства в центре Лондона. 9 января 2026Фото: Henry Nicholls / AFP via Getty Images
Экономический кризис стал катализатором нынешней волны протестов. В конце декабря иранский риал резко обвалился по отношению к доллару, ускорив инфляцию, которая и так, по оценкам экономистов, стабильно держится на уровне около 40% в год. Санкции США и Европейского союза, введенные из‑за ядерной программы Ирана и его поддержки региональных вооруженных групп, ограничили экспорт нефти, доступ к международным расчетам и приток инвестиций. Для многих иранцев связь между внешней политикой властей и ухудшением повседневной жизни выглядит очевидной.
Дополнительным шоком стала июньская эскалация, когда израильские удары по территории Ирана затронули ракетные и ядерные объекты, а также командиров «Корпуса стражей исламской революции». «Двенадцатидневная война» нарушила привычную жизнь и, по данным правозащитных организаций, привела к гибели сотен мирных жителей. Для протестующих это стало доказательством того, что конфронтационная политика властей ведет к реальным и болезненным последствиям внутри страны.
На этом фоне лозунги, которые на Западе могут восприниматься как «произраильские», в действительности выражают не симпатию к Израилю, а отказ от идеологического курса, ставящего борьбу с ним выше интересов собственных граждан. Протесты все чаще сопровождаются символикой дореволюционного Ирана и призывами к возвращению династии Пехлеви. Молодые иранцы, не имеющие личной памяти о шахском периоде, используют эти символы как знак альтернативного будущего страны, не определяющей себя через постоянную вражду с Израилем и Западом.
Особую роль в этом дискурсе играет Реза Пехлеви, сын последнего шаха, живущий в США. Он открыто выступает за нормализацию отношений Ирана с Израилем, предлагает так называемые «Кировы соглашения» в качестве продолжения «Авраамовых соглашений» и подчеркивает исторические связи между персидским и еврейским народами. Его визит в Израиль в 2023 году, встречи с израильским руководством и заявления о будущем сотрудничестве — от водных технологий до региональной безопасности — стали символически значимыми для части протестного движения.
Аналитики подчеркивают, что поддержка монархии в Иране остается фрагментированной, а сам Пехлеви вряд ли станет единственным лидером оппозиции. Тем не менее происходящее на улицах указывает на важный сдвиг: протесты все меньше сводятся к экономике и все больше затрагивают тему идентичности страны и ее места в регионе. Для многих иранцев отказ от бесконечной прокси‑войны и вражды с Израилем становится частью более широкого требования: вернуть Ирану право жить ради себя, а не ради чужих идеологических проектов.
Есть фильмы, которые смотришь как некую историю. А есть такие, которые смотришь как ответ. Marty Supreme («Марти Великолепный») — именно такой фильм. Его можно воспринимать как эксцентричную спортивную драму, как стилизацию в духе Америки начала 1950‑х, как актерский бенефис Тимоти Шаламе (получившего за этот фильм премию «Золотой глобус» в номинации «Лучшая мужская роль). Но все это лишь поверхность. На самом деле фильм задает вопрос, от которого невозможно уклониться: кем были евреи до Холокоста и кем они решили стать после него.
Как пишет Дэвид Суисса в Jewish Journal, действие фильма разворачивается через несколько лет после Катастрофы — и именно потому Холокост в нем почти не упоминается напрямую. Он присутствует иначе: как тень, как фон, как немой собеседник. Он проступает в паузах, в репликах, в самоуверенной позе главного героя. Особенно в сцене интервью, где Марти Маузер, чемпион по настольному теннису, с вызывающей ухмылкой называет себя «худшим кошмаром Гитлера» и добавляет: «Посмотрите на меня. Я наверху. Я добился. Я здесь».
Кадр из фильма
Эта фраза не бравада. Это декларация. После Холокоста еврейский рассказ о себе почти неизбежно строился вокруг памяти о жертве: 6 млн убитых, беспомощность, абсолютное дно человеческой истории. Фильм «Марти Великолепный», подчеркивает Суисса, совершает нечто дерзкое: заставляет на время забыть эту беспомощность. Не потому, что она неважна, а потому, что она не исчерпывает еврейскую историю.
Марти Маузер — полная противоположность жертве. Он не склоняет голову, не просит понимания, не ищет сочувствия. Он дерзок, напорист, иногда неприятен. Он идет напролом. Он не ждет, что мир изменится, он выжимает из мира максимум, каким бы жестким тот ни был. В этом смысле Маузер — художественное воплощение того еврейского ответа, который нечасто показывают в музеях памяти: что евреи свершили после Холокоста.
И этот ответ заключался не в вечном трауре и не в культе страдания. Он заключался в бешеной энергии выживания и успеха: создании новой еврейской золотой эры в Америке и в сионистском возрождении. Он заключался в отказе быть определенным как жертва. В решении жить так, чтобы сам факт еврейского успеха оказался вызовом тем, кто хотел евреев уничтожить.
Маузер в исполнении Шаламе доводит этот принцип до гротеска. Собственной волей к победе он словно соревнуется с нацистской волей к уничтожению. Он ошибается, хитрит, нарушает правила, иногда заходит слишком далеко, но никогда не утрачивает внутреннего двигателя. И главное — не теряет дерзости. Для него недостаточно просто добиться. Он должен добиться вопреки. Он должен сделать свое существование оскорбительным для Гитлера.
Самая сильная сцена фильма — и парадоксально, что самая тихая, — не связана ни с теннисом, ни с Маузером. Это воспоминание его товарища, пережившего Аушвиц. Того заставляли обезвреживать неразорвавшиеся снаряды — так, чтобы в случае взрыва не пострадал ни один немец. Однажды он находит в лесу заброшенный улей. И вместо того чтобы самому съесть мед, он мажет им свое тело. Вернувшись в барак, он позволяет другим узникам слизывать мед со своей груди.
Это одна из самых пронзительных сцен, появившихся в кино за последние годы. Голодные евреи, лижущие мед с тела другого еврея. Крайняя нищета и безнадежность, доведенные до находчивости. Отчаяние, превращенное в дар. Ведь это тоже жест неповиновения, тоже плевок в сторону Гитлера.
Еврейская история всегда была историей серии рассказов. Мы помним тьму — но обязаны помнить и свет. «Марти Великолепный», как точно формулирует Дэвид Суисса, соединяет эти полюса. Он не отрицает Холокост, но и не позволяет ему стать последним словом. Он напоминает: ужас был реальностью, но он не имеет права владеть нашей идентичностью.
То, что действительно должно владеть нами, это решимость превратить самый страшный наш кошмар в кошмар для того, кто его породил. Не жить «после», а жить назло. Не быть объектом истории, а быть ее дерзким, шумным, неудобным субъектом.
В соответствии с этой логикой фильм «Марти Великолепный» — это целое послание в виде образа. Напоминание о том, что еврейская сила не только в памяти о погибших, но и в упрямом, иногда вызывающем, но всегда живом желании быть здесь. Наверху. И всерьез.
Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..