Аркадий Ковельман «Когда задрожат стерегущие дом…» Добро и зло в тревожные времена М.: Книжники, 2025. — 192 с.
Заглавие — из тех, что не отпускают, как не отпускает якорь, задравший дно: «В тот день, когда задрожат стерегущие дом и согнутся мужи силы…» (Коелет, 12:3), — говорит о старости, о слепнущих глазах, о слухе, который убывает, как ослабевает сигнал в океанском ночном эфире, о выпадающих зубах, о том, как усыхает каперс вожделения. Но Аркадий Ковельман в первой же фразе предисловия совершает простой и страшный физический жест — отнимает у стиха его утешительный возрастной смысл и переносит на «тревожные времена», когда дрожь старения становится дрожью эпохи и старое знание, столетиями полусонное, вдруг просыпается с тяжестью упавшей в сон звезды. Книга, собранная из эссе, печатавшихся в журнале «Лехаим» с 2022‑го по 2025‑й, и сочинена внутри этой дрожи. «Тревожные времена» здесь — не риторика, а датировка, привязка к карте времени, хронометр, пристегнутый к запястью пишущего, — тот самый хронометр, по которому штурман сверяет долготу, пока качка вырывает у него из рук секстант.
Прежде чем говорить об устройстве книги, нужно сказать то, что чувствуешь, дочитав ее до последней пастернаковской строки и оставшись с ней наедине, как остаются наедине со звуком, продолжающим висеть в воздухе после того как закрыта крышка рояля. У этих эссе есть свойство, которое всего точнее описывается не литературоведческой, а философской отсылкой, и отсылка эта — Витгенштейн последней страницы «Логико‑философского трактата»: Wovon man nicht sprechen kann, darüber muss man schweigen («О том, что нельзя выразить, следует молчать»). Эту фразу принято понимать как капитуляцию языка перед своими пределами; на самом деле она единственно возможный подход к природе музыки. Витгенштейн произнес ее в той точке, где логика, дойдя до своих границ, упирается в музыкальную фразу, и сам же в записных книжках раз за разом возвращался к мысли, что понимание музыкальной темы родственнее пониманию предложения, чем кажется, и в обе стороны эта родственность сообщает нам нечто о том, как устроен смысл. Ибо то, чем отличается понимание музыкальной фразы от понимания логического суждения, это именно то, что в музыке смысл не сообщается, а звучит; смысл в ней показывается, sich zeigen, и этого показывания нельзя ни доказать, ни перевести в слова, не разрушив. Молчание Витгенштейна о невыразимом — не отказ от него, а единственный способ дать ему звучать; молчание здесь модус слышимости, как пауза в Бахе — модус мелодии.
Тексты Ковельмана выверены логически и метафизически с той строгостью, с какой выверены немногие современные русские книги, и при этом сплошь состоят из герменевтических спелых узлов, в которых несколько голосов сходятся и образуют созвучие, какого ни один из них поодиночке произвести не может. Об этом созвучии в строгом витгенштейновском смысле говорить не стоит, потому что оно не принадлежит области сказывания. И тем не менее узлы звучат, как звучит в раковине море, которого там нет, но которое слышно, потому что так устроена раковина. И в этом, кажется, кроется подход Ковельмана к самой природе музыки в прозе: он не описывает музыку, он ее пишет; не сообщает смысл, а строит его сцепления так, чтобы в точке сцепки воздух начинал колебаться сам, без участия пера.
Отсюда устройство книги. Двадцать пять эссе, устремленных к полноте книги. Однако между ними протянута та сеть соответствий, которая в академической монографии потребовала бы аппарата сносок, а здесь летит по воздуху, не задевая земли, — как летят, не падая, обломки соляного столпа в пустыне Лотовой; как искры от костра Геракла поднимаются в чертоги олимпийских богов; как наконечник персидской стрелы у Бродского, две с половиной тысячи лет добирающийся до своего адресата, в самой задержке полета обретает оптическую плотность снаряда, заходящего в атмосферу.
Тема одного эссе — могильная плита родителей Гарри Поттера в Годриковой впадине с цитатой из Первого послания к коринфянам — отзывается через десять глав в кладбище в Александрове у Цветаевой и Мандельштама, в перекличке «Не веря воскресенья чуду, на кладбище гуляли мы» с пастернаковским «И только верой в воскресенье какой‑то указатель дан». Лестница Яакова из «Вайеце», та самая, по которой ангелы ходят туда и обратно, проращивает спустя 20 страниц лестницу, по которой во сне поднимается похититель картин Немо в фильме Кацуписа «Внутри», — и обе эти лестницы оказываются одной и той же геометрией, потому что обе ведут из взломанного жилища к свету через крышу. «Бремя народа сего», которое Моше обязуется носить на руках в Бемидбар, оборачивается «бременем белых» Киплинга, посланным в ноябре 1898‑го Теодору Рузвельту, а потом «бременем Иерусалима» — стихом, пролежавшим у Киплинга в архиве полвека и посланным Черчиллем Рузвельту в октябре 1943‑го, из самого сердца войны, как пересылают между обсерваториями фотопластинку с давно умершим излучением. Шофар Екклесиаста, баранья жалоба на «засохший каперс», звучит в финале эссе о Бродском как контрапункт к меди горациевского exegi monumentum — и хочется сказать, что оба инструмента поют в одном оркестре, только сидят в разных секциях и нацелены на разные гармонические строи.
Это не эрудиция и не интертекстуальность в академическом смысле — Ковельман сам блестяще высмеивает академическую интертекстуальность как жвачное животное, отрыгивающее тексты в виде каталога цитат, лишенных сюжета и смысла. Это другое: музыкальная композиция, в которой темы возвращаются по точному математическому расчету, и каждое возвращение мы узнаем слухом раньше, чем умом. И в одной фразе, которую Ковельман роняет почти небрежно, спрятан его метод: «Жизнь подражает искусству, искусство подражает жизни, история подражает сама себе». Это и есть ключ к чтению книги: рекурсивное зеркало, в котором каждый отблеск порождает следующий, и среди этих отблесков нужно научиться различать, где собственно свет, а где его двойник.
Отсюда же стиль. Ковельман никогда не говорит: «парадигма», «дискурс», «уникальный» — все эти слова, которыми современное русское письмо обозначает отсутствие мысли, в книге отсутствуют так же надежно, как со свечой не сыскать в пустыне снег. Он пишет: «глаз», «стиль», «жвачное животное», «многоуважаемый шкаф». В эссе о методе гуманитарных наук он мимоходом отливает определение, которое стоит целого трактата: «Стиль — необщее выражение лица. Он взращивается в душе, как жемчуг в раковине, но из души его нельзя вынуть и передать другому». Это и о цветаевском «глазе» Иловайского, и о пастернаковской «душе в заветной лире», и — невольно — о самом авторе.
Стиль Ковельмана узнается с любой фразы: тесной, без прокладок, с точно поставленным эпитетом и сразу берущей Минотавра за рога, для дела: «Ничего не осталось. Ни остроумных толкований, ни прекрасных стихов, ни музыки, завораживающей слух, ни веры в силу добра и моральный прогресс». Это первая фраза первого эссе, и в ней уже вся книга: счет убытков ведется по разрядам — толкования, стихи, музыка, вера, — и каждый разряд назван по имени, без эвфемизма, как называют поименно. Это интонация переписи, которую ведут после катастрофы; и есть в этом сухом перечислении та же дисциплинированная точность, с какой моряк после шторма проверяет такелаж, отмечая, какие снасти лопнули, какие реи сломались, какие паруса унесло.
И тут же в предисловии — формула, которая держит на себе все последующее напряжение книги, как один грамотно завязанный узел держит парус против ветра: «Жанр эссе допускает свободу, невозможную для академического письма. Но свобода не бывает без ответственности».
Ковельман — талмудист, профессор, доктор наук, автор книг об эллинизме, о Талмуде, о Платоне и Сиянии славы, — и эссеистическая форма у него не растворяет ученость, а сгущает ее до той плотности, при которой материя начинает излучать. Восемь страниц о Гарри Поттере содержат раскрытие греческого выпита против синодального поглощена, след пророка Исайи, проступающий за апостолом Павлом, как водяной знак за бумагой, поднесенной к источнику света; заметку о змее Пожирателей смерти как пародии на жало смерти; и финальную цитату из Бродского, в которой призраки и духи становятся домашними жителями пустыни. Страницы о Бахтине, Эко и Аверинцеве вмещают спор о смехе, прочитанный как спор о природе зла, и завершаются точной формулой: «посреди пламени есть точка свободы, где возможен юмор». Семь страниц о Шестове и Толстом — от трактата «Авода зара», 20б, о шестикрылом ангеле смерти (том самом, который весь, со спины до пят, покрыт глазами, и эти глаза не для собственного зрения, а для того, чтобы оставить их умирающему), — ведут к диалогам Лукиана в царстве мертвых (где Харон требует у философа сбросить вместе с бородой и стремление к известности), — и обратно, к ребе Йеошуа бен Ханании в «Тосефте» Сота, чьи слова суть медный обруч, держащий бочку с гореванием: «Дети мои, нельзя печалиться чересчур, и не печалиться тоже нельзя». Эта плотность не показная; она и есть тот спелый узел, в котором сказанное, недосказанное и показанное держатся в одной точке. Узел спел; узел держит; и именно потому, что узел спел, его не нужно вскрывать — нужно слушать, как слушают такелаж в темноте, ставя ладонь на трос и узнавая по дрожи, какую ноту дает сегодня ветер.
Главным собеседником книги является Бродский. Он эпиграфирует едва ли не половину эссе, в именном указателе ему отведен целый столбец, его словами — «делает нас отсутствующими» — открывается предисловие. Это правомерно: Бродский тоже жил в «скучные времена», тоже пасся на стыке Иерусалима и Афин, Талмуда и Горация, и его персидская стрела до сих пор летит в анн‑арборском воздухе, держа в полете длинный, непрерывный, поющий тон. Но Ковельман не комментатор Бродского, а собеседник; и в одном пункте он от Бродского отделяется, и в этом, кажется, его серьезная находка. Бродский — поэт изгнания, для которого «история» есть угроза, от которой бегут на остров, в Венецию, в латинский стих, в эссе об отплытии. Ковельман — внутри истории. Не географически, разумеется (его жизнь проходит между Москвой и Иерусалимом), а в том более серьезном смысле, что он не пытается из истории выйти. Книга его — длинная запись в режиме «музей культур, обреченных на смерть», и эта запись ведется не из архива, а из самого зала, при включенном свете, при работающих часах.
У Ковельмана и об этом сказано прямо, без укрытия, тоном, который старше любой риторики: «Мир может погибнуть, но книга должна быть издана. Или хотя бы эссе. Например, это». В этой строке — весь его обет; в этой строке — его собственный кадиш жанру, в котором он работает. Дубнов, кричавший на идише: «Записывайте, все записывайте!», когда полицаи вели его на смерть, — здесь незримый патрон, и Ковельман помнит об этом самым естественным образом, простым строем фразы.
Особо нужно сказать о тех эссе, в которых композиция выходит на особую ноту, — о тех точках книги, где звучание сгущается до такой степени, что прозу хочется слушать с закрытыми глазами, как слушают радиоспектакль на короткой волне, ловя сквозь треск атмосферных разрядов отдельные ключевые слова. «Прощание с Ханной Арендт» — вершина книги. Здесь пересечение нескольких партитур — арендтовское «Происхождение тоталитаризма», брехтовское «К потомкам», Роза Люксембург, рассыпанная по мостовой Берлина, и канал Ландвер, в который ее сбросили; хайдеггеровское «Дорогая Ханна, сегодня вечером мне непременно нужно зайти к Вам…», адресованное 19‑летней студентке тем, кто через семь лет станет ректором в эпоху нацистов; лиса в собственноручно вырытой ловушке из «Философского дневника» Арендт, гордая тем, что многие в ее ловушку попадаются, и не знающая, что сама из нее не выберется, потому что ловушка вырыта по ее фигуре, — складывается в плач, на дне которого слышен древний страх перед банальностью зла. И все это без морали, без вывода, без единого слова, которое можно было бы вытащить как тезис: чистый показ, sich zeigen, как у Витгенштейна.
Эссе «Спор о смехе» — другая нота: тут разговор Бахтина с Аверинцевым выведен в ту точку, где исчезает противоречие, потому что обе позиции оказываются голосами одной фуги, и оба правы, как правы обе чаши весов, когда коромысло горизонтально. «Уход» — третья нота: толстовский Иван Ильич, Шестов в Булони в январе 1938‑го, Лукиановы диалоги в царстве мертвых, последние слова Шестова: «Теперь мне спокойно» — и за всем этим тихо стоит мидраш об ангеле, дарящем умирающему два глаза из своих бесчисленных, чтобы тот увидел сверх того, что видят все, что‑то совсем новое.
Каждое из этих эссе — короткое произведение почти музыкальной формы, которое не об Арендт, не о Толстом, не о зле, а само зло и есть, само прощание, сам уход, прозвучавший в слове.
И «Памяти Пола Мендес‑Флора» — короткое, на полторы страницы — теплее всего: некролог, в котором не оплакивается кончина, а заново показывается то, ради чего человек жил, — и узел тут вяжется за минуту, и держит так, как держат хорошо вязаные морские узлы, знакомые нам еще по корабельным скитаниям Одиссея: беседочный, рифовый, выбленочный — узлы, которые в шторме не затягиваются мертвой петлей, а распускаются движением одной руки, когда становятся не нужны.
Тут самое время вспомнить, что у Гомера корабли Одиссея так и остались безымянными — двенадцать кораблей того, кто в пещере Полифема назовется Никто… и латинской версией этого имени, Немо, окликнут себя через 30 столетий и герой Жюля Верна, и герой фильма Кацуписа «Внутри», запертый в пентхаусе. Ковельман этой переклички касается мимоходом — в эссе «Сны. Пещера и Пентхаус», но касается так, что после нее уже невозможно читать книгу, не помня: все, что в ней названо по имени — поименно, без эвфемизма, — плывет на безымянных кораблях. Двенадцать кораблей его, по имени Никто, на которых везут в чужие воды библиотеки, узлы, родительские могилы, цитаты из Талмуда и греческого подлинника, кадиш ятом и шофар, и одну‑единственную обязанность — записывать.
Русский язык этой книги — отдельный предмет благодарности. Он принадлежит линии Аверинцева, Гершензона, Гаспарова, Лотмана: проза, у которой за плечами и Талмуд, и латынь, и Серебряный век, и она не делает из этого ни кокетства, ни экзотики. Ковельман пишет с той трезвостью, с какой пишут люди, прошедшие через долгое индексирование чужих диссертаций в Ленинке. Есть в эссе «Ленинка» страница, где библиотечный каталог КПСС показан с такой точной горечью, что сразу понимаешь: автор и сам там сидел, и знает, как ставить индекс на «Деятельность Запорожского обкома КПСС по развитию свекловодства в седьмой пятилетке», и помнит изящную старушку, расстрелянного мужа которой выгнали из партии, разжаловали из Института красной профессуры и сослали в Ленинку, где она каждый год в день восстановления в КПСС раздавала конфеты всему отделу. Из этой школы и его юмор: тот самый, аверинцевский, «суверенное пользование свободой», без злорадства и без самопотакания. Чем мрачнее предмет, тем точнее интонация; чем серьезнее ставка, тем суше слово. Это и есть проза, в которой, по определению Ковельмана, «разум общества <…> мирно уснул» по обе стороны геополитического разлома, — и из этого сна, рождающего чудовищ, разум вдруг просыпается, выскакивая за собственные пределы, туда, где царствует не вдохновение, а откровение. По‑гречески — апокалипсис.
И еще одно. Заглавие из Екклесиаста, тема — «мерцание добра и зла, их обманное сходство, их прерывистый ход в реке времен» — все, казалось бы, ведет к тому, чтобы книга закрылась темным аккордом. Но последнее эссе, «Многоуважаемый шкаф», — после Венички Ерофеева, после Розанова, после страниц о библиотечных шкафах, надавивших на грудь «жидку из Шклова», — заканчивается четверостишием Пастернака: «Но и так, почти у гроба, верю я, придет пора — силу подлости и злобы одолеет дух добра». В витгенштейновских терминах это последний показ, не сказ. У этого финала нет аргумента, который мог бы его обосновать; ему аргумент не нужен. О том, что нельзя выразить, следует молчать; и Ковельман в самом конце молчит — но молчит вслух, чужим четверостишием, как молчат в концертном зале те несколько секунд между последним аккордом и аплодисментами, и эти секунды есть музыка, вся, без остатка, на которую и шла подготовка предыдущего часа.
Это книга дисциплинированной неуступчивости; не риторика, переходящая в проповедь, а риторика, переходящая в совесть. Узел спел; узел звучит; узел держит шкот в шторме. И звук этот — на последней странице, на пастернаковской строке — оказывается не жалобой стерегущих дом, а тем показыванием, которое Витгенштейн назвал мистическим: das Mystische — то, что не может быть высказано, но себя показывает.
Книга, в которой стерегущие дрожат, но не уходят с поста, — и в которой, сквозь дрожь, слышна музыка, и слышно, как двенадцать безымянных кораблей того, по имени Никто, продолжают движение в открытое море, неся в трюмах библиотеку, узлы и обет записывать. Редчайшее свойство.
Книгу Аркадия Ковельмана «Когда задрожат стерегущие дом…» можно приобрести на сайте издательства «Книжники» в Израиле, России и других странах.
Предлагаем вниманию читателей повесть Хаима Граде «Колодец», вошедшую в новую книгу, готовящуюся к выходу в свет в издательстве «Книжники».
На страницах произведений прозаика и поэта Хаима Граде (1910–1982) оживает уничтоженный нацистами мир довоенного Вильно. Обитатели Синагогального двора — одного из виленских еврейских кварталов — изображены достоверно и убедительно, с искренним сочувствием и глубоким психологизмом. В сборник «Синагогальный двор», изданный в Нью‑Йорке в 1958 году, вошли повести «Колодец», «Заимодавец Нохемл» и «Шифреле». На русский язык сборник переведен впервые.
Молодые люди сидят лицом к лицу на двух сдвинутых скамьях. Щеки пылают. Говорят о Торе — руками, плечами, коленями. Остроумные аргументы летают перед глазами, как искры, и от них отбиваются, как сверкающими мечами, кто‑то Альфаси , кто‑то Рамбамом. И тут в самую гущу битвы влезает Менде со своей ермолкой. Раввины глядят на него с досадой, будто закопченная печная труба заслонила им сияющую золотом и снегом горную вершину.
— Кто это? — присвистывает один из молодых людей, смотрит на Менде, на подставленную ермолку, морщит лоб, словно ему придвинули открытый том Геморы с замысловатым комментарием.
— Это же Нехунья из виленского Синагогального двора, «Бово камо» , лист пятьдесят, — с улыбкой отвечает второй из компании. Легким движением с той же улыбкой расстегивает кафтан, достает из кармана брюк кошелек и бросает в ермолку несколько монет.
Менде хочет поблагодарить, но опять застывает на месте. В голове шум, в ушах звон. Молодой ребе, как до этого старый ребе, тоже сказал, что про него, носильщика Менде, написано в Талмуде.
— Не только в «Бово камо». В «Евамос» и «Школим» о нем тоже есть. — Еще один молодой раввин выхватывает из кармана и бросает в ермолку целую горсть мелочи. Это, так сказать, в пику предыдущему, который гремит на весь свет тем, что выучил наизусть пару сотен страниц Талмуда, и так же гремит монетами, вынутыми из кошелька.
— Это отрывок из агоды , где рассматривается вопрос о копающем яму. — Третий дает Менде целый злотый, показывая своим товарищам, что у них и деньги не деньги, и знания не знания. Казалось бы, великолепные пловцы, а все же боятся заплывать туда, где до дна не достать. Сидят у берега и копошатся в водорослях — историях из Талмуда.
Молодые раввины принимают вызов и разом погружаются в интересный вопрос, с головой, руками и ногами, в новеньких сюртуках и начищенных гамашах прыгают в море Талмуда и кладут саженки. Сказано: «Если человек раскроет яму или выкопает яму» . Вот вам на это Мишна и Гемора: кто‑то копает яму у себя во дворе, и яма вылезает на улицу, или копает на улице, а яма залезает во двор, или яма вылезает из одного двора в другой, и в нее падает чужая корова и погибает. Когда хозяин ямы обязан возместить ущерб, а когда нет? Раввины горячо спорят: «Общественное владение! Частное владение!» С бород падают капли пота, лица напряжены, и, пока вопрос решается, монеты падают Менде в подставленную ермолку. Молодые мудрецы еще полны сил, готовы меряться знаниями, а подать пару грошей им не жалко.
Память у них невероятная, наизусть помнят каждую страницу «Хойшен мишпет» , а Менде даже не помнит, сколько уже собрал. Глаза горят алчным огнем, ермолка дрожит в огромных лапах. У старенького ребе, который ее подарил, легкая рука! Менде обошел ползала, и все большие ученые, беседуя о Торе, давали ему деньги.
Но вдруг везение кончилось. Внезапно разговоры в зале прекратились. Головы и бороды разом повернулись к сцене, откуда донеслись гневные выкрики. Там шел яростный спор.
Когда пинский раввин объявил перерыв, Юдл Цофнас совершенно растерялся. Ясно же, это он тут главный, и вдруг является пинский раввин, посторонний человек, и командует, как в синагоге у себя в местечке. Юдл Цофнас снял золотые очки, протер белым платочком, надел и все равно не поверил своим глазам. На сцене сидят большие раввины, но в бытовых вопросах и политике они ничегошеньки не смыслят. В один миг пинский раввин убедил их прервать собрание, чтобы какой‑то еврей собрал денег на колодец. А ведь все знают, что он всегда выносит слишком мягкие решения.
К Зекан‑Арону обращались с вопросами раввины Польши, Румынии, Чехословакии, даже ортодоксальных общин Германии. И реб Арон всегда отвечал на святом языке коротко и ясно, по сути. Однажды луцкий раввин обратился к нему с вопросом насчет резника: видели, что тот заходил в переулок, где живут женщины легкого поведения. Весь Луцк шумел, что не будет есть мясо от такого резника. Но пинский раввин сказал: «Б‑же упаси!» Хоть он и вздрогнул, узнав, что резник, который должен быть праведнее любого другого еврея, заподозрен в столь мерзком грехе, все‑таки не решился зарезать его вместе с женой и малыми детьми. И вынес приговор: пусть резник поклянется, что больше никогда не зайдет в тот переулок, и в течение года два раза в неделю показывает луцкому раввину свой нож. Тогда мясо можно будет есть. «Я предполагаю, — написал пинский раввин в ответном письме, — что богобоязненные евреи останутся недовольны моим решением. Но из поколения в поколение наши мудрецы опасались проливать еврейскую кровь. И мы, сегодняшние раввины, должны следовать их примеру и бояться испачкать руки в крови человека».
Дом в Широком переулке, во дворе которого проводился ритуальный забой. Вильно. 1920–1930‑е Фото из альбома «Литовский Иерусалим в иллюстрациях и документах». N. Y.: Jackson Heights, 1974
Предположение Зекан‑Арона оказалось совершенно верным: самые фанатичные не одобрили его решение. Теперь Юдл Цофнас припомнил тот случай и, чтобы перетянуть раввинов на свою сторону, громко сказал:
— Пинский раввин выискивает достоинства не только у «Мизрахи», горбатого Сроелова и Залменки Клейнштейна; пинский раввин заступается даже за луцкого резника, уличенного в прелюбодеянии.
Старики, которые сидели возле председателя, потели, нюхали табак и задушевно беседовали, испуганно и удивленно посмотрели на Цофнаса: какой нахальный молодой человек! Реб Арону показалось, что его уши обожгло морозом, а борода превратилась в сосульку. Руки задрожали, захотелось крикнуть: «Побольше уважения, наглец!» Но он вовремя опомнился, встряхнул белоснежной, заиндевелой бородой и спокойно сказал:
— Реб Юдл, вы же чему‑то учились, знаете, что такое «Мусар» . Должны помнить, что сказал рабби Исроэл Салантер, когда услышал, что отказали резнику, потому что на его ноже обнаружили зазубрину. «Кто знает, — сказал рабби Исроэл, — сколько зазубрин было на ноже, которым зарезали резника».
Резник Янкель. Вильно. 1920–1930‑е Фото из альбома «Литовский Иерусалим в иллюстрациях и документах». N. Y.: Jackson Heights, 1974
— Я луцкого резника ни разу в жизни не видел, лично против него ничего не имею, — ответил Цофнас, еще больше распаляясь, потому что остальные раввины молчали. — Но были свидетели, которые несколько раз видели, как он выходил из борделя.
— Одна женщина от другой что‑то слышала, и один свидетель от другого что‑то слышал. — Глаза реб Арона гневно сверкнули. — Из этого следует не больше, чем из ваших оскорблений в адрес раввина Сроелова. И эти так называемые свидетели не говорили, что видели, как резник предавался разврату. Говорили только, что видели, как он туда заходил. Если бы вы разбирались не только в политике, но и в законах, то знали бы, что на основании таких свидетельств никого нельзя осудить.
— Я знаю великих мудрецов, не согласных с вашим решением. — Юдл Цофнас с вызовом посмотрел на раввинов. Те настороженно прислушивались, но молчали. Никто ни слова не произнес. Только молодой человек, которого за ум и знания усадили на почетном месте, рядом со стариками, быстро шевелил тонкими, слабыми пальцами, будто пытаясь сломать стальной замок.
— Рамбам постановил: если резник нарушил любую заповедь, необходимо осмотреть его нож. И Шах говорит: а если не осмотрели, зарезанное животное признается трефным даже задним числом.
— Однако рабби Яков бен Ошер говорит от имени рабби Ошера бен Ехиэла, что в таком случае осматривать нож не надо. И так же считает «Бейс Йосеф» . — Реб Арон смотрит не на Цофнаса, а на сидящего рядом молодого раввина. — Даже по Рамбаму прелюбодеяние еще не означает, что мясо становится некошерным. А в случае с луцким резником и надежных свидетелей не было, только женские разговоры.
Реб Арон повернулся к старикам, улыбнулся вымученно и заговорил тихим голосом, будто оправдываясь:
— Господа, мне известны законы убоя скота и птицы. Если у резника дрожат руки, он не имеет права заколоть корову. Как могли не дрожать руки у меня, если мне предстояло заколоть еврея с женой и детьми? Тот резник мог остаться резником с любой точки зрения! — Реб Арон снова повернул к Юдлу Цофнасу пылающее лицо и выкрикнул на весь зал: — А вы не можете быть вождем еврейского народа, потому что вы жестокий человек! Такой не имеет права быть вождем у евреев!
Повисла мертвая тишина. Все уставились на сцену. Юдл Цофнас дерзко смотрел в лицо пинскому раввину — и молчал. Холодному и расчетливому Цофнасу мужества было не занимать. На собраниях общины, где он представлял «Агудат Исраэль», Цофнас в одиночку сражался с представителями всех независимых партий — сражался во имя Б‑га Израиля! И сейчас не оробел перед пинским раввином. Хотел ответить, что из‑за милосердия там, где требовалась жестокость, Саул потерял царство. Хотел крикнуть перед всем народом: не для того пинский раввин объявил перерыв, чтобы собрать денег на колодец, а для того, чтобы не дать слова противникам «Мизрахи». Но Юдл Цофнас не сомневался: рассерженный пинский раввин использует ссору, чтобы высказать давние обиды. Ему все равно, что «Мизрахи» откроет свои ешивы, а собрание может расколоться на два лагеря. И в этот раз Цофнас решил промолчать. Несколько минут назад старики на сцене удивились, что какой‑то молодой человек, видимо, тоже изучавший Тору, так неуважительно говорит с большим раввином, но теперь они удивились еще сильнее: этот молодой человек стоит, побледнев и закусив губы, и не произносит ни слова.
Пинский раввин, остыв, отвернулся от Цофнаса и опустил голову. Спина ссутулилась, усталость свинцовой тяжестью придавила колени. Он досадовал, что согласился стать председателем, дал себя уговорить. Реб Арон на секунду закрыл глаза и представил себе, как он, даст Б‑г, вернется домой, уединится в комнате и засядет писать комментарии к Торе. Его всей душой тянуло к пинским евреям, к бедным женщинам, которые издали приветствуют его на улице. Он уже немолод, у него нет ни сил, ни желания воевать. Ладно, будь что будет, но сегодня надо довести собрание до конца, до дневной и вечерней молитвы.
Реб Арон открыл глаза и повернулся к залу, готовый объявить, что перерыв окончен. В тот же миг из‑за сцены выскочил веселый паренек и зашептал Цофнасу на ухо. Бледное, напряженное лицо Юдла ожило, будто он услышал радостную весть, что собрание спасено. Он сообщил новость каменецкому главе ешивы с белым локоном в угольно‑черной бороде. Глава ешивы вздрогнул, рванулся с места, его большие, испуганные глаза стали еще больше, еще испуганнее. И, воздев дрожащие от благоговения, трепета и восторга руки, он с трудом вытолкнул из сдавленного горла:
— Святой ребе… Хофец‑Хаим!
Хофец‑Хаим (в центре). Вена. 1923Фото: Википедия
Услышав известие, что прибыл Хофец‑Хаим, старики на сцене вскочили на ноги. Те, кто оставался в зале, и кто стоял на ступенях у входа, толкаясь, бросились к своим местам. И вот шум и давка закончились, раввины выстроились ровными шеренгами. Кто‑то еще поправлял на голове широкополую шляпу, подкручивал пальцами пейсы, приглаживал бороду, застегивал на все пуговицы сюртук, но все звуки умерли один за другим, и в тишине еще отчетливей стали видны плотные ряды людей, распрямленные фигуры, лес бород и пейсов, блеск черных шляп и кафтанов. Все лица повернулись к входу за сценой, через который должны были ввести Хофец‑Хаима.
«Как солдаты перед царем», — подумал Менде, дрожа всем телом, и поспешно спрятал за пазухой подпоясанной блузы ермолку с собранными деньгами.
Раввины замерли в терпеливом ожидании, будто стремясь показать благоговение перед величайшим из ныне живущих, и вдруг снаружи донесся звук, похожий на шум подступающей воды. Это простонародье осаждало дрожки Хофец‑Хаима. Евреи хотели увидеть его, попросить благословения. Шум приближался, бился о стены театра. Радостные и жалобные выкрики смешивались друг с другом, а в зале молчание становилось все напряженнее. Позади сцены раздались шаги. Тишина взмахнула в воздухе парой огненных крыльев. Все стояли, не шевелясь, будто погруженные в «Шмойне эсре». Несколько человек из радунской ешивы внесли на руках старца за девяносто, усадили на почетном месте, немного повозились вокруг и отступили назад. Народ в зале и на сцене качнулся, всем хотелось подойти ближе, но ноги будто приросли к полу.
Хофец‑Хаим сидел, закрыв глаза, и дремал.
Чтобы его не разбудить, никто не смел даже пошевелить губами, кашлянуть, вздохнуть. Но брови нахмурились, головы печально склонились:
— Угасает великий светоч…
«Такой маленький? Кожа да кости!» — пробормотал Менде и вдруг почувствовал себя виноватым, что у него крепкие плечи, сильные руки, мощные ноги. Он смотрел на маленький носик Хофец‑Хаима, аккуратную седую бородку, белые, как у ребенка, руки, едва вылезавшие из широких рукавов. «Простую суконную шляпу носит, а не раввинскую, с широкими полями!» — чуть не крикнул Менде и замер с открытым ртом. Хофец‑Хаим открыл глаза, огляделся, смущенно улыбнулся, будто извиняясь, что задремал.
Исроэл‑Меер Коэн, как он иногда подписывался, из‑за возраста уже не мог передвигаться самостоятельно. Его носили на руках и ухаживали за ним, как за младенцем. Домочадцы не хотели отпускать его на собрание, но он настоял, что обязан поехать. «Вы обидите меня! Подайте мне субботний кафтан, и поедем!» — кричал Хофец‑Хаим. Пришлось согласиться.
Раввины на сцене друг за другом приближаются к нему, здороваются и остаются стоять рядом, сияя от счастья, что он узнает их, старых друзей, которых не видел полвека. Хофец‑Хаим шевелится, и к нему тут же почтительно наклоняется десяток седовласых голов. Он тихо что‑то говорит, и десять пар стариковских дрожащих рук помогают ему встать. Пинский раввин, председатель, прикрыв глаза, раскачивается и торжественным голосом, будто делает кидуш, объявляет:
— Наш учитель и наставник, реб Исроэл‑Меер, первосвященник нашего поколения, просит всех сесть на свои места. Он желает нам что‑то сказать.
Но все знают, что Хофец‑Хаим не может говорить громко. И никто не садится — сплоченные шеренги распадаются в один миг. Ноги переступают, переносятся через скамьи. Шляпы, бородатые физиономии, кафтаны взмывают в воздух и, смешавшись в кучу, ломятся через зал. Увидев, что молодые раввины оттесняют старших, сидевших на передних скамьях, Менде на минуту забывает о благоговении перед учеными людьми. Загребает руками, протискивается плечом вперед — и вот он в первом ряду, у самой сцены.
Ученики и приближенные Хофец‑Хаима утверждают, что его притчи и комментарии еще можно как‑то записать, но невозможно передать, как он вздыхает по ушедшим поколениям исстрадавшихся евреев.
«Ай! Ай! Ай!» — вздыхает Хофец‑Хаим, как уставший отец, не видавший радости от детей. Говорит тихо, но отчетливо, будто изливает душу перед Всевышним в чердачной комнатке у себя в Радуни. Все евреи, говорит Хофец‑Хаим, стояли у горы Синай и получили Тору. Значит, мы компаньоны в одном великом деле и не должны об этом забывать. Как‑то видит он книжку, по которой сейчас учат еврейских детей. Думает: наверно, история Африки или Америки. Но он же компаньон, должен посмотреть. Смотрит и видит, что книжка — чистейшее безбожие.
Когда еврей чувствует, что становится слаб в вере, он должен открыть книгу Бытия, поучить рассказы о наших праотцах, и тогда разуверившийся еврей почувствует, что он и истории из Пятикнижия берут начало из одного источника, от подножия небесного трона. А эти новые учителя, сочинившие книжку для еврейских детей, переиначивают нашу Тору. Там говорится, что праотец Авраам не принес в жертву Исаака, потому что сердце не позволило, а о том, что зарезать сына Аврааму не позволил ангел с небес, ни слова. Из года в год мы со слезами молим Всевышнего, чтобы Он смилостивился над нами в память об Исааке, связанном и на жертвенник возложенном, но этим безбожникам все равно. А историю про Иакова и Лавана, когда Всевышний явился Лавану во сне и предостерег, чтобы тот не причинял Иакову зла, они переиначили так: Лаван не стал вредить Иакову из чувства справедливости. Слышите? Лавану вдруг стыдно стало. Скромник нашелся — Лаван‑арамеец! И про то, что евреев в пустыне сопровождали облачный столп и огненный столп, у этих переписчиков нашей Торы тоже ничего. Не верят они, что огненный столп освещал нашим предкам путь в пустыне. Эти безбожники нарочно искажают Тору, чтобы искоренить в еврейских детях веру в Создателя и Его чудеса. Ай, ай, ай!..
Старики, обступившие Хофец‑Хаима, смотрят на него с любовью — не как на мудреца, а как на внука, мальчика, произносящего речь в день совершеннолетия. Толпа перед сценой обратилась в слух. Те, кто стоит дальше, в зале, и не слышит его голоса, внимают Хофец‑Хаиму глазами, ловят его малейшие движения, приподнимаются на цыпочки. Менде тоже смотрит и слушает. Недавно, когда молодые раввины беседовали о Торе, он ничего не понимал, но теперь, когда говорит величайший праведник, Менде понимает каждое слово.
Хофец‑Хаим говорит и постукивает по столу сжатыми в кулак пальцами правой руки. Постукивает легонько, размеренно, как старинные стенные часы с еврейскими буквами вместо цифр. Рассказывает о еврее, который каждый день изучал Мишну ради спасения души, потому что не мог положиться на детей. Когда они были маленькими, отец уделял им недостаточно внимания. Отдал их новым учителям, которые переписывают нашу Тору. А потом, когда дети подросли, еврей увидел, что некому будет по нему поминальную молитву читать. Другой еврей, опять же, рассказал ему, что святые книги оставит по наследству какой‑нибудь ешиве, а имущество — детям.
— Глупый человек, — смеется Хофец‑Хаим. — Умней было бы оставить имущество ешиве, а книги детям.
Квитанция для сбора пожертвования ешиве. «Хофец‑Хаим» в РадуниФото из альбома «Литовский Иерусалим в иллюстрациях и документах». N. Y.: Jackson Heights, 1974
«А ведь я каждое слово понимаю», — Менде удивляется все сильнее, слушает все внимательнее, пока Хофец‑Хаим не возвращается к началу проповеди, что все мы компаньоны в Торе. А кто отделяется от общины и не помогает ей, навечно, как сказано у пророка Ездры, причисляется к фекойцам, которые не помогали строить Храм. Пусть хозяева из Вильно, Гродно, Белостока и других городов остерегаются, чтобы их не причислили к жителям упомянутого в Торе местечка Фекоя. И Хофец‑Хаим заключает, что из‑за возраста и слабого здоровья он не предпринял бы столь трудного путешествия из Радуни в Вильно, даже если бы оно приравнивалось к сотне заповедей. Но ради существования хедеров и ешив он поехал. И поскольку теперь, согласно принятому закону, раввины должны ездить по городам и говорить о ешивах, он просит собрание засчитать ему эту поездку.
— Собрание раввинов Литвы и Волыни желает святому старцу дожить до прихода Мессии и стать первосвященником в Храме! — возглашает председатель.
— Аминь, аминь! — гремит со сцены, из зала, из каждого угла. Один из молодых раввинов стремительно перепоясывает халатик и начинает читать «Кадиш дерабонан» . Председатель объявляет сегодняшнее собрание закрытым. Приближается время дневной молитвы. В зале опять начинается давка, движение от сцены, к сцене, к боковым проходам. Вдруг раздается пение. Слонимский ребе закидывает руки на плечи двух стариков и начинает притопывать ногами, танцует и поет: «Борух Элойкейну шеброону лихвойдой» . Его растерянные хасиды, которые до сих пор потели, со всех сторон зажатые миснагедами, и злились, что их ребе — слонимского ребе! — не видно среди сидящих на сцене, пробираются к нему, толкаясь локтями: «Пропустите! Пропустите!»
Менде давят, толкают, а он стоит и не сводит глаз со сцены, где старики прощаются с Хофец‑Хаимом. Сейчас праведник уедет! Эта мысль подгоняет Менде, как кнут. По приставной лестнице он взбирается на сцену и подходит к пинскому раввину, который беседует с друскеникским, стоя за стулом Хофец‑Хаима.
— Я святого праведника на руках вниз отнесу, — просит Менде у пинского раввина. — Я один справлюсь.
— Зачем это? — смотрит на него реб Арон.
— Я всю жизнь мешки с мукой да мебель таскаю, — бормочет носильщик, глядя в пол. — Хочу один раз отнести на руках Хофец‑Хаима, а он меня благословит, чтобы я удостоился на руках ребенка носить. У меня нет детей.
Пинский переглядывается с друскеникским, наклоняется к Хофец‑Хаиму и рассказывает, что простой человек просит благословения: бедняге Б‑г детей не дал.
— Хромой хромого в провожатые зовет! Пусть сам пойдет к Отцу и попросит, что ему надо, — смеется Хофец‑Хаим. И вдруг смех резко обрывается. С обидой и даже с мольбой в голосе Хофец‑Хаим громко обращается к склонившимся возле него старикам. Кто он такой, чтобы за ним бегали, у него что, рога на голове, вопрошает Хофец‑Хаим. Рассказывает: по пути на собрание его окружили женщины и потребовали, чтобы он их благословил. Он кричит: «Женщины, кто вам сказал, что я могу благословлять? Если вы живете по законам Торы, вас сам Всевышний уже благословил, когда ее даровал». А женщины плачут, хотят, чтобы благословил именно он. У них жизнь тяжелая, жить не на что. Ну, а помирать есть на что? Еврей просит у него благословения, чтобы в лотерею выиграть, другой требует у него, чтобы дети богобоязненными людьми выросли. Слыхали когда‑нибудь, чтобы от благословения кто‑то богобоязненным стал? Чтобы праведным человеком быть, трудиться надо!
Менде не решается посмотреть Хофец‑Хаиму в лицо, но просит у друскеникского раввина, как в дни покаянных молитв просят ангелов походатайствовать перед Г‑сподом:
— Ребе мне ермолку дал, и я много собрал на колодец. У ребе легкая рука. Может, ребе для меня попросит благословения у праведника? Если у меня сыночек родится, я ему не разрешу учиться по переиначенному Пятикнижию, где написано, что праотец Авраам не хотел Исаака в жертву приносить.
— Этот еврей не такой, как жители местечка из Торы! — кричит друскеникский раввин Хофец‑Хаиму в ухо, напоминая про его же слова о фекойцах. — Еврей, который у вас детей просит, колодец строит в виленском Синагогальном дворе.
— В нынешние времена невозможно узнать, что из детей вырастет, — после долгого молчания отвечает Хофец‑Хаим, грустно качает головой и просит, чтобы его отвезли в гостиницу. Он очень устал с дороги, прямо с поезда на собрание.
В мгновение ока возле Хофец‑Хаима вырастают парни из радунской ешивы, сплетают вокруг него руки, поднимают его со стула и, не успевает взволнованный народ в зале оглянуться, выносят старика со сцены через заднюю дверь.
Пинский раввин кладет руку на плечо Менде и утешает его, что починить колодец — великое богоугодное дело. Сам Хофец‑Хаим много лет назад разрешил всем евреям Радуни черпать воду из колодца у него во дворе.
Кто‑то запевает: «Ашрей йойшвей вейсехо» . Пинский раввин отступает от Менде и встает на молитву. Все время, пока народ сосредоточенно, почти беззвучно читает «Шмойне эсре», и потом, когда кантор ее повторяет, Менде ничего не видит и не слышит, стоит, опустив голову, как приговоренный к смерти. Но после молитвы, когда народ спокойным, медленным потоком движется к двери, Менде бросается наперерез и перегораживает выход на парадную лестницу. Вытаскивает из‑за пазухи ермолку с деньгами и рычит на проходящих:
— Подайте на колодец. Кто не подает, подобен жителям того местечка из Торы. Подайте на колодец.
Глава XX
Авторитет Менде во дворе сильно вырос. Евреи в недоумении потирали лбы. Не приснилось ли всему двору, что простак Менде вышел на театральную сцену и убедил несколько сотен раввинов пожертвовать на колодец? Даже Орка, беспутный малый с редкими, желтыми зубами, хлопнул Менде по плечу и гаркнул на всю Рудницкую:
— Молодец, Корова, уважаю! У этих скупердяев деньги выцарапать! Ты прям пророк Моисей, из камня воду добудешь.
Реб Бунемл отдал носильщику собранные деньги, добавил тридцать злотых из своих, которые они с Цивьей‑Рейзой накопили, и посоветовал, чтобы Менде сам договаривался с рабочими. Его не обманут, он лучше всех договориться сможет. Но Менде не пришлось брать на себя лишний труд. Когда почти вся сумма оказалась на руках, подключились соседи: позвали рабочих, поторговались и в конце концов пришли к соглашению. В последний момент заметили, что до двух сотен не хватает злотых двадцати, но как‑то наскребли между своих, лишь бы к руководству общины не обращаться — и рабочие начали копать. Доставили доски и бревна, привезли на телеге насосы, трубы, веревки, лестницы, вороты, лопаты, ломы и кувалды. Чем выше вырастали вокруг колодца утрамбованные кучи земли и глины, тем чаще на них забирались соседи по двору и прихожане синагог. С деловым видом осматривали материал, давали рабочим советы, заглядывали в черную яму, насколько она уже глубока. Договорились с мастерами, что они должны уложиться в две недели и закончить на второй день после первых покаянных молитв. Решили устроить торжественное открытие колодца, и первое ведро чистой воды достанет носильщик.
Единственный во дворе, кто не суетился, не лез с советами и вообще редко подходил к раскопанному колодцу, был Менде. Радость ему омрачала жена Михла. Он проговорился ей, что Хофец‑Хаим, праведник из праведников, не захотел дать ему благословение на ребенка, потому что неизвестно, что может вырасти из современных детей. Михла ломала руки и рыдала, что она пропащая, совсем пропащая, навеки одна останется. Менде пытался ее утешить, что ей поможет средство от знахарки Сэреле, а если не поможет, у Сэреле другие средства найдутся. Но Михла, как давеча жена реб Бунемла Цивья‑Рейза, раскричалась, что Сэреле — ведьма и обманщица. Якобы рожу ей на ноге заговорила, вот только распухшую ногу до сих пор не выпрямить, приходится в будку резника на четвереньках ползать. Вдруг Михле пришло в голову: поскольку праведник из праведников отказал ей в ребенке, и поскольку она дала на колодец первые пять злотых, а всю сумму собрал ее Менде, она требует, чтобы их имена — ее и мужа — написали на памятной доске над колодцем.
Менде знал, что сам подтолкнул Михлу к этой дикой мысли. Ведь это он рассказал ей, как уговаривал реб Бунемла с женой починить колодец, и за это на доске напишут имена их умерших детей. Потом так же пытался уговорить слепого нищего Муравьева и ребецн Бадану. Но все отказались. Зато теперь Михла хочет, чтобы ее имя вырезали на доске. Менде стал ее убеждать, что для виленского проповедника реб Меера‑Ноеха, когда‑то починившего колодец, будет величайшим позором на этом и на том свете, если рядом с его именем напишут имена уличного носильщика и его жены, которая кур ощипывает. Но Михла заупрямилась, и Менде припугнул, что проповедник будет являться с того света и ее душить. Она разрыдалась, да так громко, что Менде пришлось бежать в посудную лавку и просить жену реб Бунемла, чтобы та вправила Михле мозги.
— Права она, жена ваша, — ответила Цивья‑Рейза. — Чем она хуже ребецн? Тем, что кур ощипывает?
А когда Менде спросил, почему Цивья‑Рейза не захотела, чтобы ее имя написали на доске, старушка затянула под подбородком концы платка — она всегда так делала, когда сердилась, — и ответила: тоже мне, сравнил! У нее живые дети были, те, что теперь на кладбище лежат, а ей хотят затуманить глаза вырезанными именами. А у Михлы детей не было. Хочет она, чтобы про нее на доске написали — вот и пускай.
— А проповедник реб Меер‑Ноех? — дальше спросил Менде.
— Ничего, простит. Подвинется немножко, — возразила Цивья‑Рейза. И добавила, чтобы Менде за проповедника не беспокоился. Тот жил на этом свете в богатстве и почете и на том свете не страдает. А простому человеку и тут и там несладко.
Менде в душе согласился с жалобами реб Бунемла, что Цивья‑Рейза на старости лет безбожницей стала. Ребецн Бадана тоже не слишком‑то праведная, в бесов не верит и с непокрытой головой ходит. Да и его Михла в последнее время чересчур заносчива, обеспокоенно думал Менде, слоняясь по двору, как чужак. Боялся домой пойти, сил больше не было рыдания слушать, и к колодцу приблизиться не решался, а то доска зло посмотрит со стены, как, наверно, сам проповедник на него посмотрел бы, если бы Менде встал на его место у ковчега в синагоге.
Через все ворота Синагогального двора евреи идут на молитву. Забегают в общественный нужник, а потом спешат, растопырив пальцы, к рукомойнику возле Большой синагоги. Менде, как дерево, распростершее под дождем мокрые ветви, стоит, задумавшись: все говорят, что, если бы не он, никто не починил бы колодец. А что если жена не так уж неправа? В воротах появляется ребе Сроелов. Менде рад: как ребе Сроелов из «Тиферес‑Бохерим» решит, так и будет. Менде останавливает Ехиела Сроелова и быстро рассказывает, чего требует Михла. Реб Ехиел выслушивает, закидывает голову на острый горб и, заложив руки за спину, пританцовывающей походкой, как в своей синагоге, направляется к доске.
В Синагогальном двореФото из альбома «Литовский Иерусалим в иллюстрациях и документах». N. Y.: Jackson Heights, 1974
— «В память! Сей колодец отстроен на средства мудреца, праведника, нашего учителя и наставника, бывшего раввином нашей общины реб Хаима‑Меера‑Ноеха Левина, благословенной памяти». Значит, он был проповедником и раввином, — поясняет для Менде ребе Сроелов нараспев, будто субботним утром читает перед учениками гафтору. — И терпеливо сносил все тяготы, заботился о нашей общине, помня о ее как духовных, так и материальных потребностях, до самой своей кончины тринадцатого швата шестьсот шестьдесят четвертого года . Он тоже любил Сион! — не забывает реб Ехиел приписать проповеднику еще одно достоинство, не указанное на доске, и заканчивает на тот же мотив: — Короче, ваше имя и имя вашей жены тоже надо тут написать.
— А что люди скажут? — Менде еще больше растерялся, услышав титулы великого проповедника. — Кто‑то смеяться будет, кто‑то злиться. И старосты не позволят.
— Не будут ни смеяться, ни злиться, а спрашивать у старост необязательно. Я поговорю с соседями, они согласятся, — выводит Сроелов еще громче и слаще, и ясно видно, что ребе «Тиферес‑Бохерим» даже простую беседу с носильщиком умеет спеть, как гафтору.
— Ребе, всем святым могу поклясться: я на колодец собирал, чтоб у соседей вода была, а не ради этой доски. — У Менде словно гора с плеч свалилась.
— Если бы вы делали это ради почестей, у вас не хватило бы терпения выдержать все выпавшие испытания, — хрипловатым голосом поет Сроелов и, снова заложив руки за спину и закинув голову, направляется прочь.
В тот же миг на Менде опять нападает тоска. Он делает шаг вслед за реб Ехиелом и бормочет: ведь ребе «Тиферес‑Бохерим» помог столько денег собрать. Значит, и его погибших детей надо на доске записать, чтобы они не забылись.
— Мои дети и так не забудутся, потому что они погибли в Стране Израиля и за Страну Израиля, — тихо возражает реб Ехиел. — У меня там еще дети, живые, дай им Б‑г здоровья. А вашу жену жалко. Если вы о соседях по двору печетесь, о жене тем более подумать надо.
Менде смотрит вслед реб Ехиелу, а тот удаляется, грустный, задумчивый, совсем не похожий на ребе Сроелова, который поет, и хлопает в ладоши, и танцует с учениками в «Тиферес‑Бохерим». Вдруг Менде вздрагивает. Перед ним возникает, растет, вливается в его вытаращенные глаза слепой нищий Муравьев, ощупывая палкой дорогу, копая ногами кучи земли, вдыхая запах свежих бревен.
— Все‑таки починил колодец? — моргает он изъеденными трахомой глазами. — А чье имя на доске напишут?
— Мое! — с гордостью расправляет плечи Менде.
— Твое? Имя Менде Коровы? — В издевательском хохоте Муравьева отчетливо слышится зависть. — Но над ним останется имя проповедника. На твоем месте я бы имя проповедника стер, а на колодец замок повесил, чтобы ворье из окрестных переулков воду не таскало.
— Видите ли, я как‑нибудь без вас решу. — Менде разозлен, что Муравьев продолжает твердить свое: стереть имя проповедника, воду на замок закрыть. — Когда колодец закончат, во дворе большое торжество устроят, но вы на нем чужим будете.
— Еще посмотрим, чье торжество побольше будет! — рявкает Муравьев, моргает воспаленными, красными глазами и, выставив вперед палку, пускается прочь, к Арочным воротам в другом конце двора.
Глава XXI
Кончается месяц элул, на Синагогальный двор со всех сторон наползают хмурые тучи, укутывают поросшие мхом желтые крыши серой клочковатой шерстью. Молельни, иссушенные летней жарой, жадно впитывают влагу. Каменные здания и деревянные домишки плывут в дыму, раскрываются, а потом снова укрываются клубами пара и тумана. По утрам трубный звук раскалывает небеса и целый день висит над двором вместе с облаками. Моросит мелкий, косой дождь, и ветер хлещет по лицу, взметаясь, как плохо постиранное сырое белье на веревке.
Двор гостеприимно распахнул ворота и с Немецкой, и с Еврейской. Евреи спешат в молельни, дрожа от пронизывающего холода и страха перед Судным днем. В вестибюле Большой синагоги шумно, как на базаре. Прихожане попутали день и ночь. В одном углу, под низким, сумрачным сводом, читали уже вечернюю молитву, в другом, у зарешеченного окошка, просеивающего уличный свет, — еще дневную. Те, кто в трауре, ссорились перед омедом, оттаскивали друг друга за руки. Снаружи у стены примостились старушки. Прислушивались к молитве, чтобы в нужном месте вскочить на ноги.
С наступлением ночи у Железных ворот зажглись зеленые фонари, в молельнях — лампы. Поруши из молельни Гаона очнулись от дремы, встряхнулись и громко забормотали. Их тени выпали из горящих окон и закачались на асфальте перед библиотекой Страшуна , освещавшей газовыми лампами окрестные переулки. На крыльце кудрявые рабочие пареньки, приходившие в читальный зал, сталкивались с хозяевами, которые возвращались из женской части Большой синагоги. Там сидели старосты и продавали на Дни трепета билеты, по которым можно послушать кантора с певчими. Кустари и лавочники карабкались по ступеням в молельню могильщиков, где проповедник вещал о покаянии, а по обеим сторонам лестницы стояли нищие и напоминали, что приближается Судный день, а подаянием можно откупиться от самого ужасного приговора.
В читальном зале, справа библиотекарь Исаак Страшун. Вильно. 1920–1930‑еФото из альбома «Литовский Иерусалим в иллюстрациях и документах». N. Y.: Jackson Heights, 1974
В «Шева кроим» тоже молился миньян за миньяном. За спиной каждого читающего «Шмойне эсре» кто‑нибудь стоял и с нетерпением ждал, когда тот «отвалит». Шамес реб Копл метался снаружи, у своего деревянного сарайчика с дырявой крышей, где он хранил товар: праздничные молитвенники, связки пожелтевших цицес, мезузы и даже черный бараний рог. Между миньянами реб Копл заскакивал в «Шева кроим», стучал жестяной кружкой, быстро собирал с прихожан мелочь и снова убегал к своему товару. Младший шамес Старо‑Новой синагоги, хилый человечек в изрядно поношенной широкополой шляпе, все время съезжавшей ему на глаза, стоял, спрятав руки в рукава, и честил реб Копла:
— Тварь ненасытная! «Есод» все Вильно наделил бисквитом и водкой, чтобы по пятницам в Старо‑Новой молились, а ты моих хозяев к себе в «Шева кроим» переманиваешь.
— Турок! — смеется над конкурентом реб Копл. — Бисквит, водка — сто лет назад было. И мне с того ни капли не перепало.
— А ребецн Бадану ты реб Авигдеру не сосватал, прохлопал! — дразнит реб Копла карлик в нахлобученной на глаза шляпе.
Чем ближе к покаянным молитвам, тем сильней старики тоскуют по своим забытым молельням вокруг Синагогального двора. По вечерам, лежа в постели, старый сапожник вспоминает, что в его маленькой синагоге во дворе Лейбы‑Лейзера хранится пинкас с золотыми львами на титульном листе. Много лет назад там каждый день утром изучали Мишну, а вечером Пятикнижие. И где же теперь братство сапожников? Все умерли? Кто же помянет их и его самого, когда он отправится к праотцам? И сапожник решает: пока жив, он будет стараться, чтобы в его маленькой синагоге собирался миньян хотя бы по праздникам. И другой хозяин из двора Лейбы‑Лейзера вспоминает, что у него лежат ключи от молельни, где раньше собирались кожевники, потом меховщики, а теперь — никого. На другой день старики встречаются во дворе, вздыхают, осматривают тесные кирпичные постройки. Вот вспыхивает узкое окно на облупившейся стене домишка с облупившимися стенами: «Когда‑то я был святым местом, во мне молились рыбники, потом гамашники, а теперь живут нищие и ругаются с утра до вечера». Блестит окно в другом здании, заливается мутной влагой, как набежавшей слезой: «Во мне молились медники, а теперь я склад». Старички стоят, опечаленные, и ни у одного рука не поднимается отпереть ржавый замок своей молельни. Они, так сказать, старосты, но придется поработать и за шамесов: снять шваброй паутину с потолка, вытереть пыль с конторок. Хорошо бы стены побелить, ступени подправить, приколотить рейки к развалившимся скамьям. Да куда там. Найти бы деньжат, чтобы нанять кого‑нибудь пол помыть.
Старики замечают, что по двору слоняется молодой человек. Поговорить с ним, что ли? Всяко веселее будет. И староста братства сапожников спрашивает парня, где тот собирается молиться в Дни трепета. Если он ремесленник, ему подойдет синагога сапожников. Там он будет чувствовать себя как дома, стоять на почетном месте. Это не синагога для богатых, с дорогими билетами, где ремесленник молится у дверей. В разговор вступает староста синагоги, где молились кожевники, потом меховщики, а сейчас — никто. Говорит: если молодой человек живет в этом дворе, то, наверно, знает, что с меховщиками молился городской проповедник реб Велвеле, так почему бы и парню тут не помолиться? Они хорошего кантора найдут, с приятным голосом.
Синагогальный двор в Вильно, вход с Еврейской улицы. 1920–1930‑е Фото из альбома «Литовский Иерусалим в иллюстрациях и документах». N. Y.: Jackson Heights, 1974
Молодой человек — это Юдка из профсоюза. К тому же в последнее время он особенно зол на верующих из‑за Ривкеле, которая показала себя законченной мещанкой. Договорилась с ним, что убежит от матери и перейдет в рабочий класс, но вдруг передумала и решила, что ей будет лучше у буржуйского отчима реб Авигдера. И Юдка отвечает старикам, что действительно живет в этом загаженном, вонючем дворе Лейбы‑Лейзера и уверен, что этот Лейба‑Лейзер двести лет назад был эксплуататором и кровососом, как нынешние хозяева. Молодому поколению из двора Лейбы‑Лейзера не нужны синагоги! И когда рабочий класс придет к власти, прогнивший Синагогальный двор снесут и на его месте посадят сад.
Так отвечает Юдка, встряхивает чубом и уходит с высоко поднятой головой. А старички опускают головы еще ниже, качают бородами и вздыхают: ай‑ай‑ай! Чтобы во дворе Лейбы‑Лейзера, где жил сам Виленский гаон, завелся такой антисемит! Такой антисемит!
Во дворе Рамайлес ребецн Бадана смотрит из мансарды на противоположную стену, где сверкают окна молельни переплетчиков. Стекла тщательно вымыты, до блеска протерты. Переплетчики с испачканными клеем пальцами остались верны своей молельне, подобной восходящему легато из трех нот: внизу — мужская часть, выше — женская, с люком в полу, чтобы слышать кантора, а над женской — чердачная комнатка шамеса. А чтоб уж совсем тесно было, здесь же приткнулась молельня праведницы Двойры‑Эстер, благотворительницы, чей портрет в высоком чепце и с жестяной кружкой в руках украшает стены многих еврейских квартир. Ее жестянка для пожертвований выросла в огромную благотворительную кассу, и ее молельня постоянно полна рыночных торговок и ремесленников, приходящих за беспроцентной ссудой. А вот соседнее братство Торы совсем утратило прежнюю славу. Когда‑то там была группа молодых людей, на весь квартал гремевших ученостью. Теперь в пыльной пустоте осталась только мраморная доска на стене. На доске вырезаны восхваления слепому реб Ешаеле, который знал наизусть весь Талмуд, а когда в Вильно приезжал английский министр реб Мойше Монтефиоре, он ходил к слепому реб Ешаеле за благословением. Полированная доска с золотыми буквами через окно братства Торы сияет в лицо ребецн Бадане, которая задумалась у себя в мансарде.
Благотворительница Двойра‑Эстер ГелферФото из альбома «Литовский Иерусалим в иллюстрациях и документах». N. Y.: Jackson Heights, 1974
Реб Авигдер хотел сыграть свадьбу еще до Дней трепета, чтобы в доме появилась хозяйка и приготовила праздничное угощение. Но она заупрямилась, согласилась поставить балдахин только после Сукес, в начале зимы. Бадана всегда считала, что ее не беспокоит людская молва, а теперь увидела, что еще как беспокоит. Если они поженятся до Дней трепета, придется идти с ним в синагогу, где он молится перед омедом, и женщины будут смотреть на нее, обсуждать ее возраст, вспоминать первую жену реб Авигдера и ее первого мужа, судью реб Велвеле. Будут рассматривать ее платье, а они у нее все поношенные, но с самого начала просить у Авигдера денег на обновки она не хочет. Если сыграть свадьбу после Дней трепета, это не так будет бросаться в глаза. Прожила вдовой до сих пор — подождет еще немножко. И глубоко в душе Бадана знает, что это еще не вся правда. Вся правда в том, что ей тяжело расставаться с ее бедной комнатой. Сколько Бадана ни мучилась, все‑таки здесь она сама себе хозяйка, без пасынка, без замужних падчериц, которые не простят ей, что она распоряжается в доме их матери. Вот Бадана и тянет со свадьбой.
Подходит Ривкеле, бледным лбом прижимается к стеклу, долго смотрит в окно и грустно, задумчиво говорит:
— Больше папу не увижу…
Бадана испуганно поворачивается к дочери: ведь папа давно на том свете?.. Ривкеле, будто поняв удивление матери, рассказывает: ей часто кажется, что папа все еще сидит в своем углу в братстве Торы и учит Талмуд. Когда она была маленькой, говорит Ривкеле, она из этого самого окна протягивала к нему руки, подмигивала, смеялась. Папа не хотел, чтобы она мешала, и прятался за Геморой. Он маленький был, его и не увидишь, но она замечала, что он посматривает на нее из‑за книги и улыбается. Ей часто кажется: хотя в доме его нет, он до сих пор сидит в своем углу в молельне напротив. Но когда они переселятся, больше она его не увидит.
Бадана прижимает к груди личико Ривкеле, будто боится смотреть ей в глаза, и мысленно возвращается к семье Авигдера. До сих пор его замужние дочки мало беспокоились за своего полоумного братца, но, когда она переселится к Авигдеру, они начнут приглядывать во все глаза, как она обращается с Ерухимкой. И, что бы она ни делала, скажут, что поступает с ним как злая мачеха.
А в это время Ерухимка стоит в ночном опустевшем дворе, смотрит на низкое, хмурое небо и думает, что значит стать человеком. Отец погрозил ему длинным, сильным пальцем и сказал: «До сих пор, Ерухимка, я терпел твои глупости. Но теперь, когда я женюсь, тебе придется стать человеком». И как это понимать? Ерухимка жмется от холода и пытается найти утешение в философии. Вспоминает рассказ Менде: прежде чем попасть на раввинское собрание, тот забрел в комнату с бородами на стенах. Менде считает, что очутился в царстве нечисти, и спрашивает, как бесы и демоны смогли оказаться в соседнем помещении с раввинами. А ответ такой. Менде смотрит, но не видит, думает, но не может додуматься до простой истины: ему было минутное видение. Разумеется, он испугался, что должен предстать перед длиннобородыми раввинами в черных шляпах и длинных кафтанах. И с небес ему показали, что бояться нечего. Рядом с раввинским собранием, буквально за стеной, бороды отдельно, усы отдельно, а лица отдельно. Это воображаемый мир, наваждение, морок, понапрасну утешает себя Ерухимка. Ривкеле не станет его невестой, она будет ему сводной сестрой, а ее мать Бадана — мачехой. И Ерухимка дрожит в своих лохмотьях: как бы мачеха из дому не выгнала.
Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..