четверг, 13 июня 2013 г.

ПРОСЬБА О ПОМОЩИ

                                                                         Соавторы. Москва 1968 г.


 Лет 20 назад мысли эти тяжкие меня не мучили. Жил себе и жил в полном довольстве и гордом сознании своей безгрешности. И в самом деле не стучал, не предавал, не подличал. Всегда старался быть самим собой, а вот в последние годы стал думать о себе совсем не так, как прежде. Виноват в этом Фурман Роман Ильич. Был он меня старше на 11 лет, относился ко мне тепло, по-отечески, по-доброму. В студенческие времена мы дружили, сценарии первых наших фильмов писали вместе. Собственно, если бы не он, этих фильмов бы и не было. А как часто и с какой заботой он принимал меня в своей харьковской квартире. Теперь я понимаю, что это было не только соавторством, но своего рода братством. К тридцати годам мне удалось сочинить парочку сносных историй – и я, если честно, решил, что Бог поцеловал меня в темечко и постепенно стал отходить от Романа. Думаю, сделал это неуклюже, мерзко, без учета человеческой составляющей в нашей дружбе. Мол, пока был нужен, я с тобой, а не нужен – и будь здоров, прощай. Так всегда ценил в людях благодарность, а тут вдруг сам оказался неблагодарной скотиной по отношению к человеку, который сделал мне столько добра.
 Сын Романа – Олег – эмигрировал в США первым. Роман и его жена Антонина дождались смерти родителей – и к сыну. Года через три и я с детьми репатриировался в Израиль. Где Ромочка мой, жив ли – не знаю. А совесть мучают. Гляну на отличные фотографии моих детишек, снятые сыном Романа, и каждый раз… Наверно, это хорошо: с возрастом оценивать свою жизнь по иным меркам, но от этого не становится легче. Просил своих  родных и знакомых в США разыскать старого друга – ничего не вышло. Интернет глух и нем. В Америке много читателей моего блога. Возможно, кто и поможет с розыском Фурмана Романа Ильича или его сына – Олега Колесникова. Может, я и не заслуживаю прощения в этом случае, но испросить его должен.

ВЕЛИКАЯ СИЛА БЛОГ, ИНТЕРНЕТ И ДОБРЫЕ ДРУЗЬЯ! СЕГОДНЯ ПОГОВОРИЛ С РОМАНОМ И ТОНЕЙ. СПАСИБО НЕЗНАКОМОМУ МНЕ БОРИСУ.

СВАСТИКА В ИЗРАИЛЕ





" Почему в Израиле не борются с символами нацизма? В последнее время мы становимся свидетелями явления, которое, как и книгу Ханы Арендт о процессе над Адольфом Эйхманом, можно назвать "Банальность зла". Символы Катастрофы, такие, как желтые шестиконечные звезды, смело используются в политической дискуссии, а игрок одной баскетбольной команды может, не стесняясь, бросить сопернику: "нацист". При осквернении чужого молельного дома на нем часто рисуют свастики». Из СМИ
 Арабов оставим в покое. Враги есть враги. Врагами были всегда и врагами будут. Ждать от них что-либо, кроме свастик, ножей или выстрелов, просто глупо. Другое дело – мы сами. Вот здесь все гораздо серьезней.
 «Краеугольным камнем израильской системы образования является воспитание в духе мирного сосуществования.[1] Толерантность и способность урегулировать конфликты рассматриваются как основа лучшего будущего и для израильтян, и для палестинцев.  Обучение миру не прекращалось и в то время, когда террористы ХАМАСа обстреливали израильскую территорию ракетами и минометными снарядами.  Оно продолжается, несмотря на то, что палестинских детей учат ненавидеть евреев и израильтян в нарушение договоренностей, достигнутых между двумя сторонами». Из Википедии
 Это хорошо, что детей Израиля не учат ненависти, но это не значит, что вместо уроков истории они должны слушать сказки о грядущем мире с арабами. «Левый» Израиль, взрастивший школьное образование в стране, больше печется о мифическом будущем, чем о реальном прошлом. Из детей сознательно и упрямо воспитывали строителей «нового Ближнего Востока», а не борцов за тот Израиль, в котором они живут и учатся. Отсюда чудовищное невежество, скверное знание истории своего народа, трагедии Холокоста, войн Израиля с соседями. Подростки, малюющие свастику, просто не знают, что этот знак – убийца евреев. Да что там подростки. Студентов в наших ВУЗах учат миротворцы-проходимцы, вроде Шломо Занда. «Левый» Израиль мгновенно впадает в истерику при одном намеке на «правый» экстремизм. При этом чудовищная, гибельная атмосфера «левого» экстремизма только приветствуется. Дети и юноши, воспитанные на мифах и лжи невольно погружаются в пошлость быта. Литература и кинематограф Израиля, за редким исключением, делают все, чтобы граждане Еврейского государства забыли, с какой целью это государство возникло и что необходимо для его защиты. В результате, с каждым годом увеличивается количество юношей, «косящих» от армии. Явный уклон в технократию ведет к очевидному парадоксу: чем сильнее становится Израиль, тем все больше мельчает и слабеет его население. Равнодушного, невежду и пошляка легко совратить в любую ересь. Вот и весь секрет «банальности зла» в Израиле.

ПАМЯТИ ЕВГЕНИЯ АБЕЗГАУЗА





  Баран - не баран, неизвестно что, неважно это. Живое что-то. Одно существо улыбается в восторге, другое уходит – печальное. И это правильно. Тот, что радости, остается в центре картина, красуется у всех на виду, а уходящий и должен быть грустен.
  Вот и я уходил от художника Абезгауза, как то существо на картине. Уходил весь, а не только обозначил свой уход, потому что можно остаться в любой точке пространства, только не в том мире, который создает для себя сам художник.



 Гостям только кажется, что им рады, их любят, и путь обратно не заказан. Вот разговор сердечный, вот банька- парная с веничком, а после водочка «Баркановка», настоянная на чесноке, перце и дюжине трав. Тебе все, вплоть до удивительных картин на стенах дома. Не так это. Художник всегда один в том, своем мире. Он живет на необитаемом острове, куда путь заказан и добрым гостям и пиратам.
 Говорит Женя Абезгауз: « В нашей деревне  живет элита художников Израиля. Попадаются, правда, и разные люди, но их мало. Элита эта – сплошь люди левых убеждений, они за самый скорый мир с арабами. Но дело в том, что наша деревня Эйн-Хот построена на месте арабского поселения. В ходе войны за независимость аборигены зачем-то снялись отсюда и ушли на полтора километра к востоку. Там и поселись. А некоторые художники заняли арабские домишки. Я, один из немногих, кто сам себе дом построил на голом месте.  Ну, отстроились, конечно, сады разбили и прочее. Только недавно слух серьезный прошел, что арабы требует возврата своей деревни… Тут и началось брожение. Прежние «леваки» стали говорить, что мир – миром, но начинать его нужно где-то там, далеко, а не здесь. Здесь нужно с миром этим слегка подождать».
 Но вернемся к живописи. К той картине, к живому в печали и радости.
  Автор наверняка и совсем иначе видит то, что на ней изображено. Если вглядеться, не такая уж милая улыбка на лице барана – не барана ( оскал очевиден и глаз горит)  и вовсе не так печальна фигура уходящего существа. У художника есть право на свою историю, как и у зрителя на свою. И тем больше этих историй, тем художник лучше.



   Отчего все так загадочно? Почему историй так много на картинах Абезгауза? Он человек хитрый до невозможности и соединяет очень часто в одно целое несоединимое совершенно.
  Вот картина называется длинно и красиво. Название обозначено сверху, на иврите: « Горда была Юдифь, но печальна». А за гордой Юдифь «красные» конники и «белые» отряды, церковь православная и стены Иерусалима, мазанки крестьянские, поля с овечкой и цветы. Ох, не могла такая чудная тихая девушка отрезать голову у очередного Олоферна. Это нам только кажется, что мы способны на это. И голова-то странная, будто на время снятая с плеч, нестрашная совсем голова.
  Говорит Женя Абезгауз: « Я помню, как после первой выставки разные люди меня ругали. Говорили, что художник призывает евреев резать украинцев. Уж больно голова похожа на Богдана Хмельницкого».
 Давно написал эту картину Абезгауз, еще в России. И надпись сделал на иврите тогда, когда за подобные вольности людей в тюрьмах гноили и психушках. И здесь надо бы отметить еще одну особенность живописи этого художника. Она абсолютно бесстрашна. И в бесстрашии своем не следует за модой, а сама моду эту создает.
 Можно, конечно, начать выписывать разные красивые слова: авангард, модерн, постмодерн, как там еще? … Вот не запоминаю я всю эту муру, и никогда не умел различать живопись по направлениям. Она есть или ее нет. Чудит, куролесит художник на полотнах или он отсутствует. Когда  есть, значит, он сам имеет право на свое направление. Он впереди, основоположник того или иного образа мышления в живописи, а все остальное от лукавого.
 Да потом Абезгауз не только несоединимость может соединить  на одной картине. Он и сам в бесконечном движении. Скучно ему жевать до бесконечности одну и туже, пусть и сладкую, жвачку, как и должно быть скучно настоящему художнику. Сегодня он отделяет «свет от тьмы», а завтра разложит Адама и приступит к хирургической операции по удалению ребра. Щедрость, способность к беспредельной отдаче – это от органики таланта. Другим он просто быть не может. Это бездарность скупа, расчетлива, бережлива. Талантливый художник в дерзости своей не желает уступать Богу.
 Все верно. Это я пишу о вызове Всевышнему. Настоящий художник без этого греха жить не может. Мне кажется,  простительного греха, хоть и не пустил Данте  творцов от искусства дальше чистилища. И правильно, потому что выше адского пламени  нет страха, боли и радости, а есть муки и радость вечного постижения, обретения мудрости. 
 Ну, а картины - не рукописи. Горят они замечательным образом. Стоит только поднести спичку.
 Говорит Женя Абезгауз: « Здесь, на склоне горы, какой лес был густой, а теперь одно пожарище. Помнишь, как все горело два года назад. У самого моего дома огонь остановили, чудом. … Только картины, все лучшее, мы, как раз, еще до пожара, вывезли, на выставку в Милане. Вот это чудо. Но дом-то тоже мой, сад вокруг… Полиция нас выгнала отсюда. И зря. Если бы остался, наверно бы сад спас, а сейчас здесь все «по новой»».
   Грешен Абезгауз, наверняка грешен, но далек от огня уничтожающего: адского или земного. Есть в его мире одна особенность – все искупающая. Пока художник жив, он, подчас, вынужден заниматься оправданием себя самого. Здесь часто не хватает отваги признать, что за детской, веселой игрой вовсе не прячется угрюмый дядя с указующим перстом. 



 В Библии любимая книга Абезгауза «Экклезиаст». Иллюстраций для этой книги он сочинил множество. И на каждой мыльные пузыри, как знак тщеты и наивности наших усилий, «суеты сует». Замечательные картины, но меня обидело однообразие пузырей. А в них, как помню, весь мир отражался в чудном преломлении. Сколько было этих разных миров. И не важно, что жили они один-единственный миг, а потом исчезали. И наша вселенная живет по космическим меркам совсем недолго. Конечно, был прав мудрый наш царь Соломон. Но дело не только в нем, в его еретической мудрости.
 «Как  помню» – это из детства. От первого детского удивления, восторга и гордости своей всесильностью. В детстве каждый мыльный пузырь казался отдельным и вечным миром, тобой созданным.
 Абезгауз ссылается на сына Давида. Он у него поддержки ищет. Это потому, что боится признаться в том, что, как ему кажется, не имеет особой цены в искусстве и даже банально. На самом деле, как раз, эта способность уходить в детство, жить памятью детства  - бесценна. А все остальное служит стыдливой маской, прикрытием подлинной причины вдохновения.
-         Все это гэвель – пар изо рта, бессмыслица, - говорит художник.
Тут я начинаю возражать. Авеля вспоминаю, чудного пастушка, живого когда-то. Пусть он был легким дыханием, но был, а вовсе не лопнул как случайный мыльный шар над тазом со стиркой. Его Бог выдул. А Всевышний пустую работу никогда не делал. И самая наша нужная работа делается в детстве, когда мы понятия не имеем, кто такой Соломон и почему из трубочки могут рождаться мыльные пузыри.
 Считается, что в галуте тем евреям, кто искал лихорадочно и болезненно свои корни, мешали. Им говорили, что это совсем не нужно, что отсчет лет начинается с залпа «Авроры», а прежде не было ничего, достойного внимания. И не было у  евреев, своего быта, своей культуры, своих традиций.
 «Местечковая серия» Абезгауза – это уход не просто в детство, а в «прадетство». Ушли наши старики, не оставив, порой, после себе ни фотографий, ни даже могилы. Смотрел я на картины художника и думал, что это мои предки на них, личное наследие. Вот дед мой Симон сидит, пригорюнившись. А вот бабка Броня в избушке у дощатого стола, за субботними свечами. Это моя вечная боль: никогда не видел своих стариков. Всех их убил Гитлер, а вместе с ними и детство мое убил, настоящее детство, потому что есть особое и горькое сиротство при живых родителях, когда раньше времени прерывается род человеческий и память рода.
  Вот еще один особый мир Абезгаузы, который легко, через общее сиротство, может стать миром любого из нас.
 В молодости, в Питере, не потому ли художники- евреи собрались вместе, в знаменитую группу «Алеф». Не по национальному признаку они собрались, а в поисках общей памяти, памяти детства.
 А отношение художника Аьезгауза к денежным знакам, разве это не из детства нашего. Одно из горестных воспоминаний моего младенчества: взял и разорвал какую-то банкноту на две части. Очень мне портрет вождя понравился, а остальное - не очень. Вот я, как помню, и отделил существенное от пустяков, за что и влетело мне жутко.
 Тоже творит с деньгами и Абезгауз. Красиво он это делает, разную валюту использует. Умно все, достойно по замыслу, оригинально, - спору нет. И все-таки главное, - та дурацкая банкнота, разодранная в счастливом детстве, на две части.
  Тоже и с золотой гаммой на картинах художника. Золото. Нет ничего злей, страшней, кровавей этого металла. Нет ничего желанней для человека. Абезгауз пишет особым золотом – добрым. Оказывается, и такое может быть. Может  краска на палитре иметь этический колорит? Может, а почему бы нет. И солнце на рассвете золотое, и цветок подсолнечника ( он, кстати, растет в саду Абезгауза), и лист осенний…
 Говорит Евгений Абезгауз: « Дело не в иконе русской, а помню еще студентом в «Мухе» ( Высшее художественно-промышленное училище в С. Петербурге.) увидел в небольшом зальчике Эрмитажа настоящее чудо. Меня потрясла испанская средневековая икона. Потом  увидел подобное в Уфице и Прадо, но тогда они писали на полностью  золоченной доске и по золоту. Русская икона всегда была бедной, а там не жадничали. Вот и я сначала был бедный, а потом… И еще, помнишь, в Эрмитаж привозили Каирскую выставку Тутанхамона. Я ее потом и в Египте несколько раз видел. Это потрясающе: золото с эмалью! Вот это моя имитация той эмали».
 «Имитация» . Вот хитрый художник. Он свое детство находит и у трона египетского фараона, воспевшего солнце, как Бога и в местечковой избушке, где когда-то сидела, пригорюнившись, его прабабка.
 Ищет предшественников Абезгауз. Он их не боится, как всякий большой художник. Он просто представляет свои права на наследование. Вполне нормальная, законная вещь. Мало того, что она нормальна, но и вполне свободна. У кого хочешь, у того и бери. Каждый отдаст, если ты заслуживаешь этого.
  Вот музыка. Нот всего лишь семь, а какое чудо разнообразия. Литературе, живописи и прочим искусствам никогда за музыкой не угнаться. Поэзия вечно пробует ухватиться за поручни уходящего вагона, но тщетно. Песни люди придумали от беспомощности.
 Лучшие картины Абезгауза – звучат. Происходит это тогда, когда перестают глаза рыскать по полотну и мозг останавливается на одной точке. Художник нашел образ покоя. Геометрический образ. Он подвесил шар в пространстве. Как просто, но за этим самая величественная картина мироздания.
 Шар в пространстве – вот настоящий покой, космический, и музыка рождается в этой тишине и покое. Кто-то заметит скептически: абстракция, мазня, глупости. Но найти такой простой образ в тысячу раз сложней, чем нарисовать портрет, натюрморт, пейзаж в манере реалистической.
 Подумал, что в доме, где появятся на стене эти шары в раме, сразу снизиться градус злости, агрессии. Лечить может эта серия Абезгауза. Отсюда и музыка, а какая – это уже от нас с вами зависит. Художник тут не причем.
 А еще нашел в картинах Жени удивительную ауру предчувствия работы. Особый магнетизм чистого листа бумаги, полотна, нотного стана… У каждой картины Абезгауза есть своя предыстория. И она угадывается без особого труда. И тогда, картина, написанная другим, начинает принадлежать только тебе.
 И, конечно, в одном экземпляре, потому что подлинное не тиражируется. Картинки перед вами –  бледная тень того, что делает художник. Это заурядная живопись копируется без ущерба, а , порой, и выигрывает от этого.
 Часов пять ходил-бродил по дому художника. Он старался объяснить то, что объяснить невозможно. Обычная вещь. Потом все повторилось в мастерской. И там, среди работ прислоненных к стене, лежащих на полу в полном небрежении вдруг подумал, что нельзя картины некоторых, очень немногих художников, просто смотреть. Их нужно читать, рассматривать. Долго: часами, днями, а то и годами. К таким картинам нужно приходить и тогда, когда ты зол на весь мир и тогда, когда ты готов обнять  вселенную.
 Все, что я торопливо выложил в этой дневниковой записи, впечатления мимолетные, одного дня. И подумал с досадой: не так уж мы богаты в Израиле настоящей живописью. Почему я не могу прийти не домой к художнику, а просто в дом, где висят его картины, постоянно висят. Все понимаю и говорю не о музее, о двух комнатах, о маленьком доме, куда каждый может зайти в гости к настоящей живописи.
 Кто-то начнет возражать, что много чести художнику при жизни. Да не нужна Жене Абезгаузу эта честь. Он – мастер признанный. Висят его работы в лучших музеях мира по всем континентам. Выставкам – нет числа.
 Это нам с вами, Израилю, нужен такой музей, как пространство, где можно будет дышать в любую погоду без кондиционера, где планка подлинного искусства застынет на должной высоте, куда смогут приходить дети, и они обязательно придут (Жвопись Абезгауза можно упрекнуть в чем угодно, кроме скуки), чтобы пройти вместе с художником бесконечную и увлекательнейшую школу познания не только живописи, но и мира нашего.
  Мало того, такой музей, убежден в этом, станет одной из точек туристских нашествий.  Ну а я попрошусь в этот храм живописи смотрителем. Сяду на мягкий стул в уголочке, чтобы не мешать посетителям, и буду отдыхать в зале с шарами, подвешенными в пространстве, набираясь здоровья: душевного и физического. И книгу какую-нибудь неспешную, подробную напишу в свободное от работы время. Книгу о Жене Абезгаузе и, естественно, о себе самом.
                                                 1999 г.

ШЕДЕВР В ИНТЕРНЕТЕ 13 июня




Одно дело - учебники истории. Другое - исторические документы. Перед вами великолепный образчик этого жанра.

Владимир Фридкин
Записки спецприкрепленного
Image removed by sender.
От автора | Вспоминать прошлое надо весело. Пушкин сказал: “что пройдет, то будет мило”. Но бывает не до смеха. Был со мной такой случай. В советское время приехал ко мне в институт видный американский физик. Социализма он не знал и всему у нас удивлялся. Как-то сидя в комнате моей аспирантки, спросил про нашу плановую экономику. Дескать, кто подсчитывает, сколько из Мурманска нужно привезти селедок в Воронеж, из Одессы — апельсинов в Ленинград, а из Ташкента — ковров в Киев. Аспирантка ответила: “Никто не подсчитывает. Все товары свозят в Москву. Люди приезжают, покупают и развозят по домам, кто куда”. Американец удивлялся, а присутствующие смеялись. На следующий день меня вызвали в партбюро и дали нагоняй за то, что не работаю с аспирантами. Какой уж тут смех… Смех сквозь слезы. Но это уже не из Пушкина, а из Гоголя.
Все, что здесь написано, не анекдоты, а истинная правда. Я сохранил и настоящие имена. Хотя и не все. Читатель может подумать, что написанное — слабое подражание “Запискам сумасшедшего” Гоголя. Смею заверить — нет. Ну кто же станет (да и сможет) подражать Гоголю? И потом, если бы Гоголь встал из гроба (в котором, говорят, он уже раз перевернулся, и делают страшное заключение, что его похоронили еще живым), то он не только не смог бы написать и опубликовать “Записки”, но не узнал бы места, куда занесла нас его птица-тройка. Вот в такое время мы еще недавно жили. О нынешнем времени речи нет.
Подъезд жилого дома
“Кормушкой” называли спецстоловую Академии наук. В то уже далекое время в Москве было много таких столовых: в ЦК, в Совмине, в Министерстве обороны... И все они были “спец”. Есть хотелось всем, а магазины пусты. Тогда деньги еще не стали зелеными, и их печатали свободно, сколько нужно. А нужно столько, чтобы вовремя каждому выдать зарплату. Говорят, настоящие деньги должны быть обеспечены золотом. Старые деньги не были обеспечены ничем, даже сосисками. Помню, как в магазине, на углу дома, где мы жили, раз в неделю выстраивалась длинная очередь за сосисками. Соседка немедленно сообщала жене и почему-то шепотом:
— В нашем сосиски дают, надо взять.
Я спросил жену, почему “взять”, а не “купить”. Жена, лингвист, объяснила, что тут простая семантическая связь. Покупают то, что продают. А берут то, что дают. То, что давали, сосисок не напоминало ни по вкусу, ни по запаху. У настоящих сосисок даже кожица вкусно хрустит на зубах, а у этих какая-то полиэтиленовая кишка. По поводу этих несчастных сосисок рассказывалось много анекдотов. Был один с бородой. Муж приходит домой и видит жену в постели с любовником. И так спокойно, прислонясь к косяку двери, говорит:
— Вы тут прохлаждаетесь, а за углом сосиски дают.
Я, физик, не очень разбираюсь в экономике. Но раньше обходились как-то и без экономики. На наши деньги нечего было купить, разве что “взять”, да и то по случаю. Впрочем, помню несколько исключений. Например, мороженое зимою. Выходишь, бывало, в двенадцать ночи из метро в трескучий мороз и вокруг табором — мороженщицы. Все в валенках до колен, в тулупах с накинутыми поверх белыми халатами, голова укутана, глаз не видно, изо рта — пар столбом. Греются, как в старину извозчики, приплясывая на месте и хлопая себя рукавицами по толстым бедрам.
— Кому эскимо сливочное в шоколаде!
Тут скрывалась какая-то тайна: мороженое темной ночью в лютый мороз... Но, повторяю, в экономике я не силен.
В спецстоловых сосиски были настоящими. Их готовили из мяса, и они пахли коптильным дымком и детством. Перед войной меня, ребенка, родители водили в закусочную у Никитских ворот и с удовольствием смотрели, как я уплетаю сосиски и густую жирную сметану из граненого стакана. А во времена “кормушки” настоящие сосиски для спецстоловых готовил особый цех на мясокомбинате. Он тоже был “спец” и назывался “микояновским”.
В спецстоловых ели не только настоящие сосиски. Там ели все: икру, севрюгу, миноги, рябчиков с брусничным вареньем, судаков под польским соусом и вообще всякий дефицит. Дефицитом называлось то, что в обыкновенных магазинах для обычных людей иногда давали (или, как еще говорили, “выбрасывали”), а чаще и не давали, и не выбрасывали. По Москве ходил тогда такой еще анекдот. Болгарин гуляет по городу и слышит: “Яблоки выбросили”. Он входит в магазин, смотрит на яблоки и говорит: “Да, такие у нас тоже выбрасывают”.
Академическая “кормушка” находилась на Ленинском проспекте, почти напротив магазина “Москва”. Теперь там — частный ресторан с шикарным мраморным подъездом. У подъезда стоят официанты, молодые прыщавые люди в черных брючках и белых рубашках с черными бабочками. К тротуару припарковано несколько иномарок. Летом — столики под пестрыми заграничными тентами, за которыми пьют пиво. И ничто не напоминает того, что здесь было: длинного ряда унылых окон, кое-где разбитых, старательно завешанных белыми занавесками с входной дверью на углу, похожей на подъезд жилого дома. Вывески никакой не было.
Черные “Волги” съезжались к “кормушке” к часу дня. К этому времени у подъезда жилого дома уже стояли в ожидании обеда несколько академиков и членов-корреспондентов. Приходили и доктора наук. Они здесь были на птичьих правах и им требовалось специальное прикрепление. Их так и называли здесь — прикрепленные. Ровно в час дверь открывалась и публика валила в прихожую. Там была раздевалка, а в углу сидела кассирша Зина. Зина знала всех в лицо, пропуска не требовалось. Если вкусный запах привлекал внимание случайного прохожего и он заглядывал в зал, Зина его строго останавливала:
— Гражданин, вам что? Здесь — учреждение.
И гражданин, тоскливо оглядев нарядные столы, извинялся и уходил. Обстановка внутри поразительно контрастировала с унылым непривлекательным видом снаружи. Пятнадцать столов размещались в двух комнатах. В большой проходной комнате стоял старинный резной буфет. В нем за стеклом мерцали хрустальные бокалы, вазы и бутылки с дорогим армянским коньяком и сухим вином “Гурджаани”. Впрочем, за обедом пили боржоми, а вино и коньяк — редко, по особому случаю. Во второй комнате висели две картины в тяжелых музейных рамах, изображавших голландское изобилие: россыпь фруктов, жемчуг устриц, надрезанный лимон и гирлянды фазанов. На белоснежных скатертях стояли фужеры и эльбрусами возвышались тугие накрахмаленные салфетки. Посреди стола — стакан из тонкого стекла с аккуратно нарезанными бумажками. На них писали свою фамилию и меню обеда на следующий день. А само меню, напечатанное на папиросной бумаге, лежало рядом.
Из первой комнаты длинный коридор вел в помещение, где раздавались еженедельные пайки. В нем было два окна и касса. За первым окном стояла пожилая крашеная дама, набиравшая продукты для пайка. К этому окну выстраивалась очередь из жен и шоферов академиков с просторными сумками в руках. Сумки быстро заполнялись заранее упакованной снедью: цыплятами, вырезкой, рыбой, баночками с икрой, крабами и, разумеется, сосисками. По праздникам выдавали огромные, с шахматную доску, нарядные коробки конфет и печений. Во втором окне разливали в банки сметану. Банки полагалось приносить с собой. Сметана тоже была из далекого детства, густая, как мед. Деньги платили в кассу. Там сидела девушка по имени Клава. Иногда посетители что-то забывали оплатить, и крашеная дама, высунувшись из окна, кричала:
— Клава, пробей Ландау мозги!
Или:
— Клава, ты почему Федосееву язык не пробила?
Академик Федосеев был известный партийный философ. И еще:
— Клава, у Лысенко яйца не пробиты!
На этот раз Клава, к сожалению, забыла пробить яйца Трофиму Денисовичу Лысенко.
Академические жены и шоферы тут же выносили полные сумки на улицу и грузили их в машины. А прикрепленным пайков не давали, разве что по специальному разрешению. Лингвист профессор Торсуев (он был прикрепленный) однажды тихо сказал за столом:
— Половина страны получает пайки, а половина — па€€йки.
Как лингвист он тонко чувствовал ударение. Впрочем, прикрепленным свободно разрешалось брать с собой пирожки, которые выпекались в “кормушке”. Вкусные пирожки из слоеного теста с мясом и капустой были украшением институтского стола к дням рождения и защите диссертаций.
“Кормушка” менялась вместе со страной. По мере укрепления развитого социализма менялись обстановка и ассортимент. Сначала исчезли накрахмаленные салфетки. Их заменили бумажными. Потом куда-то пропали картины с голландским изобилием. В уборной вместо душистого туалетного мыла лежали серые обмылки хозяйственного. На десерт перестали подавать взбитые сливки с черносливом, из меню исчезли знаменитые микояновские сосиски. Теперь их давали только в пайке и только членам президиума Академии наук. Простым академикам и членам-корреспондентам сосиски не полагались. О прикрепленных и речи не было.
Было принято обедать за своим столом. За столом, где я сидел, к часу дня собиралась почти одна и та же компания. Что-то вроде клуба. Лицом ко мне, спиной к резному буфету сидел Петр Петрович Тимофеев, директор Института геологии. Он, видимо, проводил вечера у телевизора и любил обсуждать политические и спортивные события. Если сообщали о нападении Израиля на южный Ливан или об угрозе американцев диктаторам Каддафи и Саддаму Хусейну, Тимофеев говорил:
— Развели, понимаешь, сионизм... Пора кончать с ним, и у нас тоже. А американцев надо на место поставить. Распоясались...
Потом, прожевав кусок свиной отбивной, комментировал спорт:
— Пять диссертаций из ВАКа скопилось. Да где время взять? Каждый вечер — футбол. Наши, конечно, продуют. Где они, Сальников, Бобров? Эх, было время...
Время Петр Петрович остро чувствовал и особенно переживал эпоху Горбачева.
— Гласность, понимаешь... Кто бы объяснил, что это такое. А что, раньше правды не говорили и не писали?
Тут встревала биолог Ольга Игоревна Грабарь, дочь художника.
— Так ведь анекдот был такой. Дескать, в “Правде” нет известий, а в “Известиях” — правды.
— Глупости. На неправде социализм не построишь.
Вслух критиковать Горбачева он не решался. Сказывалось партийное воспитание. Зато всю желчь изливал на Раису Максимовну.
— А Раиса-то вчера опять в новом платье. Вот куда деньги уходят.
— Да, — вздыхал Капустин, директор Института экономики, — экономику запустили. Ведь сколько раз мы предложения наверх подавали...
И все-таки главной темой были загранпоездки. Тогда они были привилегией немногих и звучали, как сказки Шехерезады. Помню, как Верещагин, директор Института высоких давлений, рассказывал о приеме в США по поводу открытия им металлического водорода.
— Банкет закатили человек на двести в “Уолдорф Астории”. Шампанское, тосты. Вице-президент телеграмму прислал. Потом пригласили в Белый дом. Разговор был с советником Рейгана. Американцы здесь отстали. Они нас плохо понимают, пришлось кое-что втолковать...
Очень скоро выяснилось, что металлический водород был недоразумением, ошибкой лаборанта, у которого в камере высокого давления коротили контакты. Но это уже другая тема, и не об этом речь.
Академик М.А. Марков, знаменитый физик и философ, все послевоенные годы боролся за мир. Он интересно рассказывал о Пагуошских конференциях. Казалось, что Эйнштейн, Жолио-Кюри, Бернал, Теллер и Макнамара (министр обороны США) сидят рядом за нашим столом и едят паровую осетрину с картофельным пюре. Как-то Моисей Александрович вспомнил воззвание Эйнштейна. В нем говорилось, что ядерная война уничтожит цивилизацию. Наше правительство, помня указания Сталина, с этим не соглашалось, утверждая, что ядерная война покончит только с капитализмом. Однажды Марков и Топчиев полетели в Лондон на какую-то мирную конференцию ученых (видимо, в пятидесятые годы). Там им предложили подписаться под мирным воззванием Эйнштейна. Марков обратился за разрешением к нашему послу Малику. Тот отказал. Все делегации подписали воззвание, кроме советской. Дикое положение тянулось до самого конца конференции, пока от Молотова не пришла телеграмма: не подписывать.
Моисей Александрович, рассказывая забавные истории, сохранял на лице неподвижное, серьезное выражение.
— Был такой профессор Румер, сотрудник Ландау. Высокий, худой, грудь впалая... Ландау говорил, что у Румера не телосложение, а теловычитание. Его посадили в тридцать седьмом, тогда же, когда и Ландау. Вернулся он в 54-м году, пришел в ФИАН и звонит мне из проходной. Его не пропускают. Оказывается, у него вместо паспорта справка ссыльного поселенца. “Но допуск есть!” — кричит в трубку Румер. На работу его никуда не брали. Наконец он нацелился в какой-то закрытый институт системы КГБ. Я ему говорю: “Ты, что, с ума сошел?” А он: “Ну КГБ-то точно знает, что я ни в чем не виноват”.
Недавно прочел я талантливую повесть Андрея Дмитриева “Поворот реки”. И вспомнил про поворот сибирских рек. Когда-то хотели повернуть сибирские реки вспять. Тема эта горячо обсуждалась за нашим столом. Инициатором был член-корреспондент Воропаев, один из создателей этого безумного проекта. Он иногда обедал с нами. Думаю, добейся он своего, и перестройка у нас началась бы раньше. Это была вторая коллективизация, и ее бы экономика не выдержала. На Воропаева ополчился “Новый мир” во главе с писателем Залыгиным. Воропаев кипел негодованием.
— Кому вы верите? — говорил он за столом. — Залыгину? Вот послушайте, что он писал в пятьдесят восьмом году.
Воропаев раскрыл журнал и прочел отрывок из статьи “Предательству — позор и презрение”, опубликованной в журнале “Сибирские огни” и подписанной в числе других Залыгиным. В статье обливали грязью Пастернака:
“Климу Самгину, которому подобен Пастернак, кто-то из народа сказал: “Уйди! Уйди с дороги, таракан”. Уйди! — говорим мы вместе со всем советским народом Пастернаку. Не место Пастернаку в нашей стране. Он недостоин дышать одним воздухом с советским народом”.
— Теперь вы понимаете? — бушевал Воропаев. — Можно ли серьезно относиться к критике этого человека?
Наступила тишина. Илья Михайлович Лифшиц, физик-теоретик, всегда спокойный, вежливый и осторожный, сказал:
— В математике, как известно, плюс на минус дает минус. А в жизни, тем более нашей, не все так просто...
А Пастернака по-прежнему читают и, думаю, читать будут всегда. И сибирские реки текут, как текли во времена Ермака. И слава Богу.
Сиживал за нашим столом и Дмитрий Дмитриевич Благой, известный пушкинист и литературовед. Он носил пеструю тюбетейку. Она напоминала бархатную шапочку, которую академики, вроде Зелинского, носили в старину. У Дмитрия Дмитриевича была сладкая улыбка (может быть из-за золотых коронок) и хороший аппетит. Пообедав, он позволял себе высказаться. Ему очень не нравились современные авторы, вроде Бродского, Войновича, Аксенова (что касается Солженицына, то, полагаю, этого имени он вообще не знал).
— Вот прочел Аксенова “Остров Крым”. Нет, вы послушайте: “Андрей приходил к ней каждую ночь, и она всегда принимала его, и они синхронно достигали оргазма, как и прежде...” Как вам нравится эта лексика: синхронно, оргазм? И это современная литература! Мы катимся в пропасть!
По мере движения к пропасти разговоры и анекдоты за столом менялись. Даже невинные анекдоты про чукчей приобрели окраску. В конце восьмидесятых чукча на кладбище видит похороны и спрашивает: “Отчего человек умер?”. Ему отвечают: “Разве не видишь, на венках написано: от жены, от детей, от парторганизации”. И это уже рассказывали директора институтов с золотыми звездами на лацканах пиджаков.
А однажды какой-то среднеазиатский академик (тоже со звездой) рассказал о праздновании очередной годовщины советской власти в Казахстане. В огромном зале, копии зала Кремлевского Дворца съездов, на сцене сидит президиум во главе с Кунаевым. У всех строгие официальные лица. В зале — тысячи представителей трудящихся. На столе президиума — все, что положено: скатерть, графин с водой, микрофоны. Позади президиума — гигантский бюст Ленина, знамена и вытянутый в струнку почетный караул. В зале — привычная скука. А в будке, которая управляет сценой, сидит вдребезги пьяный машинист. Машинист нажал не ту кнопку, и сцена начала вращаться. Президиум поплыл и на глазах изумленных трудящихся исчез за занавесом с надписью кумачом: “Вперед к коммунизму и изобилию”. Появилась обратная сторона сцены с изобилием: длинный банкетный стол, белая скатерть, хрусталь, бутылки, закуски... Испуганные официанты в черных пиджаках с салфетками, как тараканы, разбегались во все стороны. А потом все повторилось снова: замерший президиум, Кунаев с каменным лицом, знамена, Ленин и почетный караул. В зале — мертвая тишина. Вот так и крутилась сцена, пока будку с пьяным машинистом не взломали. Потом началось торжественное заседание.
Жизнь “кормушки” менялась на глазах. Однажды (помню, что в ноябре 89-го года) за наш стол сел бывший главный редактор “Правды” Афанасьев. Из газеты его только что “ушли”. Раньше этот академик обедал в спецстоловой ЦК. “Правда”, уже не таясь, вела атаку на перестройку. И вот теперь академика перевели на научную работу. Менялась должность — менялась и “кормушка”.
А Андрей Дмитриевич Сахаров пошел “на повышение”. Когда его вернули из горьковской ссылки, академик пришел в “кормушку” за разрешением получать паек. Добрая директриса сказала, что никакого разрешения ему не требуется и что теперь он должен отъедаться. В столовую Андрей Дмитриевич не заходил. Возможно, помнил о письме группы академиков, осудивших его в “Правде” как “поджигателя войны”. Тогда все повторилось, как с Пастернаком. Положение обязывало. Но были исключения. Академик Борис Сергеевич Соколов однажды рассказал за обедом, как ему удалось спастись от позора.
— Пришли ко мне с этим письмом. Говорят, — подпишите. Вы — академик — секретарь Отделения наук о Земле. Нельзя подводить Отделение, а тем более Землю. Я прочитал текст. В нем клеймились труды Сахарова. Знаете, — говорю, — я обязательно подпишу. Но сперва прочту труды. Я их не читал. А как же подписывать, не читая? Вот прочту и тогда подпишу. Так и ушло письмо в газеты без моей подписи.
В эти перестроечные годы за нашим столом часто обедал член-корреспондент Юрий Андреевич Жданов, приезжавший в Москву из Ростова-на-Дону. Он служил там ректором университета. Сын печально известного А.А. Жданова и бывший зять Сталина был удивительно похож на отца. Маленького роста, с круглым, как будто женским лицом и с глазами, пронзительно зажигавшимися навстречу собеседнику. С улыбкой, которая раньше приписывалась обаянию партийного руководителя. У всех на памяти было преследование А.А. Ждановым великих деятелей культуры, таких как Ахматова, Зощенко, Прокофьев, Шостакович... Смелая Ольга Игоревна Грабарь однажды спросила за обедом Юрия Андреевича, как он сейчас относится к партийной критике Прокофьева и Шостаковича. Ответ члена-корреспондента поразил меня:
— Но, согласитесь, ведь Шостакович это не Верди.
За столом притихли.
— Вы безусловно правы, — язвительно сказала Ольга Игоревна. — Шостакович — не Верди. Будь он Верди, он не был бы Шостаковичем.
Наш стол обслуживала Валя, милая молодая женщина, всегда аккуратно причесанная, в белом фартуке и белой наколке. В конце обеда она вынимала счеты, щелкала деревяшками и писала сумму на листочках заказов. Какой-то американский гость, обедавший с нами, с изумлением разглядывал счеты. Он их никогда не видел и обозвал русским компьютером. Я подарил Вале калькулятор. Но он у нее не прижился. Говорят, привычка — вторая натура.
Сосиски для члена Президиума
Как-то, возвращаясь в конце семидесятых из-за границы, я читал в самолете купленную в Париже самиздатовскую книжку, где ее автор, Амальрик, ставил вопрос, просуществует ли Советская власть до 1984 года. Прилетев в Шереметьево, я оставил книжку в самолете. Побоялся пронести через таможню. Заглянут в чемодан, найдут книжку, и все — считай, отъездился. Между тем, наступил этот самый восемьдесят четвертый, а в стране ничего не происходило.
В этом году ко мне в институт приехал на несколько дней из Фрейбурга профессор Рудольф Нитше, известный кристаллограф и полиглот. Рудольф владел пятью европейскими языками, древнегреческим и русским. А надо сказать, что “кормушка” была удобным местом для обеда с иностранным гостем: прилично, дешево и близко от института. Правда, мне, прикрепленному, требовалось для этого разрешение, но его, как правило, давали. Рудольф ежедневно ходил со мной к часу дня обедать, ел икру, жареную осетрину и каждый раз удивлялся.
— Вот вы все жалуетесь. То — плохо, это — плохо. Меня называете богатым немецким профессором. А я, между прочим, икру ем в первый раз.
— Но ты можешь у себя в Германии свободно купить ее в магазине.
Рудольф остолбенело посмотрел на меня.
— Но ведь она же у нас безумно дорогая!
— А у нас в магазинах ее вообще нет, — снова возразил я.
От удивления Рудольф на какое-то время перестал понимать по-русски.
— А как же сегодня... в твоем ресторане... то, что мы ели?
Нитше перешел на немецкий, а я понял, что продолжать разговор бесполезно.
В один из дней мы сидели за моим столом и обедали. Стол обслуживала Валя. Рудольф принимал живое участие в общем разговоре. Говорить по-русски ему доставляло большое удовольствие. В конце обеда Валя наклонилась к академику Маркову и сказала театральным шепотом:
— Моисей Александрович, сегодня ваш день получать паек. Так не забудьте, что вам, как члену президиума, полагаются в пайке сосиски.
Марков посмотрел сначала на Нитше, потом на Валю и поблагодарил. По дороге в институт Рудольф долго молчал. Потом у дверей института остановился и взволнованно сказал:
— Мне надо тебе что-то сказать... я все понял. Эта власть долго не продержится.
И Рудольф в отчаянии развел руками:
— Сосиски для члена Президиума!
А я пожалел об оставленной в самолете книжке.
Как стать миллионером
Сейчас их много, миллионеров. Никто им не удивляется. А раньше, если бы меня спросили, как сколотить миллион, я бы не ответил. Да я и не думал об этом. Впервые к этой мысли подвел меня американский коллега доктор Джордж Тейлор из Принстона. А причиной всему был академик Лысенко. Тот самый. Основоположник родной мичуринской биологии и враг чуждой нам генетики. Дело было так.
В начале семидесятых Трофим Денисович стал часто приезжать в “кормушку” обедать. Разоблаченный, в зените бесславия, он еще был директором своей станции и в “кормушку” приезжал на черной “Чайке”. Помню, как, выбирая место, он остановился у соседнего стола, за которым в одиночестве обедал Михаил Владимирович Волькенштейн, физик, работавший с биологами.
— Можно? — спросил Лысенко хриплым голосом, почти присев на стул.
— Нет, нельзя, — спокойно ответил Михаил Владимирович, глядя в сторону.
Так он оказался за моим столом. Не думал я, что увижу живой портрет Лысенко. У него была внешность сельского агронома. Золотая Звезда Героя на мятом лацкане серого пиджака. Голос хриплый, какой-то пропитой. Колючие глаза с прищуром. И недоброй памяти чуб, свисавший до бровей. Только не черный, а коричневый с сединой.
Узнав, что я физик, он почему-то выбрал меня в собеседники. Пока разглядывал меню и писал на листочке заказ, задал первый вопрос:
— А вот нейтрон, он что?
Сначала я не понял, что это вопрос, и растерялся. Потом сообразил, что надо объяснить, что такое нейтрон. Я рассказал про массу, про спин, про отсутствие заряда и даже про нейтронографию.
— Все вы, физики, мудрствуете. А природа, она как есть... сама по себе. А ты их на зуб пробовал, нейтроны?
— Да что вы, что я, камикадзе, что ли?
— Камикадзе? Грузин? Ты это про кого?
Лысенко говорил мне “ты”, видимо, сразу распознав во мне прикрепленного. Разговаривая, Лысенко чавкал, мочил сухарь в борще, залезал в него рукою и доставал чернослив.
— Вот вы все гены, гены, — продолжал научный разговор академик. — А ты этот ген видел, ты его щупал?
Я старался отвечать спокойно:
— Но ведь электрон тоже нельзя ни увидеть, ни пощупать. Есть тысячи методов: фотографические треки, флюоресценция... Да и ген вот-вот увидят в электронный микроскоп.
Когда случалось хорошее настроение, Трофим Денисович шутил:
— Пригласили меня в район читать лекцию про наш племенной скот. Зал — яблоку негде упасть. Президиум, трибуна, все как полагается. Я стою на трибуне, рассказываю. Приносят и ставят стакан. Горло пересохло, — я отпил. Батюшки, так ведь спирт! Оказалось, кто-то им сказал, что я кроме водки не пью ничего.
За соседним столом посмеивались. Александр Михайлович Прохоров, наш нобелевский лауреат, как-то назвал меня консультантом Лысенко по физике. Я не обижался.
Однажды из США прилетел Джордж Тейлор. Я повел его на ланч в “кормушку”. Нас было только двое за столом. Джордж уже с аппетитом вгрызался в бутерброд с икрой, когда за стол сел Лысенко. Пришлось представить их друг другу. Когда Джордж узнал, что перед ним Лысенко, кусок бутерброда выпал у него изо рта и зернистая икра бусами повисла на подбородке. Американец оцепенел. Придя в себя, он наклонился к моему уху и спросил шепотом по-английски:
— Как, неужели это тот самый Лысенко?
— Тот самый, да ты говори громко, он по-английски не понимает.
Потом мы вышли на улицу. Джордж был возбужден и долго молчал, что-то обдумывая. “Вот она, слава Герострата”, — подумал я про себя. Вчера мы были в Большом театре, смотрели балет с Максимовой, и это не произвело на моего американского друга такого впечатления, как нынешний обед. Потрясенный Джордж молчал и в машине, которая везла нас в его гостиницу “Россия”. В те годы Управление внешних сношений Академии наук иностранным гостям выделяло машину на обслуживание. Джордж молчал. Зато шофер попался разговорчивый. Представился — Виктор Михайлович Шустов. Раньше работал в гараже ЦК, возил Брежнева и Черненко на дачу.
— Зарабатывал хорошо, 220 рублей, — рассказывал Виктор Михайлович. — На всем готовом. Выдали новое драповое пальто, ондатровую шапку. Опять же спецмагазин, заказы, подарки к праздникам. Ну все как полагается. На очередном съезде партии возил на “Чайке” гостей съезда. Тодор Живков, — тот солидный, самостоятельный. Подарил набор хрусталя на шесть персон и кожаные перчатки. Кадар — мохеровый плед и “дипломат”. А вот у американца Гэса Холла дела, видать, были похуже. Жмотился. Я его в Суздаль возил, а он мне зажигалку “Ронсон”.
Я спросил, как же он оказался на другой работе.
— Несчастный случай. Как-то поздней ночью, после очередного выезда, вышел из метро, шел домой. Подошли трое: “Дай закурить”. Потом ударили, сбили с ног. Сняли ондатровую шапку, пальто, отобрали деньги. Правда, кремлевский пропуск не тронули. Домой вернулся в семь утра, а в восемь нужно было на подачу. Опоздал. И, заметьте, пьян не был. Ну вызвали в кремлевский гараж и предложили по собственному. Там несчастных случаев не прощали. Я уж думал все, свет пора тушить. Да нет, оформили переводом к вам.
У дверей гостиницы я отпустил машину. Джордж наконец обрел дар речи и сказал:
— Я кое-что придумал, могу научить тебя, как стать миллионером.
— Ты знаешь, я как-то никогда к этому не стремился.
— Не говори глупости, — сказал Джордж. — Делать деньги — это тоже наука. Так вот. Ты видел листок с меню, который Лысенко подписал и отдал этой леди?
— Какой леди? Нашей подавальщице Вале?
— Ну да. Собери этих листков побольше. Коллекционеры в США за каждый дадут как минимум двадцать тысяч долларов.
О пользе медицинских анализов
Я уже говорил в предисловии к этим запискам, что рассказываю здесь не анекдоты, а быль. А вот это воспоминание я предварил бы эпиграфом в виде настоящего анекдота, хоть и с бородой. В Одессе — карантин: эпидемия холеры. По Привозу ходит мужик и продает говно. Ему говорят: “Ты в своем уме? Кто же это купит?” А мужик отвечает: “Кому нужен хороший анализ, тот купит”.
Лингвист профессор Торсуев обедал за нашим столом каждый день. Как и я, он считался прикрепленным. Жил одиноким холостяком в том же доме, где и “кормушка”, несколькими этажами выше. Прикрепление к спецстоловой было для одинокого старого профессора спасением. Происходил Георгий Петрович из медицинской интеллигентной семьи. Московские старожилы еще помнили его отца и деда, врачей Торсуевых. Числился он сотрудником Института языкознания, но ездил туда редко и работал дома. А в свободное время читал романы на разных европейских языках и играл на рояле. Рояль и библиотека занимали большую часть его тесной однокомнатной квартиры. Георгий Петрович был низкого роста, строен, подтянут и элегантен. После обеда пил кофе и курил. В его манере курить сигарету, держа ее в длинных тонких пальцах пианиста, и выдыхать струю дыма, приподнимая вверх голову, было что-то аристократическое.
Профессор Торсуев считался крупнейшим в мире специалистом по английской фонетике. Он мог свободно, на слух отличить южноуэльское произношение от северного, диалект Бирмингема от говора Бристоля. В Англии вышла его монография по английской диалектологии. В общем, это был настоящий профессор Хиггинс из пьесы Бернарда Шоу “Пигмалион”.
Однажды, когда уже пили кофе, Ольга Игоревна Грабарь спросила его, сколько лет он прожил в Англии.
— Я там ни разу не был, — спокойно ответил Торсуев и выпустил струю дыма. — Я вообще никогда не ездил за границу.
У сидевших за столом отвисла челюсть.
— То есть как? Не понимаю... А как же английские диалекты?
У Ольги Игоревны от волнения запотели очки.
— Это печальная история, — сказал Георгий Петрович. Он затянулся, выпустил вверх струю дыма и начал свой рассказ. — Несколько лет назад я получил от своего коллеги из Оксфорда письмо. Он сообщил, что меня избрали там почетным доктором и приглашают на один семестр прочесть лекции по английской фонетике. Ну, раз так, начал я хлопотать. Секретарь в моем институте объяснила, что надо делать. А делать надо вот что: собрать вот такую кипу бумаг. — Георгий Петрович развел ладони с зажатой между пальцами сигаретой на полметра. — Как говорят французы, ambaras de richesse1. И все это нужно отослать в это... ну как его...
— В Управление внешних сношений, — подсказал я.
— Да, спасибо. У нас в институте употребляли аббревиатуру: “У Вэ Эс”, — сказал с расстановкой Георгий Петрович. — Да, отослать и ждать разрешения. А разрешение дают там, — и он поднял правую, свободную от сигареты руку и указал ею на потолок. — И, между прочим, среди партийных характеристик и справок должен быть медицинский анализ. За месяц я все собрал и отослал. Прошло сколько-то времени, сколько не помню. Звонок из Оксфорда. Спрашивают, когда приеду. Дескать, семестр на носу. Вы ведь знаете англичан, с их frame of mind2. Они очень пунктуальны. А что я могу ответить? Я звоню туда, ну в это... опять забыл...
— В управление внешних сношений.
— Да, большое спасибо! Вот именно. Звоню в “У Вэ Эс” и объясняю свое ужасное положение. Сотрудник меня терпеливо слушает, но, чувствую, что-то тянет, медлит с ответом. И наконец говорит: “Знаете, товарищ Торсуев... знаете, что?”. Я спрашиваю: “Что?”. “Пришлите-ка нам еще один медицинский анализ”. Я поблагодарил, повесил трубку и через неделю послал новый анализ. Проходит опять время, сколько не помню. И опять звонят из Оксфорда, торопят. Ну, а что я могу им сказать, как объяснить? Я опять звоню туда... Простите, не подскажете еще раз? Вот ведь склероз...
— В управление “У Вэ Эс”.
— Да, вот именно. Я объясняю тамошнему сотруднику мое безвыходное положение, говорю ему: the all business will end in smoke3. Может быть, я ошибаюсь, но у меня сложилось впечатление, что сотрудники этой организации не говорят по-английски.
Удивительно! В общем, я все объясняю ему еще раз по-русски. И опять сотрудник что-то мямлит, и наконец: “Знаете что я предложил бы вам?”. Я радостно спрашиваю: “Что?”. “Пришлите еще раз медицинский анализ”. Удивляюсь, но, разумеется, благодарю. Через неделю новый анализ уже был там...
— В управлении “У Вэ Эс”, — подсказал я, не дожидаясь вопроса.
— Вот именно. Вас интересует, чем дело кончилось?
Георгий Петрович аккуратно затушил сигарету о пепельницу и сделал нам знак. Мы приблизили к нему головы. И он сказал вполголоса:
— Так вот. Сколько я перетаскал говна, и все напрасно.
Бывший король, а ныне трудящийся Востока
Однажды в “кормушке” я познакомился с гостьей из Парижа. Ее звали пани Джеховская. Она была директором музея Мицкевича в Париже, а в Москву приехала на два месяца по приглашению Института славяноведения. Познакомились мы уже накануне ее отъезда в Париж. Она с кем-то пришла в столовую и села за наш стол. Мы разговорились. Я спросил пани директрису, нет ли в ее музее каких-нибудь документов о Каролине Собаньской, например, ее портрета. Ведь в эту польку были влюблены и Пушкин и Мицкевич.
— Нет, ничего нет, — холодно ответила пани Джеховская. — Об этой даме мы и слышать не хотим. Ведь она была агентом КГБ.
Я с испугом огляделся по сторонам. Было это в восемьдесят третьем году.
— Что вы! — возразил я. — Собаньская жила при Николае Первом и действительно была агентом, но только Третьего отделения.
— А какая разница? — воскликнула раскованная французская гостья. — В России все возвращается на круги моя...
— На круги своя, — поправил я гостью.
Я ушел от обсуждения этого деликатного вопроса и спросил пани, как ей у нас понравилось. И она рассказала удивительную историю. Ее отец, Константин Радзивилл, потомок польских королей, жил в Литве. Когда Сталин в 1940 году “освободил” Литву, связь с отцом прервалась. В то время пани Джеховская вместе с армией Андерса находилась в Лондоне, где было расквартировано польское правительство в изгнании. Мать ее умерла в Лондоне, а от отца по-прежнему никаких вестей не приходило. Тогда через леди Черчилль ей удалось добиться свидания с премьер-министром Англии. Уинстон Черчилль послал телеграмму Сталину и запросил сведения о судьбе пана Радзивилла, потомка древней династии. Это было в 1942 году, шла война. Вскоре от Сталина пришел ответ. Сталин сообщал Черчиллю, что бывший потомок польских королей ныне является гражданином Советского Союза и трудится на благо родины в Ташкенте. И поэтому никаких оснований для беспокойства у союзников нет. Все попытки связаться с отцом ни к чему не привели. Недавно, уже в Париже, до пани Джеховской дошли слухи, что он умер в Ташкенте от голода. Когда ее пригласили в Москву на два месяца, она решила воспользоваться командировкой, чтобы поехать в Ташкент и разыскать могилу. Но поехать в Ташкент в Москве не разрешили. Тогда через знакомых в Ташкенте она узнала, что отца расстреляли в 1942 году. Какие-то влиятельные люди в Москве помогли энергичной пани затребовать дело отца из КГБ. Дело ей не показали и ограничились справкой. И вот что она узнала.
В 1942 году Константин Радзивилл работал разнорабочим на цементном заводе в Ташкенте. В том же году его арестовали. В НКВД ему предъявили обвинение в том, что он, белополяк, был связан с врагом народа Тухачевским и с его помощью организовал нападение Польши на Советскую Россию. Радзивилл отверг обвинения. Пани Джеховская закончила свой рассказ так:
— Отец ответил палачам, что он действительно поляк, а белый или другого цвета, он не знает, а также не имеет чести знать пана Тухачевского. Его реабилитировали после хрущевского партийного конгресса. А во всем виновата я…
— Да что вы? Почему?
— Я не должна была просить Черчилля. Когда Сталин узнал, что отец потомок польских королей, отца тут же расстреляли. Заметьте, — в том же году. Ведь Сталин уже тогда решил прибрать Польшу к рукам.
Пани Джеховская уезжала на следующий день, и Валя дала ей в дорогу слоеных пирожков с мясом.
Поль Адриен Морис Дирак и я
А теперь самое время сказать, откуда пришло само это слово — “кормушка”. Так прозвал спецстоловую мой учитель академик Шубников. Алексей Васильевич был гениальный кристаллограф и необыкновенный человек. В годы, когда мы встречались в “кормушке”, он был уже стар. Алексей Васильевич появлялся там с женой Яниной Ивановной. Небольшого роста, худой, красивый, с орлиным носом, он опирался на руку своей спутницы, женщины могучего телосложения, выше его на голову, которая подводила его к свободному столу.
До революции Шубников окончил Московское коммерческое училище вместе с братьями Вавиловыми. В училище своими руками сделал для Сергея Ивановича Вавилова электрофорную машину. Потом университет, аспирантура у великого Вульфа (может быть, читатель слышал о законе Вульфа—Брэгга?), участие в Первой мировой, революция, Гражданская война, тридцать седьмой год, Вторая мировая. За эти годы он потерял много родных, друзей и учеников. Одни погибли в гражданскую, другие сгинули в Гулаге. А сам он каким-то чудом уцелел и в сорок третьем году стал директором первого в мире института кристаллографии. В партии он никогда не состоял, но заместителем ему был прислан человек, которому “надлежало ведать”. Этот заместитель был кандидатом наук. В годы, когда я был молодым сотрудником, заместитель захотел стать доктором. Написать диссертацию он не мог, и ему разрешили защищать по докладу. Испуганный, я пришел после его доклада в кабинет Алексея Васильевича и высказал наивное возмущение:
— Этот человек элементарной физики не знает. Какая тут докторская?
Алексей Васильевич молча пожевал губами (так он делал, прежде чем ответить на неожиданный или глупый вопрос) и сказал:
— Да, он очень слаб... Но ведь он мой комиссар.
— А что, комиссару не хватит кандидатской степени?
На это Алексей Васильевич ничего не ответил. И посмотрел на меня с сожалением.
Он пригласил меня в аспирантуру в пятьдесят пятом году, когда ему шел семидесятый год. Тогда, в хрущевскую оттепель, он уже мог это сделать. И это несмотря на то, что его заместитель зорко охранял кадры, как тогда говорили, от “засорения”. Засорив собой кадры института, я быстро написал диссертацию по электретам. Электрет — электрический аналог магнита, и эта тема интересовала Алексея Васильевича. Незадолго до защиты шеф сказал мне:
— Вам неплохо бы доложить работу на семинаре у Капицы. По-моему, ему будет интересно.
Семинары у Капицы устраивались по средам и были известны всей Москве. На них всегда присутствовал Ландау, который у Капицы заведовал теоретическим отделом. А сам факт доклада в “капишнике” считался успехом. Академик Петр Леонидович Капица испытывал к Алексею Васильевичу не только уважение, но и признательность. Когда Сталин и Берия изгнали Капицу из его института, его приютил у себя Алексей Васильевич. Капица тогда безвыездно жил на даче и в нашем институте появлялся редко. Но память о мужестве Шубникова, видимо, сохранил навсегда.
Выслушав шефа, я испугался.
— Но захочет ли Петр Леонидович поставить мой доклад? И как это сделать?
— Не беспокойтесь, — сказал Алексей Васильевич. — Предоставьте это мне. Я позвоню ему, и вы получите приглашение.
Через несколько дней в институт на мое имя пришел конверт. Из него выпал листок, сложенный вдвое. Он где-то хранится у меня до сих пор. Вот его текст:
“Институт физических проблем им. С. И. Вавилова. В среду такого-то числа (число не помню) 1957 года состоится триста сорок второе заседание семинара. Повестка дня: 1. Поль Адриен Морис Дирак. Электроны и вакуум. 2. Владимир Фридкин. Электреты. Начало в 18 часов”.
Если бы не стул, я сел бы на пол. Не уверен, что надо объяснять почему. Дирак наряду с Эйнштейном, Планком и Гейзенбергом — классик физики двадцатого века и вообще современного естествознания. Нобелевский лауреат и иностранный член нашей Академии наук, он приехал на несколько дней в Москву. Читать после него свой жалкий доклад о каких-то электретах — это все равно как... ну не знаю... после Пушкина читать свои стихи. Я бросился к шефу. Губы мои дрожали, в горле застрял комок. Без слов я протянул ему приглашение. Алексей Васильевич пробежал глазами текст, пожевал губами и чуть их раздвинул. Это означало, что он смеется.
— Узнаю Петра Леонидовича. Он — в своем репертуаре. Понимаете, Володя, для Капицы все равны. Что вы, что Лауэ, что Дирак... А он сам как бы над всеми. Да вы не волнуйтесь, все будет хорошо, уверяю вас.
Три ночи я не спал. Пил чай на кухне, бродил по квартире, мешал всем спать и почему-то вслух читал стихи Надсона. Жена давала таблетки. Они не успокаивали. Чтобы уснуть, я читал свою диссертацию. Это не помогало. Наконец жена предложила:
— Может, вызвать неотложку и взять бюллетень?
Но струсить и подвести шефа я не мог. Днем я писал на доске формулы и видел, что делаю ошибки.
Наконец настала эта среда. В “капишнике” в гардеробе я случайно посмотрел в зеркало. Я увидел незнакомое лицо с безумно вытаращенными, лихорадочными глазами. Оно напоминало актера Михоэлса в роли Тевье, когда его изгоняют из родной Касриловки. На этот спектакль в Еврейский театр мама водила меня до войны.
Вестибюль был полон и жужжал, как растревоженный улей. Казалось, все физики Москвы собрались слушать Дирака и меня. Знакомые меня избегали. Испуганно смотрели издали и, встречаясь со мной взглядом, застенчиво отворачивались. Наконец подошел приятель Лев Горьков, аспирант Ландау.
— С тобой можно подержаться за руку? — спросил он.
Зал был битком набит. Первые два ряда заняли академики, члены Отделения. Я узнал Фока. Он сидел со слуховым аппаратом рядом с Ландау. На сцену поставили кресло, и в него сел Капица, положив ногу на ногу. Из-под жеваных брюк виднелись кальсоны, завязанные у щиколоток тесемками. Рядом у доски стоял Дирак. Его я почему-то не запомнил.
— Нужно ли переводить? — спросил Петр Леонидович таким тоном, который подразумевал, что переводить докладчика не нужно. В те годы мало кто свободно владел английским. Из задних рядов, где сидели аспиранты и студенты, дружно закричали: “Нужно, нужно!”.
— Лифшиц! — скомандовал Капица, и на сцену вышел еще молодой, но уже лысый академик Евгений Михайлович Лифшиц. Дирак рассказывал, Лифшиц переводил, я дрожал. Ждал своего часа.
Но он не настал, этот час. В половине двенадцатого ночи, когда Ландау, стоя у доски, яростно разоблачал Дирака, а Дирак спокойно отвечал, я понял, что спасен. Ровно в полночь Капица встал со своего кресла и объявил:
— Из-за позднего времени второй доклад (он заглянул в бумажку)... об электретах... так, кажется... переносится на следующее заседание.
В эту ночь я заснул
Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..