среда, 3 апреля 2013 г.

НЕ СТАЛО ГЕРМАНА АШКИНАЗИ





Умер Герман Ашкинази! Простить себе не могу, что последние годы мы не ладили. Из-за какой-то ерунды поссорились – и все. А прежде, сколько было пара в его любимой баньке, сколько было выпито, сколько наговорено в саду у его доброго дома.
 Настоящий ученый, умница, эрудит, многолетний автор газеты "Новости недели" и "Секрет", сумевший и в почтенном возрасте начать новую, и вполне благополучную жизнь в Израиле. Приезжал к нему – и каждый раз думал, если ты смог, почему я не смогу? В Германе было столько жизни, энергии, страсти,  что для меня весть о его смерти стала полной неожиданностью.
 Но было и, как теперь вспоминаю, и удивительное равнодушие к своему здоровью. Вот и случилось непоправимое.  Мне же - еще один урок жизненный: не спешить с обидами, не поддаваться недобрым страстям, ценить каждый миг общения с друзьями. Жизнь коротка. Иной раз, даже короче, чем можешь себе представить.
 Знаю, есть у Германа дочь, внуки – Давид и Герц - уже большие ребята. Останется дом, им построенный, и сад, им ухоженный, может и банька цела. Так хочется, чтобы не остыл в ней пар в память о деде, прожившем свои годы щедро, красиво и активно.

БОЛЬШЕ НЕ БУДЕМ "семь строк"


«Майсара Абу Хамдия, являвшийся активистом "Исламского джихада" из Хеврона, был арестован в 2002-м году и приговорен к пожизненному заключению за террористическую деятельность. Следствием была установлена причастность террориста в убийствам израильтян. Уже в тюрьме у него был диагностирован рак горла. Заключенный проходил курс лечения. По данным палестинского министерства по делам заключенных, в израильских тюрьмах содержатся 25 палестинских арабов, страдающих от онкологических заболеваний. Террористическая организация "Исламский джихад" после публикации сообщения о смерти Абу Хамдии призвала начать новую интифаду против Израиля. Абу Хамдия объявлен "шахидом". Представители палестинской администрации обвинили израильских медиков в халатности». Из СМИ.
 Что делать? Срочно принести глубокие извинения от лица правительства Израиля Палестинской администрации, что не смогли вылечить от рака бандита и убийцу. Поклясться, что в будущем ни один заключенный даже насморком не заболеет, но, если заболеет, будет немедленно выпущен на свободу. Мало того,  отдать под суд врачей, не сумевших вылечить очередного шахида. Срочно премьер-министр должен позвонить Абу Мазену. Чем арабы территорий хуже турецкого паши.
 Как бы Израиль в результате не повторил судьбу чиновника из рассказа А. Чехова, который скончался от страха, так как в театре чихнул и забрызгал затылок нижесидящего  начальства. Он все бегал, бегал, извинялся, а потом…

ПРОСТО ЖЕНЩИНА




Читаю старых авторов и наслаждаюсь самой вязью слов. Сколько в давних текстах поэзии без претензии на поэтичность, подлинной мудрости и пророчеств. В знаменитом сборнике «Физиология Петербурга» есть такая фраза: «О Петербурге привыкли думать как о городе, построенном даже не на болоте, а чуть ли не в воздухе».
Громады дворцов, гранит набережной, медь памятников – все это парит над землей, а парящее в любой момент способно испариться, исчезнуть.
Питер – город мученик, страдалец. А герой потому, что каждый раз упрямо восставал из праха, преодолевал коллапс, чудом начинал дышать вопреки всему, вопреки самой смерти и ужасу невесомости.
Однажды спасла Питер моя мама. Не позволила ему подняться в воздух и раствориться без остатка в черном космосе.
Говорят, говорят, что-то кому-то доказывают. Где были евреи на войне? Я не знаю этого. Я знаю, где была моя мама, мой отец, мои дядья. Этих знаний достаточно. Мне достаточно. Всегда было достаточно. Мне не нужны доказательства еврейского героизма и разговоры на эту тему.
Моя мама была в тылу, если можно назвать тылом блокаду, а не сидела в окопе. Однако смерть была рядом с ней каждую минуту. Мама не вытаскивала раненых с поля боя, не ходила в разведку. Все 900 дней блокады Ленинграда она проработала в Куйбышевской больнице на Литейном проспекте, а жила всего лишь в полутора километрах от этого, военного в ту пору, госпиталя, на углу Кирочной и того же Литейного.
    
                                                        Моя мама с внуком. 1979 г.


– На саму работу силы еще были, – говорила мама. – Вот добраться до госпиталя…. Однажды я упала и долго не могла встать, а потому и опоздала ровно на 15 минут. В это время в левый флигель больницы попал снаряд, прямо в операционную попал, где я должна была дежурить. Все там погибли, а я осталась жива, потому что поскользнулась, упала и долго не могла подняться, пока мне не подал руку случайный прохожий.
– Кто это был? – спросил я у мамы.
– Какая разница? – сказала она. – Я и не помню, как он выглядел. Шинель только помню, очень длинную шинель. Вытащил он меня из сугроба и пошел дальше. Вот и все…. Нет, он спросил: «Идти сможешь?» Я ответила, что смогу, и он ушел.
Мама рассказывала о блокаде просто, «без выражения». Точно так же говорила она о необходимости купить в магазине хлеб, сметану и двести граммов сыра или просила отнести в прачечную, на углу Моховой и улицы Пестеля, грязное белье.
Именно поэтому я верил каждому слову мамы и рассказы ее о блокаде обычно слушал с жадным вниманием, усматривая в них некую мистическую особенность, тянул «одеяло на себя» и думал примерно так: «Удивительное дело! Я родился сразу после войны только потому, что мама поскользнулась, упала, опоздала на работу, а потому и осталась в живых. Я родился, потому что какой-то неизвестный человек в длиннополой шинели подал маме руку и ушел, может быть навстречу своей смерти, но спас жизнь случайно встреченной женщине».
И вообще, сколько раз Гитлер пытался убить мою маму, а значит, и меня, тогда даже не зачатого, не родившегося? Сколько было потрачено металла, взрывчатки, керосина для бомбардировщиков, человеческих, жизней и даже ткани на солдатскую форму, чтобы убить мою маму и не дать ей возможность родить сразу после войны сына.
И еще я думал, что огромный город выстоял вопреки всему только затем, чтобы хоть кто-то из женщин Ленинграда остался жить и родил сына. Медный всадник сохранил сам себя с этой целью, и Зимний дворец, и липы Летнего сада – все это осталось, чтобы родился я, накануне нового, 1946-го, года.
Лестно думать о городе, как о хранителе твоей жизни. Так я, захваченный манией величия, относился к Питеру всегда и отношусь до сих пор с нежной любовью и благодарностью. Город выстоял, не исчез в ту страшную войну благодаря своей удивительной, неземной красоте и мужеству тех, кто не только сражался в кольце блокады, но просто остался в погибающем городе и выжил чудом, заслонив своими телами гранит набережной, павильоны Росси и Михайловский замок…
Гитлер любил красивые города. Фюрер считал себя большим знатоком архитектуры, но Петрополь собирался затопить, а потом отдать болото на месте города финнам.
«Петербургу быть пусту», – пророчествовал Дмитрий Мережковский. Странный этот город, фантом – умирал много раз, но каким-то чудом остался на земле. Город, стоящий на костях своих строителей, пропитанный кровью миллионов погибших от голода, пуль, бомб и снарядов, остался цел вопреки всем обстоятельствам, а не благодаря им.
А как красиво хоронил Питер Федор Михайлович Достоевский: «Петербургское утро, гнилое, сырое и туманное. Мне сто раз среди этого тумана задавалась странная, но навязчивая греза: а что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы бронзовый Всадник на жарко дышащем, загнанном коне».
«Склизлый»! Мой компьютер не знает этого слова, подчеркивает его красной чертой. Глупый, глупый компьютер. Двор-колодец, в котором прошло мое детство, был мощен булыжником. Осенью камни эти темнели до черноты. Притронешься – склизкие. Само слово, рожденное Петербургом.
Питер – «склизлый» на ощупь, но еще и скользкий, готовый соскользнуть, рухнуть в пропасть безвременья или «подняться с туманом в воздух».
Как тут не вспомнить ту фразу В. Белинского из «Физиологии Петербурга» – о городе, растворенном в облаках…
Не поднялся Питер тогда, не исчез в низком свинцовом небе, глубоко врос в землю и слишком тяжел был. И не только за счет дворцов, статуй и булыжников мостовой, а потому еще, что осталась в нем моя мама. Сорок килограммов весу в ней было, даже через год после прорыва блокады, но и этот вес маминого тела спас город на Неве.
Не знаю, какие силы помогли ей подняться, не умереть в снегу по дороге на работу, зато знаю, кто спас маму от верной смерти в январе 1942 года, когда лежала она под ворохом одеял в черной, промерзлой комнате. Даже голод не чувствовала мама, а просто жила одним слабым дыханием в ожидании смерти.
Тогда вошла в комнату соседка Тамара и взяла со стола хлебные карточки мамы. Она сказала: «Извини, Лия, ты все равно умрешь, а я, может, и протяну еще…» Сказала так и ушла, еле-еле передвигая ноги. Большая часть людей в блокаде передвигалась очень медленно. Она ушла так, как никогда не уходят воры. «Будто во сне», – говорила моя мама. В тот день она вообще не могла двигаться, даже медленно.
И медленно шел через город ее брат Моисей. Он работал на Ижорском заводе. Завод этот не только ремонтировал танки, но и мастерил буржуйки для замерзающего Питера.
Вот такую печь тащил мой дядя на саночках через весь город. Он очень любил свою сестру и мою маму. Он поднял чугунную печь на третий этаж и внес ее в комнату моей мамы, может быть, за минуты до ее тихой смерти.
– Погоди, – сказал он маме, отдышавшись. – Не умирай.
И поставил буржуйку на лист железа, и вывел трубу в форточку, и превратил последний стул в дрова, и поставил на печь котелок с водой, а когда вода закипела, бросил в котелок брикет пшенной каши с салом….

Моисей осторожно кормил мою маму с ложечки этой, совсем не кошерной, пищей.
Потом он сломал в соседней комнате большой платяной шкаф. А мама уже понимала жизнь, и слышала удары топора, и теперь не хотела умирать, и подумала о тех украденных карточках и о том, что нет ничего плохого в факте их кражи на глазах у погибающей от голода хозяйки.
Теперь, когда брат Моисей оставил на полу у печи весь свой офицерский паек – две банки тушенки и кирпич черного хлеба – и этой еды ей должно было хватить до выдачи новых карточек, мама решила так: кража прежних была не злом, а благом. Мама тогда подумала, что совершила соседка вовсе не воровство, а правильный поступок. У моей мамы был счастливый характер.
Выходит, я родился не только благодаря случайному опозданию мамы на работу, но и дяде Моисею, притащившему к постели умирающей сестры печку-буржуйку и накормившему  ее пшенной кашей с салом.
Получается, и мой дядя, и это изделие из чугуна дали городу в блокаде необходимую тяжесть, чтобы Питер не поднялся вместе с туманом в воздух и не исчез, не растворился в небе на радость Гитлеру.
Было еще много случаев, странных стечений обстоятельств, не позволивших маме моей погибнуть. Всевышний простил ей, еврейке, кашу с салом, как и другие мелкие прегрешения.
Она рассказывала, например, что однажды резала шоколадку для раненых на 12 частей тупым ножом, и на подносе остались шоколадные крошки, и она эти крошки, не выдержав, отсыпала в ладонь, отправила в рот и проглотила с жадностью.

                       



– Так было всего один раз, – сказала мама, – но потом меня начала мучить совесть, и я достала острый нож.
Теперь, когда у меня родились, выросли свои дети и внучки, я думаю, что волшебное спасение города и мамы в ту чудовищную войну случилось не только ради моей, не такой уж значительной, персоны. Может быть, кто-то в этой случайной цепочке живых людей окажется нужным миру. Жизненно нужным. Может быть, ради этого «кого-то» и тащил мой дядя Моисей, коммунист и атеист, по замерзающему городу саночки с печкой-буржуйкой?
Спасся великий город, спаслась моя мама, родился я, родились мои дети, родились внучки, значит будут у меня  правнуки и праправнуки… В Израиле, не в Питере они родятся. Кто знает, возможно, эти праправнуки и знать не будут, где расположен город Петра, и говорить не смогут на русском языке, и слово «блокада» будет им неведомо, как и то, что появились они на свет Божий только потому, что выстоял Питер и чудом осталась жива моя мама, их бабушка, и прабабушка, и прапрабабушка, и так далее…
Мама моя не считалась героем войны. У нее была всего одна медаль – «За оборону Ленинграда». Вот она передо мной, потемневшая от времени. На фоне шпиля Петропавловской крепости – солдат, матрос, рабочий с ружьями наперевес, а последняя в шеренге – женщина, закутанная в платок сестры милосердия. Лицо этой женщины различить трудно. Да что там трудно – невозможно различить. В детстве я думал, что на медали изображена моя мама. Я даже спросил ее как-то об этом.
– Что ты, глупенький, – улыбнулась она. – Это женщина вообще, просто женщина.

ПОСЛЕ ДРАКИ о недавнем





Тихое, обычно прозрачное, выжженное солнцем до белесости небо с грохотом рвут в клочья, сбивая ракеты, снаряды «железного купола». Прямо над головой рвут, оставляя дымные росчерки. Эти очередные обстрелы – бессмысленное бешенство дикарей, посаженных в клетку Газы за подлый нрав и кровавые преступления. Иной раз посланное железо вгрызается в землю и тогда сердито звенит посуда в шкафу и потревоженная земля вздрагивает, словно от омерзения, так ей противен человек безумный, тратящий драгоценное время своей жизни и силы, чтобы убить другого человека.
 Неделю длится приступ военной эпилепсии. Природа будто ждала этого краткого, бессмысленного, но желанного перемирия. Ночью далекие сполохи, свет, летящий, как положено, быстрее звука. Молния, гром, проливной дождь холодным душем на разгоряченные головы. Как же мудра природа. Ливень будто стремится уничтожить не только следы войны, но и вернуть самому воздуху его первозданную свежесть. Дождь смыл вонь удобрений с окрестных полей, прибыл к земле едкую, летнюю пыль… Как же хорошо спится под шелест воды небесной.
 И они там, чужие, ненавидящие меня по тайной, неведомой причине, тоже, наверно, спят крепко. Первая ночь без огня и взрывов. Первая ночь без страха наземной атаки. Вчера они шумно праздновали победу, которой не было. Они боятся одиночества, как отрезвления, как нормы. Они сбиваются в толпы по любому поводу. Похороны, придуманная победа – им все равно, лишь бы умертвить разум теснотой тел и криком. И все-таки я и не верю, что все они поголовно любят смерть и готовы к смерти. Есть и там, за стенами, живые, праведные души. Пусть спят крепко…. Я знаю, что утром ждет их очередная «пятиминутка ненависти» в мечетях и школах. Они должны быть готовы к очередному приступу беспричинной злобы, они должны жить ей, ненавистью, потому что это выгодно их вождям, умеющим лишь разрушать, а не строить. Ненависть убивает живые души… Скоро там, за стенами, не останется ни одной живой души, ни одного праведника. И тогда переполнится чаша греха, и Бог обрушит на Газу гнев свой, как это было с Содомом и Гоморрой. Ненависть больший грех, чем содомия.
 У нас свой праздник: волны на море и в пенистых волнах, издалека, множество черных, шевелящихся, взлетающих на пенных валах точек. Нет спорта красивей серфинга, особенно кайтсёрфинга, когда человек во власти не только волн, но и ветра. Подходим ближе и умираем от зависти.
 - Боже мой! – говорит мой спутник. – Сколько их! Будто с цепи сорвались.
 Он прав. Этой цепью казался последний, зловещий призрак войны, когда был тоскливо пуст пляж и одиноки волны. С «цепи сорвались» и велосипедисты на набережной Яркона. Специально для них проложена дорожка километра в четыре длиной, а рядом, по живому дереву настила, прохаживаются парочки: кто в обнимку, кто – рука в руке, часто попадаются, как неизбежное следствие таких прогулок, младенцы в колясках. Помню это место диким и грязным. Сегодня мы имеем полное право произнести с гордостью, что Тель-Авив – город на большой реке Яркон. Я не шучу. Сам видел разлив метров в сто от берега до берега. До глубины души поразили меня утки в воде, в которой по всеобщему мнению купание смерти подобно. Глядишь, и рыбаки с удочкой появятся. Неподалеку, у моря, в прибрежных ресторанах и кафе народ пирует, нагуляв аппетит. Жизнь как-то сразу и привычно возвращается в свое русло. И нет в этом возвращении злой памяти, раздражения и жажды мести.
 Какой мы все-таки удивительный народ, полный жизни, радости и надежды на лучшее. Если бы меня спросили, какое качество я считаю главным в народе еврейском, я бы ответил, не задумываясь, - оптимизм. Именно в этом наша победа над вечно хмурыми дикарями, решившими зачем-то омрачить, а то и погасить, эту радость в наших душах. Кое-кого они достали – это правда. Достали упрямой, тупой, фанатичной страстью к убийству. Это понятно. Я и не думаю осуждать бегущих от воя сирена, забывших вдруг, что под «вой» этот народ жестоковыйный живет вот уже больше двух тысяч лет.
 И беглецов в любой стране мира он настигнет в том или ином виде, а  Газа скоро заснет тревожным сном, чтобы проснуться в очередной раз в приступе бешенства. Мы же добьемся, надеюсь, того, что воды Яркона очистят до прозрачной голубизны,  любителей серфинга станет в сто раз больше, а «железный купол» начнет бумерангом отправлять вражеские  ракеты  обратно к тем, кто их отправил, не позволяя чужому железу рвать в клочья небо над головами наших детей.

МУХИ МЕЖДУ СТЕКЛАМИ рассказ


    
                        Луи Армстронг всю жизнь носил Маген Давид

 В Израиле не увидишь никогда, ни при каких обстоятельствах, дохлых мух на потемневшей от времени  вате между двумя грязными стеклами…Что еще? Не знаю. Можно, наверно, вспомнить еще о чем - то, но для этого рассказа достаточно тех засохших мух на старой вате между оконными рамами…
 Благословенны детали, часто, даже сплошь и рядом, ничего не значащие. Непонятно, почему именно они застревают в памяти. Что-то важное, существенное исчезает, а ерунда остается с нами надолго.
 Иногда я понимаю, почему так происходит. Видимо, вслед за мелочами цепляется то, что забывать никак нельзя. За пустяком, как за паровозом, по рельсам памяти тянутся «вагоны» сущности человеческой, напоминая о тех моментах, когда и происходит формирование твоего «я».
 Те дохлые мухи на почерневшей вате – именно такой случай.
 В шестом классе или седьмом, не помню уж точно, подступила телесная маята: петушиное время, когда человеку очень уж хочется понравиться, причем всему миру, а не только девицам, тоже испытывающим душевное томление в предчувствии всех радостей любви и деторождения.
 Помню точно, что заболел тогда словесным поносом в достаточно острой форме, когда подростку начинает казаться, что звуками своей речи он способен заворожить весь мир.
 Особенно хотелось выступать перед теми, кто мне нравился. Рыжий Юра нравился и даже очень. Он был гораздо старше меня, одевался стильно, так мне, по крайней мере, казалось, умел играть на гитаре, и учился в университете им. Жданова.
 Мы тогда шли рядом по Литейному проспекту, и я все говорил, говорил, говорил. Как мне казалось, умно говорил и красиво. А рыжий Юра шел рядом молча.
 У магазина “Спорттовары” ( это точно было там) Юра остановился и сказал грубо: “Ты много говоришь. Умный любит слушать. Дурак - говорить”.
 Опешил тогда от такого хамства. Хотел ответить грубостью, но вовремя остановил сам себя, догадавшись, что не все уроки жизни нужно встречать в штыки.
 Расстаться с Юрой  тогда не мог. Мы шли к нему домой по какому-то важному делу. Просто замолчал обиженно, пока не увидел почерневшую от времени вату в его коморке на мансарде.
 На этой вате, между двумя грязными стеклами, лежали, кверху лапками те самые дохлые мухи.
- Мухи дохлые, - сказал я.
- Спящие? - нехотя возразил Юра – Летом отогреются, проснуться и улетят.
- Как это? - опешил я.
 - Форточку открою - они и улетят.
 -  Врешь ты все, - сказал я. - Нет у тебя форточки.
- Да ну? –  удивился Юра, повернувшись к окну. - И на самом деле нет.
Потом он взял со стула гитару, коснулся струн, будто поздоровался с инструментом. Двумя аккордами дело и ограничилось.
 Теперь я понимаю, что он тоже хотел мне понравиться, и с этой целью поднял гитару, а потом стал возиться с большим приемником “Рига”. Собственно, он не с самим приемником стал возиться, а с проводом антенны. Он этим проводом чуть ли не всю комнату опутал. В стенах полно было скоб. Он цеплял проволоку за эти скобы и ходил из угла в угол.
 На одной из скоб висел фото – портрет красивой девицы в легком купальнике. Рыжий Юра повернул красавицу могучей грудью к стене, и этим тоже меня обидел. Обидел пошлым напоминанием, что не на все можно смотреть детям до шестнадцати лет.
 Злость моя нашла глупый выход, как это обычно и случается. Некоторое время  молча наблюдал за возней Юры с антенной, потом не выдержал и задал игривым, пошлым шепотом вопрос: “Юра, ты шпион?”
- Вроде того? - буркнул он, завешивая двери толстым одеялом. - Помоги.
Помог, и кажется мне теперь, что помню острый запах пыли от того тяжелого, шерстяного одеяла.
 Ту же операцию Юра проделал с окном, содрав для этого дырявый плед с узкого топчана.
-         Зачем это? – спросил я.
-         Светомаскировка, - буркнул Юра. – На случай бомбежки.
-         Кончай шутить, - сказал я. – Война давно кончилась.
-         Господи! – сказал рыжий Юра. – Наша война никогда не кончается.
-         Это какая война? – удивился я.
-     Бесконечная, - буркнул рыжий Юра. 
    Потом он сел перед приемником на стул с высокой, резной спинкой. Я бы тоже устроился рядом с ним, но никаких сидений, кроме этого странного стула, похожего на трон, в коморке Юры не было.
 У окна стоял топчан, накрытый скомканный простыней. Сесть на него я не решился.
 А Юра будто забыл обо мне. Он сидел у зеленого глаза приемника, осторожно вращая ручку настройки.
-         Ночной эфир струит зефир, - сказал я, демонстрируя знание классики.
-         Что? – не поворачиваясь ко мне, сердито спросил Юра.
  Он не хотел слушать меня. Он был занят другим, шуршащим, воркующим, бормочущим, взвизгивающим, звучащим на все лады, надо думать, совсем не болтливым собеседником.
 В моей семье не было в то время лампового приемника. Был громкоговоритель на кухне. Небольшой этот ящик из фанеры всегда громко говорил одним и тем же голосом, и мыслил он плоско, однообразно, скучно, и музыку передавал одну и ту же: марши, веселые песни или классику.
 Радио в коморке Юры завораживало многозвучьем, разноголосьем, свободой выбора. Все звуки были невнятны, хаотичны, приблизительны. Возникая из ниоткуда, они вдруг уходили в никуда, уплывали, таяли …. 
 Слушать всю эту какофонию звуков было невыразимо приятно. Приемник в тесной, пыльной и грязной коморке Юры с засохшими мухами на почерневшей вате между стеклами рам, будто уносил за границы стен, поднимал над крышами города в свободном полете, к небу. 
 Темная вертикальная планка скользила по светящемуся полю панели, щелкал тумблер, переключающий волны…. И вдруг – планка замерла, поймав внятный, необыкновенно глубокий и выразительный голос.
 Голос пел на английском языке. Понял на каком, так как освоил к тому времени азы этого языка. И не только понял, но и смог перевести некоторые фразы.
-         Let is  my people  go, - пел бас, надежно пойманный  радиоприемником рыжего Юры.
 Он больше не трогал ручку настройки. Он слушал. Помню, что впервые, наверно, в моей короткой жизни не стало силы в ногах. Я должен был сесть. И сел на топчан, машинально отвернув простыню.
 В той моей жизни было много музыки, музыки замечательной, великой. Неподалеку от нашего дома находилась Филармония. Стоячие места за боковыми креслами у колонн стоили всего 10 копеек. Часто ходил на концерты и слушал, стоя, музыку Бетховена, Грига, Баха, Моцарта….
 А тут не было сил оставаться на ногах. Голос оглушил, подмял, лег какой-то радостной тяжестью на плечи, проник в легкие, в гортань, в мозг, заполнил меня всего, подчинил своей, зовущей куда-то, воле.
 Рыжий Юра, сгорбившись, одно плечо выше другого, сидел на стуле с высокой спинкой. Он не шевелился.
 Мы слушали голос…. Он ушел, как-то сразу, будто сорвался в пропасть с самой низкой, невозможной по глубине, ноты.
-         Что это было? – спросил я, переведя дыхание.
 Рыжий молчал.
-         Что  это было? – крикнул я.
-         Армстронг, - Юра повернулся вместе со стулом, и по лицу рыжего я понял, что ему понравился мой крик. – Пел Армстронг – негр из США, американец. Любишь джаз?
-         Еще бы? Очень люблю…. А  кто такой Мозес? - быстро спросил я, вспоминая слова песни и затем, чтобы сменить скользкую тему, так как прежде и слово «джаз» слышал не часто.
    -  Моисей, - вздохнув, ответил Юра. - Слышал о Моисее?
 В тот год я думал, что обязан знать все на свете. Мало того,  был  у в е р е н, что все знаю.
-  А как же, - сказал я. - Он еще Иисуса Христа крестил.
-         Убью, - сказал рыжий Юра. - Засушу и положу на вату кверху лапками вместе с мухами. Уйди от меня, сгинь! – он снова повернулся к своему волшебному аппарату. Вновь темная полоска поползла по светлому полю и волшебная разноголосица заполнила  комнатенку с низкими потолками.
 Поднялся. Теперь я мог стоять. И был способен доказать, что я не такой уж безнадежный идиот.
                                            Марк Шагал
-         Могу перевести, - сказал я ломающимся голосом. – Он пел: « Давай, мой народ, пойдем!» Это слова Мозеса?
-         Моисея, - буркнул Юра. – Он говорит – Моисей: «Отпусти народ мой».
-         Кого отпустить, негров? – спросил я. – И куда?
-         Господи! – выдохнул Юра, поднялся и уставился на меня. – Ты дикий, совсем дикий, ты – чудовище. Слушай ….
 Он говорил долго. Хорошо помню ту лекцию рыжего Юры. Я слушал его, потрясенный открытием мира, прежде мне неведомого. Открытием своего народа и самого себя. То, о чем рассказывал хозяин коморки в большом, доходном доме на Литейном проспекте, стало продолжением  голоса чернокожего певца.
 Бас Армстронга, казалось, зазвучал вновь и сделал слова рыжего Юры особо убедительными. Это теперь я понимаю, что думал Армстронг о своем, униженном и бесправном народе, некогда перемещенном насильно из одной точки географического пространства в другую.
 Но тогда я думал, что поет этот мощный бас обо мне, и слова псалма Армстронга написаны о моем народе, и призыв двинуться в путь обращен прямо ко мне.
 Минут через пять рыжий Юра устал просвещать дикаря и вернулся к приемнику, и снова забыл обо мне, увлеченный охотой за неведомыми звуками.
 Я остался. Я ждал долго, пока он выключит приемник, поднимется, дернет острыми локтями за спину, с кряхтеньем расправляя лопатки, потом подойдет к окну и сдернет плед.      
 Дневной свет зальет его коморку, и тогда я будто впервые увижу почерневшую от давней гари из труб вату, а на ней высохших мух. Мух, которые по уверению рыжего Юры летом оживут и улетят на свободу через несуществующую в окне форточку. 

 Из книги "Рассказы о русском Изрпиле"
Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..