вторник, 16 июня 2026 г.

КОЛОДЕЦ

 

Колодец

Хаим Граде. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 14 июня 2026
   

Предлагаем вниманию читателей повесть Хаима Граде «Колодец», вошедшую в новую книгу, готовящуюся к выходу в свет в издательстве «Книжники».

На страницах произведений прозаика и поэта Хаима Граде (1910–1982) оживает уничтоженный нацистами мир довоенного Вильно. Обитатели Синагогального двора — одного из виленских еврейских кварталов — изображены достоверно и убедительно, с искренним сочувствием и глубоким психологизмом. В сборник «Синагогальный двор», изданный в Нью‑Йорке в 1958 году, вошли повести «Колодец», «Заимодавец Нохемл» и «Шифреле». На русский язык сборник переведен впервые.

Предыдущие главы

 

Глава XXII

У слепого нищего Муравьева и переписчика Лозера есть секрет. Полтора года Лозер пишет для нищего свиток Торы, и раньше времени никто не должен об этом узнать, как не знали про ханукальный светильник и полог для ковчега, пока Муравьев не принес их в синагогу могильщиков. Муравьеву известно, что Лозер рассорился со всем двором, всех считает врагами, так что не проболтается. К тому же Лозеру и заработать охота, и показать, как красиво он умеет буковки выводить. Его отец тоже переписчиком был, у Лозера мастерство в крови. Но он в холостяках засиделся и бороду стрижет, ему свитков не доверяют. Приходится довольствоваться малым: подправлять мезузы, перевязывать узлы на ремешках филактерий да цицес заплетать. Ему очень хотелось показать, что он тоже может написать целый свиток.

Когда договаривались, Лозер плакался: сколько ни возьмет, ему все равно ничего не останется. Надо купить хорошую, кошерную кожу, кошерные жилы, чтобы листы сшивать. Напишешь неправильно хоть одну букву — стереть пемзой нельзя, придется хоронить лист в земле и брать другой. Переписчик заломил полторы тысячи злотых и с ужасом посмотрел на слепого нищего: как бы палкой по голове не получить. Но Муравьев сразу согласился, будто он первый богач в городе, и еще пообещал, что будет платить частями по количеству написанных листов. Лозер закупил пергамент и, не откладывая в долгий ящик, засел за работу. Когда не надо было возиться с филактериями, он макал гусиное перо в чернильницу и с наслаждением выводил черные, глянцевые буквы. Если кто‑нибудь из хозяев спрашивал, для кого он пишет свиток, Лозер отвечал с торжествующей улыбкой:

— Ага! Не перевелись еще порядочные евреи, которые доверяют мне свитки писать назло всему двору!

Окно мастерской с вывеской «Сойфер». Вильно

Вечером, когда во дворе стало тихо, темно и безлюдно, Муравьев пробрался в каморку переписчика. Лозер закрыл ставню, спустил занавеску, запер изнутри дверь, и нищий высыпал на стол мешочки серебряных монет за готовые листы.

— Куда мне столько мелочи? — недовольно проворчал Лозер. — Что я с ней делать буду?

— Можно подумать, ты в день больше десяти грошей тратишь, — засмеялся Муравьев. — Покажи‑ка мне мой свиток. Посмотрю, а то вдруг мухлюешь.

«Даже зрячему на оба глаза смотреть без толку, разве что он человек ученый. Как этот слепой невежда поймет, что там написано?» — удивился Лозер. Но Муравьев знал: сколько он живет на свете, еще никто не ухитрился подсунуть ему медную монету вместо серебряной, так что и Лозер обмануть не сможет.

Муравьев просунул руки под лист пергамента, осторожно приподнял его и красными щелочками заскользил по строкам, проверяя слово за словом. Но поскольку он все‑таки не был знатоком, начал донимать Лозера расспросами, почему у одних букв на головках по три рожка, у других только хвостик слева, а у некоторых вообще ничего.

— Глупец! — погасшие глаза старого холостяка вспыхнули черным глянцем, будто чернила, сделанные из чернильного орешка. — Есть буквы с тремя черточками сверху, есть с одной, а в этих двух словах, «ремесло переписчика», буквы вообще без украшений, без коронок, потому что переписчики — люди бедные.

— Ну и какой тогда из тебя переписчик? — моргнул воспаленными глазами Муравьев. — У тебя‑то денег полно.

Лозер испугался: вдруг Муравьев пожалеет, что доверил ему писать свиток, и начал показывать свои знания. Пергамент должен быть тщательно разлинован, чтобы буквы стояли ровно, а не вкривь и вкось. По длине лист должен быть не менее шести тефахов , как скрижали пророка Моисея. Строк не меньше сорока двух и не больше шестидесяти, но иногда бывает семьдесят две или девяносто восемь, зависит от размеров свитка и шрифта. Поля сверху — три пальца, снизу — пять пальцев, расстояние между столбцами — два. На одном листе не меньше трех столбцов и не больше девяти. По ширине каждый столбец — тридцать букв. Между строками расстояние в одну строку, между словами в одну букву, а между буквами одного слова — как волосок. Одна буква не должна разделяться на две, а две сливаться в одну. Если ребенок, не слишком глупый, но и не особенно умный, не может прочитать, то свиток не годен.

Лозер утер пену с потрескавшихся губ, разделявших лицо от уха до уха:

— Ну что, переписчик я или нет?

Фасад синагоги могильщиков. Послевоенное фото. Вильно. (1945?)

Муравьев опять не спеша просмотрел, у каких букв три черточки, у каких одна, а какие вовсе без украшений, и заметил, что одни буквы растянулись в ширину, а другие сжались, похудели, как от голода, и ткнул в лист пальцем, будто Лозер подсунул ему фальшивую монету.

— Есть буквы, которые в конце строки можно сделать шире или у́же, чтобы не висели, как зарезанные куры в мясной лавке, — объяснил Лозер.

— Что ж ты сразу не сказал? — крикнул Муравьев. — А вот тут, смотри… Горб! У тебя все буквы «хес» горбатые, как ребе Сроелов из «Тиферес‑Бохерим»!

— Так надо, у буквы «хес» и должен быть горбик сверху.

— Что ж ты сразу не сказал? — еще громче повторил Муравьев.

— Быть переписчиком труднее, чем резником! — вышел из себя Лозер. — Законов, как писать свиток, очень много, и я знаю все. А вам их в жизни не выучить.

— Выучу, все выучу. — Скользнув больными глазами по строкам, Муравьев ощупал пальцами пергамент, как он выделан, отшлифован ли камнем, чтобы чернила хорошо держались.

Глубокой ночью на жесткой скамье в молельне могильщиков слепой нищий, потирая палец о палец, чувствовал бархатистую поверхность пергамента. Перед глазами плясали коронки и хвостики, заполняя безлюдное, темное помещение. Даже когда он грыз редьку или луковицу, белесые корешки напоминали ему коронки на буквах в его свитке. По вечерам Муравьев прислушивался, что изучает ребе с прихожанами. Напрягал слух, вдруг там зайдет речь о свитке Торы, и однажды правда услышал такое, что вскочил с места. Испуганный, ощупывая палкой дорогу, с таким лицом, будто из могилы выбрался, Муравьев ввалился к переписчику:

— Лозер! Святые слова надо писать со святыми мыслями, а ты не женат. Кто знает, о чем ты думаешь, когда пишешь. В микву надо окунаться, а ты в микву не ходишь, во дворе баня закрыта.

— Глупец! — дернулся Лозер. — Я с чистыми мыслями работаю, каждое слово произношу громко, во весь голос, как закон требует. Прежде чем написать одно из имен Б‑га, зажмуриваю глаза, но что каждый раз надо в микву окунаться — такого закона нет. Ты что, на эту банду смотришь, на хасидов из койдановской молельни?

— Ладно, — успокоился Муравьев. — Но помни, Лозер! У тебя в голове святые слова должны быть, а не Ривкеле. Она все равно за тебя не выйдет.

В синагоге могильщиков. Послевоенное фото. Вильно. (1945?)

В Ривкеле Лозер давно разочаровался, но каждый раз, услышав о ней, бледнел как покойник. Острый кадык вздрогнул под несвежим резиновым воротничком, тонкие пальцы, дрожа, полезли в коробку за леденцом, чтобы прогнать тоску, но она пробрала до костей, как осенняя сырость. Писать дальше пропало всякое желание. Зачем он сидит целыми днями, согнувшись в три погибели? Для кого копит мешочки серебряных монет? Ни Ривкеле за него не пойдет, ни ее мать Бадана. Обе переселятся к торговцу реб Авигдеру, а Лозер даже не сможет постоять, поболтать с Ривкеле у Железных ворот.

— Сволочи! — однажды ворвался к нему Муравьев. — Менде Корова уже колодец доделывает. Их имена, его и жены, на доске напишут, а он еще насмехается, что в воскресенье утром, после первой покаянной молитвы, во дворе торжество устроят, а я на их празднике чужим буду. Ты на этой неделе должен свиток закончить, чтобы у меня торжество было побольше, чем у них! — Муравьев ударил палкой о пол, а Лозер вспыхнул, загорелся, воспламенился от злости. Ведь это он, Менде, виноват, что Лозер упустил и Ривкеле, и ее мать. Все испортил Менде Корова! А может, его Ерухимка надоумил. Ерухимка хочет, чтобы Бадана вышла за его отца, тогда Ривкеле станет ему сводной сестрой. Но Менде еще пожалеет! Колодец ему боком выйдет. Синагогальный двор куда больше обрадуется новому свитку Торы, чем колодцу. Все поразятся, какой Лозер великий каллиграф! И он приступил к последним главам Второзакония. Трудился день и ночь, отказывал хозяевам, когда они приносили работу, и в среду, за неделю до покаянных молитв, когда колодец уже был готов, Лозер закончил свиток Торы.

В четверг вечером Муравьев стоял в комнате у переписчика и держал перед глазами последний лист, на котором было только несколько строк. Лозер вывел их огромными буквами и закончил ровно посредине нижней строки тремя словами: «Леэйней кол Исроэйл» . Муравьев долго вглядывался в них воспаленными щелочками, совсем багровыми в красноватом свете настольной лампы.

— «Леэйней кол Исроэйл», перед глазами всех евреев. Верно, Лозер?

— Верно, верно. А когда вы свиток в молельню понесете? — Лозер заранее наслаждался местью, предвкушая, как испортит Менде Корове торжество.

— Не твое дело! — отрезал Муравьев. Лозера он тоже не хотел посвящать в свои планы.

— Я свиток написал, так что мое, — с обидой проворчал Лозер. Он знал, что светильник и полог для ковчега Муравьев держит под замком и вынимает, только когда ему в голову взбредет. Поэтому Лозер хотел узнать, когда в молельне могильщиков смогут увидеть его работу и подивиться его искусству.

— Не твое дело, — повторил Муравьев.

Вывеска «Сойфер» в Cинагогальном дворе. Вильно. 1920–1930‑е

В ящик с ветхими талесами свиток не спрячешь, и Муравьев договорился с Лозером, что пока оставит свиток у него, в воскресенье утром принесет чехол и корону с колокольчиками, а дальше видно будет… Когда весь город узнает, что у могильщиков стоит новый свиток Торы, Муравьев наймет двоих порушей из молельни Гаона, чтобы они проверили, нет ли ошибок, и только тогда выплатит переписчику остаток.

— Я не боюсь! Я лучший переписчик в Вильно! — крикнул ему вслед Лозер и остался тосковать у себя в комнате. Одиночество скребло по сердцу мышиными лапками… Вот и все! Он так и будет сидеть у окна, перевязывать цицес, а дети будут его дразнить.

Муравьев, крепко задумавшись, стоял в пустом вечернем дворе. Он подарил молельне могильщиков ханукальный светильник в честь отца, полог в честь матери, теперь подарит свиток в свою честь. Он никого после себя не оставил, даже сына — такого же слепого нищего. Он зажигает в молельне свой светильник и смотрит на огоньки или прижимается глазами к имени матери, вышитому золотой ниткой на пологе, но это не исцеляет его от трахомы. Зато, может, теперь он вылечится. Он договорится со старостами, чтобы в Симхас‑Тойру его всегда вызывали к чтению свитка, и будет прижимать глаза к последнему стиху, к трем последним словам: «Леэйней кол Исроэйл».

Глава XXIII

В воскресенье после первой покаянной молитвы жители окрестных переулков собрались в Синагогальном дворе на праздник в честь колодца. Утро выдалось сухое и ясное, дул холодный ветер. Низкие тучи плыли над крышами к лесистым горам, за предместья, освобождая небо над двором. Женщины явились с жестяными ведрами, деревянными бадьями, чугунками и глиняными кувшинами. Лица светились от радости: наконец‑то можно набрать воды из своего колодца. Соседки собирались группками, беседовали, шутили, на чем свет стоит ругали общинных руководителей. Все знали: если бы не носильщик Менде, двор навечно остался бы без воды, так что сегодня этим уважаемым людям лучше сюда носа не казать. Сегодня уважаемые люди — те, кто пожертвовал на колодец, и их ждали с нетерпением. Это ребе Сроелов, знахарка Сэреле, торговец реб Авигдер и реб Бунемл с Цивьей‑Рейзой.

Реб Бунемла и Цивью‑Рейзу долго ждать не пришлось. Они пришли первыми и, как бедные родственники, встали в сторонке. Менде, виновник торжества, как его последнее время называли во дворе, в то утро был сильно озабочен. Ему предоставили почетное право первым опробовать новый колодец, и Менде опасался, что из‑за этого кому‑нибудь не хватит воды. Махнув рукой на почести, он отправился за ребе Сроеловым, который должен был произнести речь.

Михла, жена Менде, стояла в окружении соседок, как невеста среди родни. Женщины считали ее блаженной и еле сдерживались, чтобы не подшутить, не спросить, откуда она так точно знает, сколько бесов сидит на каждом ногте, пока не омоешь рук после пробуждения. Или расспросить, как летучие мыши путают волосы женщинам, которые не носят платка или парика. Но боялись, что Михла закричит, расплачется, ругаться начнет. Поэтому насмешничали осторожно, льстили: все городские богачки ей завидуют. Еще бы! Их имена — ее и Менде — вырежут на доске рядом с именем известного проповедника. В раю проповедник будет сидеть посредине, Менде с одной стороны, а Михла на позолоченном стуле — с другой.

— Я же только первые пять злотых дала, а остальное мой Менде собрал, — возразила Михла, испугавшись, как бы ее не сглазили. Выбралась из толпы, подошла к Цивье‑Рейзе с реб Бунемлом, пожаловалась: не заменит ей каменная доска живого ребеночка. Хофец‑Хаим, радунский праведник, отказал ей в благословении, потому как неизвестно, что может вырасти из современных детей.

— Меня ничуть не беспокоило бы, если бы мои дети не выросли праведниками. Лишь бы не ворами. — Цивья‑Рейза не удержалась от дерзости даже в разговоре о Хофец‑Хаиме. — Вы мне другое скажите. Скажите, что лучше: вообще детей не иметь или чтобы отец с матерью их своими руками похоронили? Это тоже милость небес, которой не все родители достойны. В смысле, милость — не рожать детей, которых похоронить придется. Но по‑настоящему честный человек не ищет ответа на вопрос, когда ответа нет и быть не может.

Реб Бунемл знал, что это камень в его огород. Он‑то как раз хочет найти ответ, почему у него детей забрали. Давеча он ей сказал, что в Торе написано: если хозяин выбьет рабу‑нееврею зуб или глаз, раб становится свободным. А евреи — Б‑жьи дети, а не рабы, они на том свете награду получают за страдания на этом свете. А Цивья‑Рейза ответила, что эту великую мудрость уже слышала, и, хоть он и называет ее безбожницей, она не будет сравнивать Того, кто сидит на небе, с жестоким хозяином. Он, ее Бунемл, больший безбожник, чем она. Ему самому не верится, что объяснения в его книжках — хорошие, умные объяснения, и он хочет, чтобы она ему поддакивала, тогда он сможет себя убедить, будто так и есть. Но он от нее такого удовольствия не дождется. Почему ее дети должны в могиле лежать, а он, их отец, должен еще умный ответ получить?

Реб Бунемл очень рано встал на молитву, его покачивало от недосыпания и чада горевших в молельне сальных свечей. Пока прихожане рыдали в молитвенники, он стоял и молчал. Кающиеся евреи казались ему детьми, которые вернулись из дальней поездки и увидели, что отец по матери траур справляет. Дети только сейчас узнали, кричат, плачут, а отец уже свыкся с несчастьем, молчит, раскачиваясь на низенькой скамеечке. Евреи, думал реб Бунемл, изливают свое горе, и им легче становится, а ему легче не станет. Он знает: столько лет ходить как в трауре и не радоваться даже в такой день, как сегодня, когда колодец починили, не подобает еврею, который верит в Высший суд и воскресение мертвых. Но что поделаешь, если ему тоскливо, будто он детей только вчера похоронил? На старости лет одиночество сильней ощущается. Ушел из дома, стал порушем — не помогло, вернулся домой — и того хуже.

«Был бы я ученым человеком, мог бы с бимы говорить — ездил бы по миру, произносил поминальные речи, и больше ничего», — бормочет реб Бунемл и бредет прочь от Цивьи‑Рейзы, а она стоит, прижав руки к груди, и смотрит вдаль, будто рядом никого нет. Реб Бунемл идет в молельню Гаона посидеть там в своем углу, в книжку посмотреть. Веселье не для него, нет у него на сердце радости.

 

Через ворота с Немецкой входит знахарка Сэреле. Тщедушное тельце затянуто в фартуки. На голове башенкой два чепчика, один на другом, как у раввина штраймл поверх ермолки. Семенит, опираясь на палочку, кивает направо и налево, довольно хихикает. Вокруг нее тут же собираются женщины, толкаются, благословляют знахарку, просят совета:

— Сэреле, дай вам Б‑г до свадьбы внуков дожить! Мой Алтер по ночам кричит со сна, сил больше нет.

— Ничего, ничего, — хихикает старушка. — Повесь ему на шею лошадиный зуб, вот и не будет кричать. А если не поможет, пусть ляжет, глаза закроет и водяную мельницу себе представит, сразу и заснет крепким сном, верно говорю. А с тобой что, доченька? — спрашивает молодую женщину.

— Со мной? Ничего. — Та, глубоко вдохнув, чуть отступает в сторону. — А вот у мамы, видите ли, Сэреле, голова постоянно болит и подагра.

— Нельзя болезнь по имени называть. Ты скажи только, где колет, где ломит, а я уж сама разберусь, что это за напасть, — сердится Сэреле и, шамкая беззубым ртом, сыплет средствами и рецептами. От головной боли советует плеснуть водой на раскаленный камень и голову подержать над паром. Неплохо также овес уксусом запарить и приложить. А еще лучше капустную кочерыжку подержать в горячем вине, вино выпить, а кочерыжку к голове прижать. От подагры нет лучше лекарства, чем натереться водкой и горчицей, настоянной на мыльной воде, а на шею повязать пучок шерсти, срезанный у черного пса. И не смотреть на дохлых кошек и снулых рыб.

— Тьфу, ведьма! — сплевывает Цивья‑Рейза. Женщины вздрагивают. Если Сэреле и правда ведьма, еще, чего доброго, так Цивью‑Рейзу проклянет, что никто и не узнает, где ее кости сгинули. Но суеверная Михла, над которой все соседки смеются, неожиданно ее поддерживает:

— Мне Сэреле через Менде лекарство от рожи прислала, а нога совсем распухла, как Замковая гора.

— Наверно, она не то делала, что я велела, — объясняет женщинам Сэреле. — Надо суконку салом кошерной коровы намазать, в полпальца толщиной, и приложить. Опухоль как рукой снимет.

— И ребеночка мне посулила! — выкрикивает Михла.

Женщины подталкивают друг дружку локтями, щиплют себя, чтобы не расхохотаться над Михлиными претензиями. Сэреле качает головой, сердито стучит палочкой о брусчатку и обещает бездетнице, что все у той будет. Только пусть не забывает носить с собой магнит, милостыню подавать и на ужин вареную ветку ивы съедать.

— А почему ж Хофец‑Хаим, праведник из праведников, не захотел моему Менде ребеночка пообещать? — заходится плачем Михла.

— Сравнила! — Цивья‑Рейза подпирает кулаком подбородок, как всегда, когда говорит что‑нибудь назло своему Бунемлу и всему свету. — Хофец‑Хаим — честный человек. Он знает: колесико вертится, не остановишь. Он не будет раздавать пустых обещаний.

Сэреле стара, очень стара. Весь город к ней десятки лет ходит порчу снимать, и она не помнит, что еврейка, которая сейчас ее честит, когда‑то каждый день бегала к ней за лекарством для детей. Она привыкла, что взрослые внуки берегут ее как зеницу ока, торговцы, которые к ней приходят, величают ее бабушкой, и весь город ею гордится. А тут ее прямо‑таки проклинают. Рассерженная, она стремительно шагает к воротам, опираясь на палочку. Но соседки догоняют Сэреле, окружают, уверяют, что она их сокровище, их принцесса. И шепчут на ушко, чтоб не слушала ту языкастую бабу. Она на весь мир обижена, потому что у нее дети умерли, вот и поносит Б‑га и честны́х людей. Поэтому ее муж однажды от нее и сбежал.

 

На Синагогальный двор поднимаются ребецн Бадана с дочкой Ривкеле и торговец реб Авигдер со своим Ерухимкой. Тот самый Ерухимка, что всегда ходит в обносках, сейчас в новом костюме, в новом пальто и даже в шляпе. Понятно, реб Авигдер принарядил малахольного сынка, чтобы тот не позорил его перед будущей женой, ребецн Баданой. Ерухимка неуверенно стоит рядом с отцом и чувствует себя в новой одежде как зверек в ловушке. Особенно страшно встретиться взглядом с Ривкеле, которая держится поближе к матери, бледная, грустная, и виновато, смущенно улыбается знакомым. А ее мать, как всегда, смеется, цветет, то и дело что‑то говорит реб Авигдеру, «детям». Зубы, глаза, румяные щеки так и светятся.

В синагогальном дворе. 1920–1930‑е

Бадана отказалась играть свадьбу до Дней трепета, чтобы не давать хозяйкам из синагоги Авигдера повода для пересудов. Но сегодня Авигдер со своим наряженным сынком неожиданно явился к ней в мансарду и весело сказал: «Пойдем‑ка, Бадана, на праздник в честь колодца». Ей понравилось и то, что он обратился к ней на «ты», и то, что вот так просто, но умно и по‑доброму он хочет избавить ее от глупого страха перед злыми языками. Вот мудрец! Вот настоящий мужчина!

— Крутится, как девчонка. А ведь уже не молоденькая, — шепчутся соседки.

— Дочки реб Авигдера против, а ей хоть бы хны, лишь бы его добро к рукам прибрать. Ну, может, и повезет, раз в год и метла стреляет.

— А щеки‑то себе нащипала, чтобы порумяней были.

— Чтоб ребецн в коротком платье ходила и с непокрытой головой! Она ж замужем за реб Велвеле была, за судьей. Неужели не стыдно?

Бадана видит, что женщины пожирают ее глазами, понимает, что шепчутся о ней, и смеется пуще прежнего, сияет, поглядывает по сторонам, показывает, как свободно себя чувствует. Будто ничего не понимает.

— Иди сюда, Ерухимка, постой со мной. — Гладкими, полными руками Бадана приобнимает парня и отводит от реб Авигдера.

— А ты, Ривкеле, иди ко мне. Надо будет тебя откормить, а то такая бледненькая. — Реб Авигдер приподнимает ее голову за подбородок. Ривкеле до тошноты омерзительны его лоснящиеся усы, сальные губы и волосатые руки. Но он этого не замечает. Глаза блестят, мощный загривок брызжет здоровьем, Авигдер оглушительно хохочет на весь двор:

— А где же мой носильщик Менде? Я его человеком сделал, на весь город его прославил, носильщика своего. Но все‑таки он дурак! Сказал бы сразу, что на колодец не хватает, я бы добавил, сколько надо. Не пришлось бы по грошу собирать.

Во двор влетает реб Копл, шамес «Шева кроим», подбегает к реб Авигдеру, ставит перед ним корзину с товаром, предлагает праздничный молитвенник, напоминает ребецн Бадане, что цедрат в Сукес она благословляет у него, а не у другого шамеса. В душе он ругает себя: «Турок! Опоздал!» Бадана и реб Авигдер без него снюхались. Упустил деньги из рук.

— А почему у вас нет женских молитвенников с серебряными застежками, с золотым обрезом? И чтобы Иерусалим на переплете? Почему редельгеймских  молитвенников не держите? — трубит реб Авигдер, роясь в корзине, и протягивает Бадане самый красивый молитвенник, который нашел.

— Спасибо! — Бадана игриво принимает книгу, ничуть не удивляясь, будто привыкла получать подарки каждый день. Ловким, привычным движением сует молитвенник под мышку, приглядывается к Авигдеру. Прикидывает, как они будут смотреться вместе, когда после свадьбы, даст Б‑г, утром будут идти домой из синагоги. Густая, седая борода реб Авигдера в последнее время стала такой же черной, как его глаза. Бадана еще громче смеется над всем двором, над сплетницами и своими будущими падчерицами, которые против ее брака с их отцом. Если он ради нее подкрашивает бороду, хотя скоро Рошешоно и ему предстоит молиться перед омедом, понятно, что он считает ее совсем молодой и что командовать им будет она, а не его замужние дочки.

 

— А вот и виновник торжества! — кричит народ, и во двор входит Менде, запыхавшийся, потный, красный. Гребет руками, прокладывая дорогу для реб Ехиела Сроелова, который движется следом, пританцовывая, закатив глаза и выставив вперед белую бородку. Народ встречает ребе Сроелова с радостью, уважением и любовью, как деда на свадьбе внука. Его подталкивают на кучу песка у колодца, кричат: «Тихо! Ребе “Тиферес‑Бохерим” будет говорить!»

— Вода! Вода! — все больше воодушевляясь, реб Ехиел начинает прищелкивать пальцами. Иному проповеднику нужны мидраши, скрытый смысл стихов Торы, хоть какая‑нибудь идея, чтобы что‑нибудь сказать, но реб Ехиелу достаточно буквального смысла, простых еврейских слов и, главное, мелодии. Хрипловатым голосом он поет о праотцах Аврааме и Исааке, которым пришлось воевать за колодцы с соседями — филистимлянами, и об идумеях, которые даже за деньги не захотели продать воды вышедшим из Египта.

У Арочных ворот под Старой синагогой стоят двое порушей из молельни Гаона, реб Цодек Пружанский и Ивьевский. Высокий, худой Пружанский, тот, что день‑деньской сидит за конторкой и пишет в маленьких тетрадках свои комментарии, пожимает плечами: он всегда знал, что ребе Сроелов не больно‑то силен в Талмуде, но все‑таки считал, что этот невежда может припомнить что‑нибудь из агоды. А теперь ясно, что он не знает ничего, вообще ничего. Ивьевский поруш, который, ссутулившись, полдня бегает по улицам в филактериях, тоже очень недоволен. Он поправляет коробочку под широкополой шляпой, ремешок на левой руке и быстро, глотая слова, рассуждает, что починить колодец охотник нашелся, а починить микву, чтобы еврейки могли очищаться от скверны, — на это охотников нет. А реб Ехиел Сроелов, вместо того чтобы говорить с народом о чистоте еврейской семьи, о том, как важно соблюдать субботу и есть кошерное, рассказывает о выходцах из Египта.

— Дайте послушать, что он там несет, невежда этот, — презрительно отворачивается от него Пружанский. Реб Цодек подозревает, что ивьевский невежда заговорил о микве, чтобы найти повод бегать по улицам и ничего не делать.

— «Али веэйр эну‑ло!»  — поет Сроелов, как пели евреи в пустыне вокруг найденного источника. — И да наполнится колодец в пустыне нашего изгнания, в виленском Синагогальном дворе и во всех синагогальных дворах, чтобы евреи не ходили к своим идумейским соседям купить глоток воды. «Беэйр хафоруо сорим» , колодец, который выкопали владыки, начиная с праотца Авраама, наши предки и мудрецы копают еврейский колодец. И когда колодец время от времени засыпает песком, «коруо недивей гоом бимхойкейк бемишанойсом» , приходят новые вожди и законодатели и выкапывают колодец своими жезлами.

— Кто это у невежды Сроелова новые законодатели? Носильщик Менде, что ли, новый законодатель? — выходит из себя Пружанский, сплевывает и стремительно направляется прочь.

— Наверно, он про доктора Герцля и других сионистов, — благоговейно согнув спину, бежит за ним Ивьевский. — Святотатство! Святотатство!

Сроелов не цитирует мидрашей, зато любит приспособить древние стихи Торы к нынешним временам. От колодцев в пустыне он переходит к колодцам, которые сейчас роют в Палестине поселенцы, и вдруг так воодушевляется, что на его бледных, впалых щеках появляется легкий румянец, будто сегодня ребе Сроелов больной встал с постели:

— Евреи! Долго не мог я покинуть «Тиферес‑Бохерим», но в конце концов решил поступить, как велит мне сердце. Евреи, я прощаюсь с вами! Я еду в Палестину.

Мужчины и женщины с ведрами в руках — все, кто наслаждался проповедью и чувствовал, как по телу разливается сладостная мелодия, враз помрачнели. Праздничное настроение улетучилось. Все знают, что у ребе «Тиферес‑Бохерим» кроме детей, погибших при погроме, в Палестине есть и живые дети, и он хочет быть с ними. Но кто будет учить Торе молодых приказчиков и рабочих? Кто будет с ними петь и танцевать? К тому же ребе Сроелов приходит на бедные свадьбы порадовать жениха с невестой, а другие раввины сторонятся простых людей, только отвечают на вопросы да ругают за то, что они недостаточно праведны.

— Ребе, без вас наш двор осиротеет, — всхлипывает женщина, и все грустно кивают.

— «Лой‑алмон Исроэйл» . — Ребе Сроелов, словно танцуя, спускается с кучи песка. — В «Тиферес‑Бохерим» остаются мои ученики, а в Синагогальном дворе остается такой человек, как реб Менде. Скажите что‑нибудь, реб Менде, прежде чем достать первое ведро. — Сроелов откидывает назад голову и закрывает глаза, готовый услышать прекрасную речь. Народ растерян. Никто не может припомнить, чтобы носильщика называли «реб Менде», а тут Сроелов обращается к нему, будто уже назначил его своим преемником в «Тиферес‑Бохерим»

— Кто, я? — Менде смущается, как мальчишка, не выучивший урока. Собирая на колодец, он через многое прошел, но и подумать не мог, что еще и проповедь надо будет произносить. Он испуганно смотрит на ребе Сроелова, на жену Михлу, на соседок и наконец выдавливает из себя, что не мастак он речи говорить, но первое ведро воды он отнесет в «Тиферес‑Бохерим».

— Лопух! — кричит Михла. — Первое ведро домой надо, чтобы с ним удачу и благословение принести.

— Михла, у нас сегодня Симхас‑Бейс‑Гашоэйве . — Менде с укором смотрит на нее большими, черными, наивными глазами: зачем она позорит его перед людьми. — Симхас‑Бейс‑Гашоэйве, Михла.

— Верно, сегодня у нас Симхас‑Бейс‑Гашоэйве, — с восторгом подхватывает Сроелов. Менде одним словом сказал больше, чем кто‑нибудь целой проповедью. — «Ушавтем маим бесосойн мимаайней гаешуо!»  Реб Менде удостоен зачерпнуть первое ведро воды.

Менде привязывает ведро к веревке и дрожащими руками опускает в колодец, будто, благословив единственный в городе цедрат, прячет его в серебряную шкатулку осторожно, чтобы черенок не обломился. Разматывает веревку до конца, зачерпывает и крутит ворот обратно, медленно‑медленно, чтобы почувствовать сладостную тяжесть полного ведра. Достает его, отвязывает и бережно, не пролив ни капли, ставит на сруб. Наклоняется и напряженно вглядывается, чиста ли вода. Соседи тоже наклоняются и заглядывают в ведро.

— «Моцону моим» , — на языке праотцов поет Сроелов, и в тот же миг с другой стороны двора доносится шум. Перед Арочными воротами играет клезмерская  капелла.

Глава XXIV

Через Арочные ворота вливается шумная толпа детей, случайных прохожих, лавочников из Проходного двора, торговок с Еврейской улицы, нищих из Синагогального двора и даже простоволосых молодых людей из Библиотеки Страшуна. За ними появляются трое музыкантов: еврей с бородой, как из ваты, играет на скрипке; высокий парень с изможденным лицом что есть силы дует во флейту, ловко работая тонкими пальцами; пузатый коротышка палочками бьет в огромный барабан на широком кожаном ремне. За капеллой шествуют почтенные, старые хозяева, шамесы несут свадебный балдахин, а под ним шагает со свитком Торы в руках слепой нищий Муравьев. На свитке сверкает золотой вышивкой чехол, а сверху надета корона с колокольчиками. Они весело звенят, помогая капелле. Муравьев щурит красные глаза, будто пытаясь разлепить воспаленные веки. Ищет кого‑то, рычит шамесам, чтобы подвели его к колодцу. Толпа останавливается возле кучи песка. Муравьев выступает вперед и, перекрикивая музыку, приказывает клезмерам замолчать. Музыканты резко обрывают игру, а Муравьев оглушительно хохочет. В злобном смехе — радость победы и наслаждение местью:

— Ну что, Менде Корова? Чье торжество больше, твое или мое? Смотри! — Он встряхивает свиток, и тот, будто дразнясь, звенит всеми колокольчиками на короне. — Ты с миру по нитке наскреб две сотни злотых, чтобы колодец починить, а я сам, на свои кровные, свиток Торы написал.

Но на лице у Менде ни тени зависти, раздражения или злости, только удивление. Он подходит ближе и, как жаждущий за глотком воды, тянется губами к свитку, чтобы его поцеловать.

– — Не трожь мою святыню! — Муравьев заслоняет свиток обеими руками. — Она моя, и только моя! Это тебе не колодец, Менде Корова.

Менде удивленно оглядывается по сторонам, будто хочет спросить, что он за человек, этот Муравьев. Подарил молельне светильник и полог, но не дает зажигать светильник в Хануку, а свой красивый полог вешает на ковчег только в будни, а не по праздникам и субботам. Колодец чинить не захотел, потому что соседи будут воровать воду, заказал свиток, но не разрешает еврею его поцеловать.

— Муравьев и вправду ведет себя как тот виленский генерал‑губернатор, — смеется кто‑то в толпе, и все начинают обсуждать странное поведение нищего. Говорят, свиток обошелся ему тысячи в полторы, но до сегодняшнего утра никто ничего не знал, кроме него самого и переписчика. Только сегодня утром, после молитвы, Муравьев открыл секрет хозяевам из молельни могильщиков и привел их к Лозеру. Еще чехол с золотой вышивкой заказал и корону! И даже младшему шамесу из Городской синагоги заплатил, чтобы свадебный балдахин принесли.

— Проще перейти Самбатион , чем пройти мимо него и не подать. Вот и накопил целое состояние, — переговариваются евреи.

— Слушайте, может, скажете, это чушь, — указывает один пальцем, — но этот нищий еще станет главным старостой в молельне могильщиков. Будет указывать шамесу, кого вызывать к чтению свитка, а кого нет.

— И зарабатывать на этом, — выступает другой пророк. — За чтение своего свитка будет плату требовать, и немалую.

— «Ушавтем маим бесосойн мимаайней гаешуо!» — поет реб Ехиел Сроелов. Наверно, ему обидно за Менде, и он напоминает народу, что есть и другой повод для радости — колодец.

— Сису весимху бесимхас Тойро!  — ревет Муравьев и набрасывается на музыкантов: — Играйте, ублюдки! За что я вам плачу?

В еврейском квартале Вильно. 1910–1930‑е

Капелла начинает играть фрейлехс , женщины хлопают в ладоши, одна, молодая, обеими руками приподнимает подол и передник, дерзко выставляет вперед ножку, другую и пускается в пляс. Народ возле колодца присоединяется к тем, кто сопровождает балдахин. Машут руками, напевают, но сильнее всех расплясался сам Муравьев. Подрыгивает, крепко прижимая к груди свиток, и выкрикивает:

— Сису весимху бесимхас Тойро!

 

Переписчик Лозер мечется по двору, униженный и лишний. И весь двор, и жители окрестных переулков будто сговорились против него. Муравьев до последней минуты скрывал, что будут музыканты, и теперь никто и не вспомнит, что это Лозер — мастер, великий каллиграф, написавший свиток. Но особенно досадно, что месть не удалась. Он видит: глупец Менде ничуть не огорчен, что Муравьев со свадебным балдахином и клезмерами влез в его торжество в честь колодца. Лозера толкают локтями, наступают ему на ноги, и, как нарочно, чтобы стало еще горше, он замечает в углу двора ребецн Бадану с Ривкеле и реб Авигдера с Ерухимкой. Бадана, возбужденная общим весельем, болтает с Авигдером, Ривкеле стоит бледненькая, а Ерухимка задрал голову к небесам, будто один тут. Лозер с тоской смотрит на бледную Ривкеле и с ненавистью — на разгоряченную Бадану, зажравшегося Авигдера и сумасшедшего Ерухимку. «Он и теперь скажет, что все не более чем наваждение?» — ворчит Лозер. Ривкеле с матерью переедут из двора Рамайлес, а он, переписчик Лозер, будет сидеть у окна и перевязывать цицес…

— Ты ж перед омедом молишься. Почему сейчас не споешь, чтобы весь двор услышал, какой у тебя чудный голос? — подлаживается Бадана к Авигдеру, вертится перед ним, пухленькая, пурпурно‑красная, довольная. Авигдер хохочет, и его нахальный смех лучше слов дает понять, что ему подобает держаться во дворе особняком, как приглашенному богачу на бедняцкой свадьбе. Но если бы он запел здесь, у колодца, то во всех молельнях стекла задрожали бы. Авигдер расчесывает волосатыми пальцами густую подкрашенную бороду и черными как уголь разбойничьими глазами испепеляет Ерухимку, который опять начал почесываться, даже в новой одежде и даже на виду у Баданы. Волка в лес тянет, а бездельника Ерухимку — чесаться, ходить в обносках и философствовать. Но, может, Бадана возьмет его в руки и сделает из него человека, думает торговец Авигдер и вспоминает, что скоро праздник и пора идти открывать магазин.

Знахарка Сэреле стоит, опершись на палочку, качает маленькой головкой в двух чепцах и, пока все поют и танцуют, заговаривает от дурного глаза евреев Синагогального двора, евреев Вильно и евреев всего мира, чтобы ничего не омрачало их радости.

— Заклинаю вас от всяческого зла и от бельма на глазу глазом высшим, глазом святым, глазом верным, что присматривает за миром, и за звездой в небе, и за червячком в земле; глазом ясным и полным милосердия, ясным в милосердии своем, что не спит, не дремлет, бодрствует днем и ночью, ночью и днем, — заклинаю вас и защищаю вас от дурного глаза и косого глаза, чтобы не бежать вам в пустые поля и дикие леса. Чтоб не сглазить евреев ни днем, ни ночью, ни наяву, ни во сне, ни дома, ни в дороге, аминь! Тьфу, тьфу! — сплевывает Сэреле и поднимает головку на Михлу, жену Менде, которая шествует мимо, как пава с длинным хвостом. — Чего тебе не хватает, доченька?

— Мне всего хватает, — отвечает по‑праздничному наряженная Михла. Сэреле ее не узнает, хотя это та самая, что давеча орала, мол, заговоры и снадобья ей не помогли. Но сейчас Михла не думает ни о своей больной ноге, ни о целительнице. Бодро прохаживается перед доской на стене, даже напевает и пытается представить себе, как их имена — ее и Менде — будут смотреться под именем виленского проповедника.

 

Реб Бунемл спрятался от веселья в молельне, но музыка даже его выманила во двор. Стоит среди толпы, как среди морских волн, и смотрит издали на свою Цивью‑Рейзу, а она растерянно озирается, прижав руки к груди. Реб Бунемл вздыхает: долго еще они будут дуться друг на друга? И начинает проталкиваться к своей старушке.

В еврейском квартале Вильно. 1910–1930‑е

Цивья‑Рейза удивляется: так шумно, а ей кажется — вокруг мертвая тишина. Мертвая тишина ее комнаты, где у стола стоят пустые табуретки. В последнее время она думает не столько о старшем, Шлоймеле, сколько о малышах, умерших в колыбели. Шлоймеле, когда умер, был уже взрослым парнем, и они с Бунемлом долго его оплакивали. А когда умирали маленькие, была война, голод. Она тогда восприняла их смерь как должное. Ей даже трудно вспомнить, как они выглядели, а когда она говорит про них с Бунемлом, называет их просто «младшие», а не по именам. И сейчас ей кажется, что они обижаются, что она мало их оплакивает. Она слышит детские голоса в музыке капеллы. Всхлипывает флейта, рыдает скрипка, смычок пиликает по исстрадавшемуся сердцу. Пилит‑пилит, да все не распилит, чтобы боль ушла навсегда.

Цивья‑Рейза видит, что к ней, сгорбившись, протискивается ее старичок. Ей тоже надоело с ним ссориться, она чувствует в сердце тупую боль, от жалости к Бунемлу слезы наворачиваются на глаза. но все‑таки зло берет от его несчастного, покорного вида. Она не может простить мужу, что он безропотно принимает приговор, винит себя, ее и самих умерших детей. И Цивья‑Рейза опять не может удержаться и начинает наперекор Бунемлу и всем добропорядочным, праведным евреям:

— Ладно, колодец — это понятно, без воды не проживешь. Но свитков Торы, слава Б‑гу, в виленских синагогах полно. Даже на Симхас‑Тойру хватает, когда каждый еврей должен со свитком потанцевать. Всегда находились те, кто хотел, чтобы его имя вышили золотой ниткой на чехле, вот и заказывали. Слепой нищий поступил бы куда умнее, если бы к врачу пошел лечить глаза, вечно залепленные гноем и грязью. Он же никогда не умывается, этот попрошайка с кучей денег, что странного, что он почти слеп? Пока не обратится к доктору, ему и свиток Торы не поможет. Вот раввины и их жены, — говорит Цивья‑Рейза, — любят по врачам бегать, хоть и твердят, что на этом свете им ничего не надо, они живут ради награды на том свете.

Продавцы религиозной литературы. 1910–1930‑е

Реб Бунемл вздрагивает. Хоть бы никто не услышал! Озирается, не вьется ли тут безбожник Юдка из двора Лейбы‑Лейзера. Юдки не видно, это его грешный дух говорит из тела Цивьи‑Рейзы. Но у реб Бунемла больше нет сил на ссоры. Он удаляется, сгорбившись, и опять думает о том же: был бы он ученым человеком, умел бы говорить с бимы — ездил бы по миру и произносил поминальные речи. Только поминальные речи и больше ничего.

— Сису весимху бесимхас Тойро! — Менде высоко подпрыгивает на крепких ногах, на него навалился десяток евреев, которых он затащил в круг, как таскает мебель и мешки с мукой. Муравьев напрягает слух, точно ли это голос Менде. И вдруг кричит так громко, что заглушает и музыкантов, и танцующих:

— Эй, Менде Корова! А ты‑то чему радуешься? Можно подумать, это твой свиток Торы!

— Турок! Тебе жалко, что ли, что кто‑то рад за тебя? — смеется реб Копл, шамес «Шева кроим».

— Правда? Он рад за меня? А может, он это нарочно? — кричит Муравьев. Придумал: он будет петь стих, который поет Менде. Если Менде Корова — ему назло, то он — назло Менде Корове. И Муравьев ревет: — «Ушавтем маим бесосойн мимаайней гаешуо!»

— Евреи, спасибо, что на мой праздник пришли! — плачет носильщик Менде, пьяный от счастья, как отец невесты, который благодарит гостей, пришедших порадоваться за его дочь. И топает ногами с такой силой, что даже вода выплескивается из полного ведра, стоящего на крышке отремонтированного колодца.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..