вторник, 3 августа 2021 г.

Лев Сидоровский: Окуджава. Совесть, благородство и достоинство

 

Лев Сидоровский: Окуджава. Совесть, благородство и достоинство

Категория:  Очерки. Истории. Воспоминания

Снова о Булате Шалвовиче Окуджаве, который родился 9 мая 1924 года.


Стылым январским вечером 1956-го встретил я на Невском замечательного поэта Юрия Левитанского, которого ещё подростком знал в родном Иркутске. Рядом с ним был некто – худенький, с печальными глазами и тонкой ниточкой усиков. «Познакомься, Булат Окуджава», – сказал Левитанский. Впрочем, я на это отреагировал ну без всяких эмоций, ибо тогда на невских берегах сие экзотическое имя еще ничего никому не говорило...
Вот так впервые пересекся с человеком, без чьих песен (впрочем – и стихов, и повестей, и романов) вот уже более полувека вообразить нашу жизнь просто немыслимо. Что касается именно песен, то тогда, когда они впервые явились к нам, сами их слова и интонации, сами словосочетания и образы показались совершенно необычными: «Часовые любви», «Ситцевые женщины», «Мои кредиторы – молчаливые Вера, Надежда, Любовь...» Удивляла и радовала фраза о влюблённых парочках на рассветных московских улицах – тихая, но убеждённая: «Признаю только эти войска». И совершенно непривычно, хлёстко звучало сказанное о недавней войне: «Ах, война, что ж ты сделала, подлая...» Эти негромкие песни, какие-то непривычные, очень-очень доверительные, одной из главных достоинств которых стала именно вот эта неповторимая его, Окуджавы, интонация, поэт не столько пел, сколько напевал...
Впрочем, сам-то он всегда считал, что пишет вовсе не песни, а стихи, из которых некоторые превращаются в песни. В одной из наших последующих встреч я поинтересовался, чем сам объясняет то, что многие его стихи стали песнями: только ли тем, что он сам их стал петь, или внутренней музыкой, которая в них уже была заложена. Окуджава задумался:
– Пожалуй, тут обоюдное совпадение. Видно, потребность, тяга к пению где-то внутри меня была запрятана, потому что до того, как запел песню, уже написал несколько стихотворений в форме, соответствующей этому жанру. В них изначально была какая-то внутренняя мелодика. Например, такие стихи: «Год сорок первый, зябкий туман. // Уходят последние солдаты в Тамань. // А им подписан пулей приговор, // он лежит у кромки береговой...» Ритмически они меня очень устраивали. Этот ритм идёт от русского фольклора. Скажем, есть такая песня: «За морем синичка не пышно жила, // не пышно жила – // пиво варивала...» Вот это всё как-то соблазняло – и постепенно, постепенно стало выливаться в песни...
Как давно обнаружил в себе певческие способности? Да всегда любил петь. Рассказывал мне:
– В юности с друзьями часто ходил в оперу, и потом меня заставляли исполнять арии Каварадосси, Германа... В армии был запевалой. Кстати, там, на фронте, написал стихи, придумал к ним мелодию – и потом наш полк пел: «Нам в холодных теплушках не спАлось...»
Да, пожалуй, это была его самая первая песня... Закончилась война, и вот как-то в сорок шестом, будучи студентом, подсел к пианино и двумя пальцами стал подбирать: «Неистов и упрям – гори, огонь, гори! На смену декабрям приходят январи...» Друзья подхватили... 

Прошло еще десять лет, и, кажется, в ноябре 1956-го появились стихи «О Ваньке Морозове», скоро ставшие песней. Потом возникли другие, и, когда их набралось двенадцать или пятнадцать, приехал на невские берега. Тогда, в начале шестидесятых, отношение к нему в Москве было подозрительным: фронтовик, член партии, но с гитарой, с усиками, всё это было как-то странно перемешано. Правда, он там выступал, но всё в каких-то несолидных, очень маленьких помещениях. А на первое большое пригласили в Ленинградский Дом кино. Питерская премьера прошла на ура. Так же и второй концерт, во Дворце искусств: у входа во Дворец было подлинное столпотворение, милиция не могла сдержать напора толпы, ну а в зале ему аплодировали Товстоногов, Акимов, Райкин и многие другие, перед чьим авторитетом он трепетал.

А через день-другой в «Смене» статья Лисочкина: «О цене шумного успеха». Нет, она его не возмутила, а, пожалуй, посмешила: профессионально статья оказалась весьма слабой. Там были фразочки типа: «На эстраду вышел какой-то странный человек и запел пошлые песенки». Дальше автор размышлял: мол, за таким поэтом девушки не пойдут; девушки пойдут за Твардовским и Исаковским. А назавтра статью перепечатала «Комсомолка» – значит, всё это было далеко не случайно, и команда на «разгром Окуджавы», вероятно, прозвучала заранее, «сверху»... 

Много подобного было ещё потом. Для всей этой номенклатурной партийно-комсомольской шушеры Окуджава всегда был явлением странным, не похожим ни на кого. И они поэта побаивались, потому что не понимали, что он в себе несёт. Вовсе не потому, что он такой уж «р-ре-волюционер» и «разоблачитель», а просто – странен. Например, у других в стихах, в песнях были «девчата», а у Окуджавы – «женщины» («И женщины глядят из-под руки...»). И какой-то непонятный «чёрный кот». И шарик, который улетел...
Конечно, после той позорной сменовской публикации имя Окуджавы во всей питерской прессе было приказано употреблять лишь с негативным оттенком. Только осенью 1971-го мне, наконец, позволили сделать для той же «Смены» с опальным поэтом интервью, которое, впрочем, долго не могло попасть на газетную полосу. Его «изучали». Сначала – в редакторате, потом в обкомах: комсомольском, партийном... Кое-как разрешили...
Прошло полгода. И вот как-то в июле 1972-го звонит мне утром домой бывший коллега, сменовец, а ныне – помощник секретаря ЦК ВЛКСМ Лев Паршин. Я ему радостно: «Привет, тёзка!» А он в ответ – непривычно сурово: «Вчера башкирская молодежная газета опубликовала твою беседу с Окуджавой. Ты передал туда текст?» Отвечаю, что никакого понятия о такой газете не имею, что, вероятно, в Уфе просто перепечатали из «Смены» материал полугодичной давности. Предлагаю Паршину позвонить туда и узнать всё точно. Но в ответ: «Некому уже звонить. Сегодня из-за твоей беседы их редакцию разогнали». Ошарашенный таким известием, интересуюсь, почему «разогнали», и слышу: «Потому что вчера твоего Окуджаву исключили из партии...»
Пришел я в родную редакцию, а там – тоже тучи: оказывается, уже звонили из обкома, сказали, что наш давний материал – «крупная политическая ошибка», велели ждать «оргвыводы». Ну и печататься мне, вполне естественно, было запрещено: впрочем, тут уже своё, редакционное, начальство на всякий случай перестраховалось. И большинство коллег, на манер знаменитого «премудрого пескаря» из сказки Салтыкова-Щедрина, тоже «на всякий случай», стали меня избегать. В общем, ходил, как зачумлённый... Однако постепенно, постепенно «дело» спустили на тормозах...
Позже, встретившись с Булатом Шалвовичем, узнал, что же тогда случилось. Оказывается, столичный горком потребовал от поэта, чтобы тот заклеймил в прессе автора предисловия к своей книжке, вышедшей в западном издательстве «Посев». Окуджава отказался. Тогда партком московской писательской организации устроил ему форменный погром и единогласно исключил из партийных рядов. 

В партию вступал ещё на фронте. Он вспоминал: – В общем, вышибли меня, ну и одновременно, в соответствии с тогдашними традициями, куска хлеба лишили тоже, потому что печатать меня нельзя. Нигде! Так прошёл очень трудный год... Вдруг в ЦК приехала делегация французской компартии, и в разговоре с одним из наших главных «идеологов» кто-то из французов спросил: «А что с Окуджавой? Почему ему запрещают печататься?» Идеолог: «Да никто не запрещает!» – «Так его же исключили из партии». – «Нет, это у вас ложные сведения»... И буквально назавтра меня приглашают в тот же партком, там сидят те же люди, но какие дифирамбы теперь они поют в мою честь, как «неблагонадёжного» превозносят! От стыда за них готов был провалиться сквозь землю. В общем, торжественно вернули партбилет.
Шли годы. Песни Булата Окуджавы давно уж пересекли границы родимого Отечества, его пластинки выходили во Франции, Польше и иных странах, на фестивале в Сан-Ремо ему вручили приз «Золотая гитара», однако здесь, на невских берегах, это имя «власть» по-прежнему не признавала, оно по-прежнему оставалось под запретом. Например, когда в 1984-м, после очередной встречи с Булатом Шалвовичем, я принёс в «Смену» текст нашей с ним беседы, тогдашняя редакторша сходу выкинула «не советские мысли Окуджавы» в мусорную корзину. Впрочем, стоит ли удивляться тому, что «власть» его песен так боялась? Ведь рядом с трогательным «бумажным солдатиком» есть там и образы столь опасных для «власти» дураков, которые, как известно, «любят собираться в стаю», и «оккупантов», у которых «хозяйская походка, надменные уста», и целая «Римская империя времени упадка», в которой узнаются до боли знакомые всем нам черты «видимости твёрдого порядка»...
Как-то навестил его в Переделкине. Там, на даче, Булат Шалвович проводил круглый год, в Москву выбирался редко. Говорил: «Я – старый солдат, сам вполне могу сварить похлёбку и избавить жену от этой проблемы». Встретил меня, как всегда, в ковбойке (ну ни за что не представить Окуджаву в парадном костюме, в белой рубашке, при галстуке), поведал, что продолжает сочинять роман, работает обычно с утра до двух, но иногда и ночью. Роман автобиографический – вот и вспоминали мы с ним его отца, Шалву Степановича, расстрелянного в 37-м («О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой...»), его маму, Ашхен Степановну, которая девятнадцать лет провела в сталинских лагерях, двоюродного брата Гиви, которого тоже отправили в Магадан («На откосе, на обрыве нашей жизни удалой ты не удержался, Гиви, стройный, добрый, молодой...»). Совсем ещё мальчиком, после девятого класса, ушёл Булат из арбатского двора на битву с фашизмом, а сейчас понимал, что Гитлер и Сталин – «одна шпана», и скорбел по тем бывшим однополчанам, которые нынче с портретами Иосифа Виссарионовича идут на «коммунистические» митинги...
Та наша встреча случилась вскоре после его возвращения из Америки, где пришлось срочно делать операцию на сердце. В ходе разговора коснулись и темы эмиграции. Я прямо-таки «в лоб» поинтересовался, не возникло ли желания там остаться.
Окуджава усмехнулся: – Я человек с ленцой, и всё у меня здесь – плохо ли, хорошо ли – но уже как-то организованно. А потом – просто люблю мою Москву, моих друзей, моих читателей, слушателей... Пишу для людей мыслящих, для способных мыслить. Поэтому во время выступления для меня главное вовсе не аплодисменты, а глаза. Ведь бывает: овация бурная, но по глазам, увы, вижу: ничего не дошло...
Однажды дали ему подписать какое-то коллективное письмо, где среди разных хороших, справедливых слов вдруг увидел: «Мы, интеллигенты, считаем, что...» Возмутился:
– Ну как о себе можно сказать: «Мы – интеллигенты» или «я – интеллигент»?! Это же всё равно, что сказать: «Я – очень, очень хороший». Ведь интеллигентность – не профессия, а состояние крови, состояние души...
В тот, самый главный для нашей Родины день, 9 мая 1945 года, ему, – какое счастливое совпадение! – уже своё отвоевавшему мальчику с Арбата, ставшего солдатом, исполнился двадцать один год. 

Потом, вспоминая его, напишет:
«Была пора, что входит в кровь, и помнится, и снится.
Звенел за Сретенкой трамвай, светало на Мясницкой.
Ещё пожар не отгудел, да я отвоевал
в те дни, когда в Москве ещё Арбат существовал.
Живые бросились к живым, и было правдой это,
любили женщину одну — она звалась Победа.
Казалось всем, что всяк уже навек отгоревал
в те дни, когда в Москве ещё Арбат существовал.
Он нашей собственностью был, и мы клялись Арбатом.
Ещё не знали, кто кого объявит виноватым.
Как будто нас девятый вал отныне миновал
в те дни, когда в Москве ещё Арбат существовал.
Какие слёзы на асфальт из круглых глаз катились,
когда на улицах Москвы в обнимку мы сходились –
и тот, что пули избежал, и тот, что наповал, –
в те дни, когда в Москве ещё Арбат существовал».
«Любили женщину одну – она звалась Победа…» Так смог сказать только он… А ещё – про то, что "нам нужна одна Победа, одна на всех, мы за ценой не постоим..." И какая же великая музыка вместе со словами возникла тогда в его душе...
Среди других его книг особо храню очень редкую, которую Булат Шалвович подарил мне при нашей первой же встрече. Сочинил её для детей, назвал – «Прелестные приключения» и издал в Тбилиси. Потому что в том 1971-м под московским небом Окуджава был под запретом…
У него есть песенка, которая начинается так:
«Совесть, Благородство и Достоинство –
вот оно, святое наше воинство.
Протяни ему свою ладонь,
за него не страшно и в огонь...»
Совесть, Благородство и Достоинство – а ведь всё это вместе и есть как раз он, Окуджава! Один из тех людей, какие, к счастью, порой ещё встречаются на Земле…
Автор: Лев Сидоровский, Иркутск - Петербург
На фото автора: Таким мальчик уходил на войну...А таким я запечатлел Булата Шалвовича под крышей его переделкинского дома в феврале 1992-го.

А.К. К совести, благородству, достоинству прибавить бы большой музыкальный и поэтический талант. Без таланта все замечательные качества - дело, так сказать, семейное.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..