среда, 30 октября 2019 г.

СНЫ О ПРОШЛОМ



ЭФРАИМ БАУХ
СНЫ О ПРОШЛОМ
Сергей Аверницев, благословенной памяти, вдающийся гуманитарий конца ХХ – начала ХХI веков. Один из самых глубокий исследователей творчества Осипа Эмильевича Мандельштама.
Аверинцев, шестидесяти шести лет (1937-  2004) закончил филологический факультет Московского государственного университета – МГУ. С 1994 года – профессор института славистики Венского университета.
 Жена Наталья Зембарова (1939 – 2003. Рим) получила сердечный приступ  во время конференции "Италия и Петербург". Десять месяцев пролежала в коме.
Аверинцев интенсивно занимался переводами. С немецкого переводил поэтов Фридриха Гёлдерлина, Густава Тракля,  прозу Германа Гессе "Паломничество в страны Востока". Он автор статей об Освальде Шпенглере, Жаке Маритене, Карле Густаве Юнге. 
Впервые я узнал о нем, прочитав его переводы с оригинала «Книгу Иова» и «Псалмы» (Теилим) Давида из Священного Писания – ТАНАХа, состоящего из трех Книг  – Торы , Пророков, Писаний (Тора , Невиим, Ктувим). Именно, тогда пришла мне мысль, или точнее, ощущение, что чтение справа налево кажется всплывшим временем до новой эры, когда счет его шёл в обратную, к нулю. Каково было ощущение жить в убывающем времени.
Мне воистину повезло достаточно долго пообщаться с Сергеем Аверинцевым во время его приезда в Израиль.
Вот, записанные мной цитаты из его разговоров со мной.
««Страх перед большим удельным весом идеологии в мире историков…
«Дурная привычка – принимать  веяния своего времени за истину в последней инстанции, а опыт своего поколения за итог всего человечества».
«Удаляясь в мир эллинов или Рима, получаешь шанс – обрести  внутреннюю свободу, отбросив оковы настоящего времени, обреченного тоталитаризму».
У меня был шанс изучать филологию, перейдя с геологического факультета на историко-филологический.  « Получить внутреннюю свободу по отношению к своему времени» (Аверинцев). Это советовали мне два доцента, кандидата по филологии, Петр Андреевич Мезенцев и Леонид Яковлевич Резников, после моего выступления на первом всеобщем университетском вечере в филармонии – чтения  со сцены моих наивных юношеских стихов. Голова кружилась от успехов. Вот и попал под поезд, вернее, был сжат между вагонами, торопясь выбраться из набитого пассажирами вагона. Принял это, как знак судьбы, и остался на геологическом факультете.
По Аверинцеву – «Поэзия обращается не к тьме покинутого рассудком подсознания, но окликает цельность человека, именно, как цельность. И этим ее хоть на время восстанавливает».
Я подумал, продолжая эту мысль, что в рациональности эта цельность расщепляется.
Николай Заболоцкий: «Поэзия есть мысль, устроенная в теле».
Аверинцев продолжает эту мысль: «И так вот, в жизни, хоть на миг возвращается свет ума, а уму – способность плясать, как царь Давид  перед ковчегом Завета… Сейчас мне всего дороже Давидовы Псалмы в подлиннике… Что касается английского, не говоря о немецком и русском, Томас Стернс Элиот и Оден практиковали главный, почти на ощупь, перевод шекспировского пятистопного ямба в верлибр".
У поэта «шевелящиеся губы», – говорил Осип Мандельштам, - «он – скальд архаических времен… Поэзия  вызывает «такие острые эмоции, что хотя бы тон рассуждения должен быть по возможности более деловым».
Мне поэт представлялся кудесником, сохраняющим нечто чудесное, необъяснимое, которое оказывается ужасно необходимым душе человеческой.
Мой разговор с Аверинцевым становился все более откровенным. Он как бы размышлял сам с собой: «…К Горацию боюсь подступиться, как школьник… Не могу обойтись без Рильке. В молодости бурно любил Густава Тракля. Нахожу недооцененным Йоханнеса Боровского. Из англичан близки мне Китс, Кольридж. Из французов – Поль Верлен, Поль Клодель, Шарль Пеги – их сила веры  без малейшей тени умильности. Из поляков – Циприан Норвид и ныне живущий Ян Твардовский, который умеет говорить о предметах веры. Размышления его просты, не допускают подделки. Тютчева люблю с тех пор, как выучился читать. Это было сильно, как мания. Конечно, Баратынский. Ну, и так же все несхожие представители тютчевской линии в русской поэзии, как Вячеслав Иванов и Осип Мандельштам – от всех первых своих настоящих стихов и до конца, но с центром тяжести около «Чуть мерцает призрачная сцена». С годами привлекала больше конкретность Пастернака. Существен для меня Заболоцкий». Советует мне прочитать его эссе в «Вопросах литературы» за 1970 – «Аналитическая психология Карла Густава Юнга и закономерности творческой фантазии».
 
Имя Сергея Аверинцева, впервые возникшее в моей жизни сорок три года назад, было подобно глот­ку воды в иссушающей пустыне.   Прочи­тал прекрасную статью Михаила Гаспарова «Памяти Аверинцева» и подумал: упущена в ней одна из важнейших составляющих творчества гениального нашего совре­менника по имени Аверинцев. И упуще­ние это касается каждого из нас,                при­надлежащих – желаем мы этого или нет – к некой популяции, называемой «ев­рейской интеллигенцией» (СССР, Рос­сии), которая с успехом может стать объектом изучения столь популярной сегодня социальной психологии. Смерть — мгновение, но это – то самое, которое воистину мгновенно восстанав­ливает всю цепь времени. Москва. Высшие литератур­ные курсы. На седьмом этаже, по улице Добролюбова, в общежитии, мы, несколько со­курсников, в достаточной степени дове­ряющих друг другу, зная, что днем, когда все на занятиях, «критики в штатском» роются в наших письменных столах, пе­редаем по цепочке запрещенную литера­туру. Трудно представить, но каждый ухи­тряется за одну ночь прочесть, к примеру, почти слепую машинописную копию, ги­гантский ворох страниц «Архипелага ГУ­ЛАГ» Солженицына или книжицу вели­чиной с ладонь, напечатанную петитом на Западе, — роман «Доктор Живаго» Пастернака. Вышколенный умением читать меж­ду строк, помня слова Толстого о Досто­евском, что он «мнителен и самолюбив, как еврей», я все же уязвлен рассужде­нием Пастернака, вложенным в уста Си­мы Тунцовой: «Развитие человеческого духа распадается на огромной продол­жительности отдельные работы. Они осуществлялись поколениями и следо­вали одна за другой. Такой работой был Египет, такой работой была Греция, та­кой работой было библейское богопознание пророков...»
«Вы, евреи, слишком придирчивы», – говорит мне следующий по цепочке. Ему утром, передаю книжицу, и вы­сказываю свою обиду. Его «национал-патриоты» на курсе обзывают «полу­жидком» (разузнали, что отец его был, вроде бы, ев­реем). Он этак спонтанно, на ходу, расширя­ет формулу Толстого.  А я говорю ему, примерно, следующее: не могу отделать­ся от мысли, что за обдумыванием и на­писанием этих слов у Пастернака про­явилась – почти по Фрейду и как у Фрейда — скрываемая от себя ущерб­ность еврея в диаспоре. Пастернак после­довательно называет «работы» по разви­тию человеческого духа: Египет, Грецию, библейское богопознание пророков. Но ведь пророки творили раньше эллинов. Придирка с моей стороны? Но сам Пастернак пишет: «следовали одна за дру­гой». Более того, «библейское богопознание (естественно, Бог с маленькой буквы) пророков» ничего не говорит о том, что богопознание это – иудейское . Разве за этим не ощущается попытка скрыть от себя наиболее болезненное, попытка, особенно остро подчеркиваю­щая это болезненное? Вот и Пастернак плывет в русле учителей европейской ци­вилизации, которые приписывают гре­кам даже то, что ими не было совершено («золотое сияние» исчезнувшей цивили­зации –общеевропейская ностальгия), и умаляют деяния евреев, которые воисти­ну были ими содеяны, только лишь пото­му, что они еще живы. Ну, чем не архетип Карла Густава Юнга — зависть к реальному бессмертию, к вечному Жиду? Пастер­нак, поющий «аллилуйю» христианству, не находит ничего иного, как сказать о народе Израиля: «Отчего властители дум этого народа не пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и иронизирующей мудрости? Отчего, рис­куя разорваться от неотменимости долга, не распустили они этого, неизвестно за что борющегося и за что избиваемого отряда? Не могут подняться над собою и раствориться среди остальных, религи­озные основы которых они сами заложи­ли и которые были бы им так близки, ес­ли бы они их лучше знали?»
Значит, вся беда в незнании. Очень просто — надо «знать».
А — «быть»?!
Ощутима здесь сильная пристраст­ность к  тому, что мешает «быть» до кон­ца в своем «цельном и любимом», усу­губляемая отвергаемой и мучительной причастностью к этому иному «быть». Вижу, речь моя, навязанная сокурс­нику, ему мучительно не по нутру.Уезжаю на занятия. В эти ранние часы метро и троллейбусы набиты битком.       От­мечаю лица. Чем лицо, уставившееся в те­бя, равнодушней, тем подозрительней. Мир пахнет потом, предательски кислым запахом страха и бессилия. Стены, кори­доры, аудитории пропитаны этим   запа­хом. От пота гниет дерево, ветшают полы и кафедры, за которыми восседают вож­ди, судьи, преподаватели. Запах разлага­ющейся плоти — символ общего разло­жения. Запах несвободы.  Стоит напрячься, чтобы отчетливо приблизить чье-то лицо, как возникает старичок, с которым я  случайно познакомился на Тверском бульваре, выйдя однажды со двора дома Герцена, где пребывает Литературный институт и ВЛК – Высшие литературные курсы. Старик засек мой выход и ловко подвернулся под руку. Болтает он безоста­новочно, словно бы желая выговориться за всю свою жизнь, просаженную в Гула­ге: Вечный Арестант — русская альтерна­тива Вечному Жиду. Наизусть знает книгу Иова: «Бог сказал сатане: сокруши Иова до края, но душу не забирай. Понимаете? Сокрушил Иова, так и душу забирай. Ан нет. Вот откуда невыносимость. Можно и по-другому: душу сокрушить, а дыхание и члены оставить — вот тогда телом и умом овладевает страх. Они, дубленные, хоро­шо знают предел, до которого человек ус­тоять может. Вот и заполонили все поры жизни люди пота и страха. «Неверность, как быстро текущие ручьи», — говорит Иов. Неверность — вот главная их черта, а ручьи — не вода, ручьи пота и страха. Не живут, а истекают потом». Увидев, что направляюсь к газетному киоску, старичок тут же исчезает: у него аллергия на печатное слово, которое, по его мнению, сплошная ложь.              Сентябрь­ское солнце семьдесят первого года вме­сте с опадающими листьями мягко при­касается к лицу. И сам не могу понять, чего это меня потянуло к киоску. Газеты иногда наискось прочитываю тут же: под стеклом, на стендах, они выстроились вдоль Тверского бульвара. Замечаю на прилавке сиротливо лежащий сбоку се­ренький августовский номер журнала «Вопросы литературы». Нехотя беру в ру­ки и сразу же открываю на сороковой странице. Рубрика «Проблемы теории». С.Аверинцев. «Греческая литература и ближневосточная словесность (два твор­ческих принципа)». Перелистываю. Руки начинают дро­жать. Первая же наугад вычитанная  фра­за — ответ неизвестного еще мне автора по имени Аверинцев (слова «вера,            вер­ность» просвечивают в нем) на мои ут­ренние ламентации после всенощной над «Доктором Живаго»: «...Пуповина, соединявшая Грецию с породившим ее миром средиземномор­ского Востока, была окончательно пере­резана, в сущности, лишь греко-персид­скими войнами, а войны Александра Великого снова воссоединили оба     ми­ра... До 4-5 веков она училась у Восто­ка; после этих полутораста лет ей самой можно было стать наставницей и для Востока, и для Рима — и для нас». На миг, оторвавшись от строк, вижу себя в боковом стекле киоска: волосы взъерошены, глаза блуждают. Я весь вну­тренне возбужден. Я подобен петуху, на­шедшему жемчужное зерно. Я погляды­ваю на киоскера с затаенным испугом: глупая мысль не отпускает — продаст ли он мне эту скрепленную дешевым клеем книжицу, которую между собой мы презрительно называем «Вопли»? Если нет (на ходу свыкаюсь с таким поворотом дел), я тут же, прислонившись к киоску, перепишу эти 28 страничек статьи (успел сосчитать). Ну, чем не бальзам — продол­жение чтения: «Сквозь контраст между ближневосточным и эллинским типом человека проглядывает важное сходство, и состоит оно в особой предрасположен­ности к «школьным» восторгам умство­вания, к тому, чтобы видеть в «учении» ценность превыше всех ценностей». Слово «ближневосточный» безапел­ляционно прочитывается моим        подсо­знанием как «иудей».Время — без боязни произносить эти слова: иудей, еврей. И все-таки даже в бытовой беседе за этими словами сразу же возникает и клубится холодок беспокойства. Но в печати?! «Ближневосточный» же, в по­рядке снисходительно признаваемого всеми «секрета Полишинеля»,  допус­тить можно. Киоскер смотрит на меня благодуш­но: знает, что я с литературных курсов. Мы тут нередко толпимся, выходя с за­нятий. Да и в библиотеке нашей можно взять. Но чувство такое, что если я это сейчас упущу из рук, не видать мне его никогда. Не мудрствуя более, но доста­точно осторожно, в ожидании любого подвоха, даю ему деньги, и он, даже не сосчитав, швыряет их со звоном куда-то под прилавок. Сентябрьский полдень еще полон солнца. Тут же перехожу улицу. Углубля­юсь в Тверской бульвар. Ищу пустую скамейку: что мне, одолевшему за бес­сонную ночь роман Пастернака, эти двадцать восемь страниц. Но, оказыва­ется, тут правомочна неважно кем            вы­сказанная фраза: «томов премногих тя­желей».Читаю: «...перед мудростью должны отступить на задний план и «мужские» воинские доблести, и простосердечная «душевность»; как ближневосточный человек, так и эллин лелеют не душев­ное, а духовное». Кто-то присел рядом, изредка погля­дывает, вернее, подглядывает в книгу. Что это – простосердечная "душевность" или недремлющее око Старшего брата? Показываю ему обложку — «Ор­ган Союза писателей СССР и Института мировой литературы имени А. М. Горь­кого Академии наук СССР».   Вон киоск, — говорю, — можно приобрести.  Молча встает и уходит вниз, к памят­нику Тимирязеву. Лица не помню. Сплошное безличие. Господи, сколько энергии в наших междусобойчиках тратится на «гамбург­ский счет» — в мировой литературе, в русской, в советской, в нашей «малень­кой компании». И это, как я догадыва­юсь, будет преследовать нас, «тружени­ков пера», через всю жизнь.            «В аристофановских «Лягушках» идет спор о сравнительных достоинст­вах Эсхила и Эврипида... Сам этот спор (к концу комедии разрешаемый) возмо­жен лишь на основе уверенности в                                  су­ществовании объективной «шкалы», восставленной над любыми субъектив­ными недоумениями. Если верить Арис­тофану, стихи можно взвесить на весах и узнать, сколько они весят. А разве бывало иначе? Подумаем: ка­кому адепту библейской веры пришло бы в голову спросить, кто «выше» – Иезекииль или Иеремия? Библия,                              со­провождавшая европейского человека на протяжении двух тысячелетий, сама, разумеется, была в жизненном плане «нормой» и «образцом». Однако в плане эстетическом она являла собой пример как бы «ненормальной» традиции, со­стоящей из неоцененных, неоценимых и потому бесценных «ценностей». Бес­ценность можно понимать двояко: как полное отсутствие ценностей и как бес­конечно великую ценность». Прочел последние слова и замер. Посреди Москвы. На миру. И гром не грянул, и никуда меня не волокут. Да кто же этот Аверинцев? В примечаниях отмечена автором собственная статья: С. Аверинцев. «Аналитическая психоло­гия К.-Г. Юнга и закономерности твор­ческой фантазии». «Вопросы литерату­ры», 1970, № 3. Вот тебе и отвергаемые нами с презрением «Вопли». А эти слова разве не ответ впрямую Пастернаку? — «Сравнивая греческое и ближневосточное отношение к слову, как образу мира, мы делаем не что иное, как познаем себя. Сравнивать мы должны бережно и осторожно, памя­туя, что мы остаемся европейцами, и, следовательно, "греками", а потому наши соображения о противоположном полюсе творческих возможностей лег­ко могут оказаться тем, что русский по­эт назвал: «домыслы в тупик поставлен­ного грека». Эти слова будут опять и опять возни­кать в моем сознании на протяжении всех лет литературной жизни при столк­новении с то ли «петушиной», то ли «мышиной» возней пишущих группок, выпячивающих «своих» и      низ­вергающих или вообще не упоминаю­щих «не своих». Скоморошная формула «против кого вы дружите», как ни стран­но, обладает не меньшей живучестью, чем категорические императивы Канта. А у советской власти надо бы еще по­учиться, как изощренно  манипулиро­вать «не упоминанием», чтобы пользо­ваться этим и в иных краях. С каждой вбираемой зрением стро­кой этой статьи я уже понимаю, что она станет вехой в простран­стве моей жизни. Ска­занное в ней указывает на гениальное умение осторожно обходить подводные камни, выставля­емые в реальности, оступив­шейся, но еще выказывающей в полную силу жестокую свою хватку тиранией. И, все же, ощущаю этот текст, как поддержку на­ционального моего достоинства. Как восстановление истины, которую попи­рает каждый, кому не лень. Как интел­лектуальный диалог высшей пробы со мной, читателем, который так вот за­просто, посреди посконной толпы,                за­мер над колодцем Времени.  При­коснулся к «ближневосточной             сло­весности», чтобы познать самого себя, в силу жизненных обстоятельств пребывающе­го даже не «эллином», а скорее             римля­нином эпохи упадка Империи, эпохи всеобщего сыска и фиска и хруста костей под колесом Истории, которое вот-вот соскочит с оси.
В те мгновения на Тверском я даже и представить себе не могу, что доживу до этого, я сосредоточенно пытаюсь доко­паться до собственной души, читая о том, что «в Греции мы имеем совершен­но чуждый Ближнему Востоку тип «не­признанного гения», которому остается только уповать на признательность по­томства». «Ближневосточная» же сло­весность «ни в одной из своих много­численных исповедей не дает самочувствие "гения среди толпы": такой психологический тип ей просто неизвестен. Мы не могли бы объяснить ближневос­точному человеку, что такое «творческое одиночество». И не только потому, что он никогда не приписывал себе способ­ности «творить» (откуда и проистекает неведомое Греции целомудрие его как бы неличного вдохновения), но и пото­му, что у него не было опыта подлинно­го одиночества. Такого одиночества, которое есть не только пустота («поки­нутость», «оставленность», на которую так горестно жалуется лирический герой 37/38 псалма), но и позитивная смысло­вая наполненность («пафос дистан­ции»). Человек в ближневосточной сло­весности никогда не остается один, ибо даже тогда, когда рядом с ним нет лю­дей, его утешающий или грозящий бог всегда рядом, и его присутствие дано как нечто самое насущное, конкретное, ощутимое, так что места для холодной интеллектуальной отстраненности от всего сущего просто не остается». Каждый раз отрываясь от чтения и оглядываясь на обдающие ме­ня то равнодушием, то любопытством, то откровенной враждебностью   люд­ские толпы, текущие по Тверскому, вдоль тротуаров, отделенных от него улицей с обеих сторон, мимо огромной фабрики лжи — Телеграфного агентства Советского Союза, я в полной мере ощущаю «подлинное одиночество», вдвойне доставшееся мне как                      неподлин­ному «греку, римлянину, россиянину».                                     1971 год. Евреи уже начинают поки­дать «российские пенаты», направляясь в страну «ближневосточной словеснос­ти». Хотя, как цитирует Аверинцев псал­мы Давида, холмы там непременно «скачут, как агнцы». Горы «тают, как воск». Море «убегает". Иордан «течет вспять». Небеса «приклоняются» к земле и над всем господствуют образы мрака и пламени. «Свет, в котором все может быть познано, — сквозной символ греческой культуры; огонь, в котором все может обновиться, — сквозной символ библейской культуры». И тут я добираюсь до слов, которые станут моей «охранной грамотой» на многие годы: «Греческий мир — это «ко­смос», иначе говоря, законосообразная и симметричная пространственная структура. Библейский мир  это «олам», по изначальному смыслу слова «век» — иначе говоря, поток времени, несущий в себе все вещи: мир как            исто­рия. Внутри «космоса» даже время дано в модусе пространства: в самом деле, учение о вечном возврате, явно или латентно присутствующее во всех греческих концепциях бытия, как                       ми­фологических, так и философских, от­нимает у времени свойство необратимо­сти и дает ему взамен мыслимое лишь в пространстве свойство симметрии. Внутри «олама» даже пространство дано в   модусе  временного движения  – как  «вместилище»   необратимых   событий.  Бог Зевс – это  «олимпиец», то есть существо, характеризующееся своим мес­том в мировом пространстве. Бог Яхве – это  «Сотворивший небо и землю», то есть господин истории, господин времени. Структуру можно созерцать, в исто­рии приходится участвовать». Последние слова звучат как напутст­вие. И в 1977 году я покидаю страну сорока лет моей жизни. Так покидают планету, но не в космическом аппарате, а прыгая с поезда на полном ходу. Оторвался от подножки — и поезд мгновенно уносит грудой грохочущего лома, — по кривой во тьму. Отряхиваюсь на Масличной горе, вижу Иерусалим и понимаю: вернулся в Историю. Это потрясает, как возвращение в жизнь после реанимации. Удивительно, как планета бывшего моего проживания казалась мне везде­сущей. Она давила на все рычаги, гудела во все гудки, побила все рекорды по унич­тожению собственного населения, сло­вом, из кожи вон лезла, чтобы войти в Историю, — не помогало. Но вот — ото­рвался от подножки, и планеты как не бывало. Значит, правда: есть иная жизнь. В это так хотелось верить, хоть и сомневался до последней секунды. Слегка пугает новое восприятие пространства, когда все вокруг пред­стает в преувеличенно монументальном виде. Яблоко, апельсин, металлический  чай­ник, глиняная кружка, собранные вместе, кажутся археологической наход­кой. Эта узкая полоска земли вдоль Средиземного моря, затопленная до верхушек Иудейских гор светом вод многих и высокого солнца, дающим од­новременно и трепетное марево, и са­мые густонасыщенные и четкие тени, выявляет свои камни, дороги, дома, имена и названия, как только рожден­ные. В знойном воздухе этой земли предметы живут сиюминутной полной жизнью, возникли ли они в этот миг или две тысячи лет назад. Пока неслыханная перемена совер­шена мною в личной своей жизни.          Ско­рость сменяющих друг друга событий — как в киноленте: не замечаешь отдель­ных кадров. Зеленым репатриантом с ходу попадаю на захвативший страну фестиваль. Планета, покинутая мной, словно бы ушла в космическую тьму, оборвав все связи. В среде еврей­ской интеллигенции из СССР, накапли­вающейся на исторической родине, сто­ит большой шум: обустраиваются, обме­ниваются информацией, то впадают в эйфорию, то плачут друг другу в жилет­ку. Начинают «дружить против»: горы Иудеи против морской филистимской низменности — Иерусалим против Тель-Авива. Благо есть опыт: Ленинград про­тив Москвы. Прочие в счет не берутся. Если кто-то из своих пытается заикнуть­ся о том, что ведь и евреи Москвы-Ленинграда понаехали в свое время из провинции типа Харьков-Жмеринка, а некоторые даже из Киева, ему тут же затыкают рот и  вышвыривают из «бранжи».У еврейской интеллигенции из СССР, откуда бы она ни приехала, обнаружива­ется серьезный изъян, который отныне будет сопровождать ее на всю оставшу­юся жизнь: незнание языков и неумение их выучить. Зато умение обращать свои недостатки в достижения впитано в «стране социализма» с пеленок. Начи­нают звучать пастернаковские нотки о «будничной бедности понятий», не смолкают разговоры о  «провинциально­сти языка иврит, напоминающие бас­ню о лисе и зеленом винограде. Тем временем близится конец семи­десятых. Масковидный вождь ворочает полумиром, как своей неповоротливой челюстью. Амальрик еще сидит за ре­шеткой за свою книгу «Просуществует ли СССР до 1984 года». 1979. Захват американского посоль­ства в Тегеране, вторжение Советов в Афганистан застают меня в Риме. Попу­лярен анекдот; солист запевает песню «Хотят ли русские войны?» Хор: «Хотят, хотят, хотят...» В июне восьмидесятого большинст­во строителей «Пражской весны» укло­няется от встречи с Сартром. «Он родил­ся слишком старым в мире, уже ушед­шем далеко вперед, — говорит философ Иван Свитак. «Ему нечему нас на­учить. Мы пресыщены, иммунизирова­ны в мире, до конца которого он никог­да не доходил. Пусть он говорит досыта в Париже, но не в Праге. У нас он вызы­вает тошноту». Но в Париже выступает Безансон: «Каков бы ни был нормальный тради­ционный режим — реакционный или либеральный, умеренный или тирани­ческий, — время продолжает нести с со­бой и хорошее и плохое одновременно: мы стареем и обогащаемся опытом. А специфическое время коммунистиче­ских режимов не несет в себе ничего, кроме износа и усталости. Признаки уходящего времени там – старость, ус­талость, изношенность плоти. И следа нет от того обогащения, каким обычно вознаграждается физическое увядание. Почему? Потому что там жизнь состоит из разрушения того, что есть, и построе­ния того, что существовать не может». Нахожу в одном из обще­ственно-политических журналов на иврите замет­ку об академике нейрохирурге Борисе Леонидовиче Смирнове. Он перевел Махабхарату на русский язык, сочетая про­фессиональность в нейрохирургии с глубокой верой. За это он – коренной  петербуржец – провё л долгие годы в по­литическом изгнании, в ссылке, в Тур­кестане. Его слова: «В наше время не ве­рить в Бога может только человек мало­грамотный». Июль 1981. Военные сборы. Курс мо­лодого бойца в сорокасемилетнем воз­расте. После стрельб, искупавшись в море, лежим в пахнущей свежестью вы­сокой траве под еще не отошедшей от зноя выцветшей синевой неба. С ощу­щением полнейшего внутреннего покоя читаю газету «Русская мысль». Георгий Иванов об эмиграции: «Отчаянье я пре­вратил в игру...» Второго августа сын уходит в армию. Ожидая машину, на которой сослуживцы повезут меня на сборы, вижу его вхо­дящим в автобус. Шестого октября – покушение на Садата. Пророчество Исайи о волке с яг­ненком кажется еще более нереальным, чем тогда, когда было произнесено.Май 1982. Спецподразделение «Шакед», в котором служит сын, переносит базу на север страны. Отвожу его до пе­рекрестка Тель-Монд. 6 июня – начало  операции «Мир Га­лилее». «Шакед» одним из первых вхо­дит в Ливан. Месяц от сына нет вестей. Война, рассчитанная на недели, вот уже длится восьмой месяц, В те дни работает единственный государственный телеви­зионный канал. Диктор Хаим Явин каж­дый вечер читает списки погибших. 11 декабря умирает Брежнев.           Похо­роны его, транслирующиеся по изра­ильскому телевидению, напоминают марсианские хроники. Тлену сопутству­ет фарс. На вопрос «Кто самый галант­ный кавалер в Политбюро?» армянское радио отвечает: «Пельше: когда на похо­ронах Брежнева заиграли похоронный марш, Пельше первым пригласил даму на танец». И все же, смена хозяев Крем­ля, по сути, стоящих живой очередью в крематорий, вовсе не предвещает не­слыханных перемен. Будущий       ниспро­вергатель еще скромно посверкивает молодой лысиной.           На рубеже 84-85-го годов ушедшая наглухо в прошлое планета начинает внезапно и стремительно приближаться. Рой «летающих тарелок» рассаживается на многих кровлях Израиля. «Русские тарелки» сразу и в избытке приносят та­кое обилие несъедобного и давно забы­того, что оскомина тут же уничтожает поднакопившуюся слюну ностальгии. За годы после отъезда восприятие мира настолько изменилось, что идущий с эк­рана бездарно-тоталитарный поток, упакованный в стерильную форму под­цензурной режиссуры, воспринимается как явление планеты из иной галактики. Просачивающиеся намеки на то, что напечатали Гумилева и собираются из­давать роман «Доктор Живаго», воспри­нимаются как провокация. На Иеруса­лимский кинофестиваль приезжает группа советских кинематографистов. И тут — потрясение: словно бы      затесав­шись в группу, сбоку припека, как соав­тор сценария документального фильма, ходит как-то бочком, а, в основном, в Старый город, никто иной, как — Аве­ринцев. Разомкнувшись, железный занавес за­мыкает круг жизни. Худощавый, долгоспинный и долго­рукий, в очках, высоко подтянутых брю­ках, рубахе и галстуке, Аверинцев свои­ми гениально-алогическими ассоциаци­ями слегка сбивает с толку собравшихся в университетской аудитории, главным образом бывших москвичей, ныне иеру­салимцев, наслышанных о нем еще в той жизни. Его устремленный внутрь себя взгляд явно фиксирован на мысли, что совсем неподалеку от места встречи ждут его иные места — развалины Иерусалим­ского храма, улочка Виа Долороса, цер­ковь Гроба Господня, комната Тайной Вечери. Он говорит тихо, словно беседует за небольшим столом одновременно с Мо­исеем, Христом, Конфуцием и Боссюэ. Он жалуется слушателям, а по сути, собеседникам, что больше нет сил вы­держать бесстыдство преклонения перед тираном, похожее на свальный грех. Он говорит, что каждая написанная им книга – это  как ребенок, и рассы­пать набор означает – убить ребенка, но у многодетной матери нет времени на горе, ей надо думать об оставшихся в живых детях. Он говорит, что только в России, где выкорчеваны были гнезда культуры, творческие люди ищут нравственные и культурные корни ценности  у
священ­нослужителей. Запад понять этого не может: католицизм искал эти ценности у людей творчества. Он торопится: не исчезает                  ощуще­ние, что в глубине души досадует на все эти отвлечения – так  мало осталось вре­мени побывать на горе Сион, посетить могилу царя Давида, автора бессмерт­ных Псалмов. Имена эти и названия мгновенно намекают на самое серьезное в мире – дело  жизни и смерти. Аверинцев владеет ивритом, перево­дит библейские книги. Ему на этом пя­тачке, являющемся духовной основой мира, каждая минута дорога. Говорю ему о том, какую роль в моей жизни сыграла его работа о греческой литературе и ближневосточной словес­ности. О том, что в Израиле эта тема в несколько иных аспектах много лет              на­зад была поднята профессором Исраэлем Эльдадом, переведшим, кстати, все­го Ницше на иврит, и Элияу Амикамом в работе о творчестве выдающегося ивритского поэта Ури Цви Гринберга. Оживляется, готовясь слушать: «В каких аспектах?»    У нас нет времени, – торопят его, по агрессивности своей мало похожие на ученых, русскоговорящие универси­тетские дяди. Не тут-то было. Оттеснив меня, толпой окружают его слушатели. То ли задают вопросы, то ли порывают­ся произносить речи. Они, еврейские интеллигенты СССР, подумать только, запросто едут в те края, о которых целую жизнь вычитывали в книгах, собирали альбомы, и для иллюзии интенсивной внутренней жизни достаточно было этих суррогатов. Они говорят ему о Лув­ре, Колизее, Парфеноне, галереях Фло­ренции, они с каким-то даже востор­женным шепотом     присовокуп­ляют себя ко всему этому: мы ведь, в общем-то, «эллины». Вы не порекомендуете нам путеводители по Европе?  Видите ли, отвечает, оглядываясь на дверь и поглядывая на часы, мы там бо­лее грезим Иерусалимом, Галилеей, Иудеей. Эти имена будят в нас                       глубин­ные струны, которые дают ощущение полноты жизни. Путеводитель? Лучше нет путевых поэм Ивана Бунина. Разочарованные вопрошатели отва­ливают, вспомнив более                        вос­торженные, чем о Европе, описания Буниным  Иудеи, Галилеи, Яффо, Иерусалима – мест, которые сегодня стали их каждо­дневным жильем. Сказывается давний интеллигентский грех — большая любовь к комментарию, чем к первоисточнику. Комментарий может разрастаться до раз­меров философского учения. Первоис­точник же, кажется, слишком прост, дик, первобытен и притом слишком под ру­кой. Завораживают имена Кьеркегора. Хайдеггера, столпов современ­ного экзистенциализма. Бубера? Ну, это не то. Он же был профессором этого вот, Иерусалимского университета. Забывается толь­ко, что основатель этого учения Кьеркегор считал одним из главных источников только нащупываемой им философской системы ветхозаветную книгу Иова. А к «жертвоприношению Авраама» Кьеркегор обращался вновь и вновь, и до по­следнего вздоха, считая его неисчерпаемым, какими бывают лишь корни мирового Духа. Между тем жернова времени вершат свое дело. Наступает год восемьдесят девятый. Шквалом сместило и смяло карту Восточной Европы. Стена, которая тщилась стать вровень с Кремлевской и Китайской, рухнула. Кто-то вспоминает слова молодого Ленина: «Стена-то гни­лая, ткни, и развалится». Мы-то на сво­ей шкуре испытали эту гнилость: прежде чем рухнуть, погребла под собой десятки миллионов жертв. Дымятся развалины империй. От­крываются святая святых — алтари дик­таторов самых что ни на есть «народ­ных»: ничего нового, опять золотые дворцы в стиле Нерона. Тиран Чаушеску оборачивается дряхлым стариком, кото­рый вместе с женой ковыляет с трудом до какой-то невзрачной стены в послед­ний путь. События идут в прямой теле­визионной трансляции, тут же на глазах становясь историей.  Литература в шоке и растерянности, хотя, казалось, весь век только и ждала этих мгновений поворота судьбы. Рево­люция визуальных открытий: на телеви­зионном экране тускло проходят снятые московским оператором для программы «Взгляд» гиблые ущелья УЛага, урано­вый рудник, осыпающаяся от ветхости вышка, рельс, повисший в этой ирре­альности. Бывший зэк, оставшийся в живых, жестом хозяина мертвых полей ударяет в рельс, приглашая к круглому столу, за которым сидят жертвы и пала­чи. И все они выглядят как очнувшиеся от долгой и страшной мистерии, морга­ют глазами перед вопросами, на кото­рые никогда уже не будет ответа. Что это было? Слепая вера? Жажда превратить желаемое в действительное? Массовый психоз? Освобождение низ­менных инстинктов, жажды убийства — под покровом высоких идеалов? Явле­ние экзистенциального страха, который в крайней своей форме оборачивается смесью подобострастия, славословия и предательства? Провожаю Аверинцева по коридору Иерусалимского университета. Оба выражаем надежду на будущую встречу. Время решает иначе.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..