воскресенье, 29 мая 2022 г.

Поэтка: сумбур или стереотип?

 

Поэтка: сумбур или стереотип?

С Юнной Мориц мы тесно дружили, когда я жил в Ленинграде, переехал в Москву, а потом отбыл в Нью-Йорк — вплоть до лета 2005 года, когда мы по разным причинам разбежались. Так что, это эссе к 85-летию Юнны не имеет никакого отношения к ее идейной и поэтической эволюции в последующие годы, хотя мельком помянута. Само собой, эта ее эволюция никак не перечеркивает ту Юнну Мориц, которую я знал и любил.

ПОЭТКА: СУМБУР ИЛИ СТЕРЕОТИП?

Владимир Соловьев ведет вечер Юнны Мориц в Литературном музее в Москве 20 февраля 1976 года, в день рождения Владимира Соловьева.

Владимир СОЛОВЬЕВ

Нью-Йорк 

ПОЭТКА: СУМБУР ИЛИ СТЕРЕОТИП?

Портрет с эпистолами

Как хорошо, когда за тебя находит название твой герой! Я уже вычленил у Юнны стиховую строку, но из утвердительного жанра и даже повелительного, императивного, присущего ей в жизни еще больше, чем в стихах — «Сломать стереотип и предпочесть сумбур»,— вывел альтернативу: «Сумбур или стереотип?» Потому что и в самом деле так: интуиция, ворожба, колдовство — и одновременно умственность, притворство, стратагема, рациональное задание себе самой; короче, брюсовщина.

Как совместны — и до каких пор совместны? — утонченные стихи и грубая психея? Или Время опять вмешивается в мое писательство, и поздняя Юнна заслоняет раннюю? Нет, помню до сих пор ее ранние стихи и тогда же ее грубый, мужичий смех, ее погруженность в бытовой меркантилизм, в бабий вещизм — буржуазка, короче. А здесь и того хуже: когда Лена Клепикова водила ее по Метрополитен-музею, а я возил на Лонг-Айленд, она искренне недоумевала и глядела не на картины и не на живые виды, а на нас. («Я дико застенчива»,— сказала она, когда я, пожалев ее мочевой пузырь, буквально втолкнул ее в женскую уборную на пляже, а Жеку в аналогичной «застенчивой» ситуации убедил, сказав, что он повсюду тащит с собой стакан мочи.) Не в осуждение — кому я судья? — но в дневнике обнаружил эту замету о ее недоумении, которое, может, ничего и не значит — не мне решать. Пруст поначалу назвал свой великий антимемуарный роман «Против Сент-Бёва» — потому что Сент-Бёв шел к писателю через его био, а его био отгадывал по его книгам. Менее всего Прусту хотелось, чтобы в нем угадали монстра, коим он, несомненно, был («жесток с бесконечной чувствительностью» — его собственные слова), что не помешало ему написать лучший после Сервантеса и Достоевского роман. Я — не Сент-Бёв, хотя подглядел монструозность во многих живых тогда авторах, включая самого себя, но моя монструозность оттого, что я — скорпион. Не по рождению – во все эти знаки зодиака у меня никакой веры, но по художественному заданию самому себе. Да, литературы ради готов на что угодно, ставя ее превыше всего, включая такую эфемерность, как дружба и даже любовь. А коли скорпион, то и спрос с меня невелик.

Человек — не только поэт или художник — сделан не из одного материала, как скульптуры Микеланджело. В каждом —доктор Джекилл и мистер Хайд, монстр и ангел, монструозное и ангеличное. В поэте — тем более: «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон» и т. д. Не «быть может», а точно: «всех ничтожней он». Чем больше возвышен Аполлоном, тем ниже падает, когда сам по себе. Понятно, герои моих мемуарных книг — те, кто живые, а тем более, мертвые — предпочли бы, чтобы их изваяли из мрамора, а их супостатов — наоборот — в карикатурном, шаржированном виде вырезали из картона. Я в этом убедился, когда стал печатать первые портретные наброски — Евтушенко перестал со мной общаться (потом, правда, сам позвонил и признал мою правоту), Юнна сбросила мне электронку с лапидарным завершением «Конец связи», даже покойники обиделись — через вдов. А теперь вот и вдовы почти все вымерли. Одна московская издательница, отказывая мне в «Post mortem», так и написала: «Как я после этого в глаза знакомым посмотрю».

А как — я?

Короче, я печатал кус о Юнне под эффектным и приблизительным заголовком «Сумбур или стереотип?» — в сокращенном и приглаженном виде, с многочисленными эвфемизмами и пропусками — в американской периодике, хотя точнее было бы — «Сумбур или стратегия?» А тут как раз огромная подборка ее стихов в «Литературке» под общей шапкой «Поэтка».

Поэтка так поэтка.

— Ты это сказала.

Ну как тут критику, а тем более мемуаристу не воспользоваться. Тем более, поэтка никак не принижает, не требует извинений либо изъяснений: поэтка и есть поэтка. А поэт тогда будет поэтик?

Сколько произвольных производных: Мандельштам — поэтик, пусть и гениальный, Маяковский — поэтище, все равно какой, Кузмин — поэтуля, зато Пастернак — просто поэт, божьей милостью.

Юнна — поэтка по самоопределению. Не думаю, что в самоощущении. Слóва в простоте не скажет — пишу это не укор, а как характеристику: человеческую и поэтическую.

Мы так давно знакомы с Юнной — при таком чудном имени и фамилию называть не надо,— что я уже не помню, когда и каким образом с ней познакомился. Не в Коктебеле, где я, тогда еще питерец, пас своего мальца и знакомился с москвичами. Не в московских редакциях и тусовках, как с Шаламовым, Можаевым, Домбровским, Арсением Тарковским. Не в ЦДЛ, где я впервые увидел вдрызг пьяного тогдашнего классика Юрия Казакова, который полз на четвереньках в известном только одному ему направлении. Не на фестивальных празднествах русско-чьей-нибудь еще литературы, как с Дэзиком Самойловым в Вильнюсе, где мы жили в одном номере, он донимал меня ночными чтениями своих стихов, а у меня от выпитого коньяка слипались глаза, но он будил, а потом — в 3 часа ночи — звонил в Москву Алику Городницкому и жаловался, что его сосед по номеру, критик Владимир Соловьев, собирается выкинуть его с тринадцатого этажа: «Так вы убийца,— задумчиво сказал он, повесив трубку.— Убили Городницкого, прихлопнув его статьей, как муху. А теперь — моя очередь».

Так где же все-таки я познакомился с Юнной? Не через театр, где я работал завлитом — как с Булатом (тоже без фамилии, ибо единственный в русской литературе с таким именем): отвергнутый на «Ленфильме» сценарий он переделал по моей просьбе в пьесу. Не путем взаимной переписки, с которой началась у нас дружба с Фазилем (и снова фамилия излишня), а потом я переехал в Москву и жил с ним окно в окно в Розовом гетто на Красноармейской. Кто же меня свел с Юнной? Женя Рейн, который как-то позабыл в ресторане ЦДЛ фотографии Юнны с ее — ему — автографами, а в другой раз в том же ЦДЛ, в фойе, подавал ей шубу, но вдруг уронил на пол и бросился — по чину? — подавать шубу Вознесенскому? Или Наташа Иванова, тогдашняя неразлучная, интимная подружка Юнны, но ко времени моего знакомства с обеими — просто знакомая или даже врагиня? От Наташи я знаю про Юнну забавные истории, но не вправе их разглашать, увы. Да и что забавного в том, что Юнна отбила у Наташи ее любовника и родила от него ребенка, а потом не давала ему даже глянуть на Митю, считая себя отцом и матерью? А письма Юнны ко мне — прекрасные письма, причем в таком изобилии, как ни от кого другого: каллиграфическим почерком школьницы-отличницы? С годами менялись идеи, настроения, стиль, но не почерк. Почерк, как и голос, дан нам навсегда, нет? Может, и воспроизвести их не курсивом, а факсимиле?

И не только ее письма.

С эпистолярным жанром мне повезло благодаря тому, что жил в Питере: вот я и получал письма из Москвы от Тани Бек, Евтушенко, Искандера, Окуджавы, Рейна, Слуцкого, Сухарева, Шаламова; больше всех и длиннее — от Юнны. Переписка прекратилась, когда я перебрался в Москву — с помощью Юнны, возобновилась, когда нас вытурили из России за «Соловьев—Клепикова-пресс» (ее московские письма приходили к нам в НЙ с оказиями, а потом, с началом гласности, прямой почтой) и оборвалась летом 2005-го. Нам обоим много лет, хоть она меня на пять лет старше — это уже навсегда. Так ссориться можно только с женой, чтобы потом мириться: ночная кукушка перекричит дневную. Увы, не тот случай, да и времени не осталось, чтобы выкурить с Юнной трубку мира, хотя она предпочитает сигареты, а я давно бросил.

А что бы сказали, прочитав про себя, другие мои герои — Довлатов, Бродский, Слуцкий, Эфрос, Булат, Шукшин? Булату, Слуцкому, Эфросу, Довлатову, Шукшину, — наверное, понравилось бы, Бродскому — не знаю, Юнне – скорее всего, нет. Мне все равно, я пишу о них, а не для них, живых и мертвых. А для кого?

Для себя.

Для своего alter ego.

Для гипотетического читателя.

Немногие мне нужны,

мне нужен один,

мне никто не нужен.

Нет, это не Лермонтов и не Гейне, а Ницше. Хотя, возможно, он был больше поэтом, чем философом. По крайней мере, в этой апологии одиночества и самодостаточности.

А я?

Вот даже Лена Клепикова не хочет прочесть большую главу о самой себе из будущей книги, мою песнь песней, хоть и с жалобными интонациями Отелло. А меня считает экстравертом — откуда еще эта жгучая потребность рассказать обо всем, что со мной по жизни случилось и чего не случалось?

Бабье лето и лебединые песни – одна за другой.

− Сема, за что тебе дали 15 суток?

− Кидал лебедям хлеб.

− И что здесь страшного?

− В принципе ничего, если не считать, что это было в Большом театре на «Лебедином озере».

Смех смехом, но какая, однако, сила воображения! Или сила искусства? Вот где кроется причина моих лебединых песен в мое бабье лето. Марафон, да? Из молодых, да ранний, я стал из старых, да поздний. Мое эрегированное воображение не дает мне покоя, вот я и е*у читателей. Не знаю, как у них, у меня − оргазм за оргазмом. Какое мне до читателей дело!

Когда я наезжал из Питера в Москву, Юнна носилась по магазинам в поисках каких-то шмоток как раз для Лены Клепиковой (мы расплатились, когда ходили с ней по нью-йоркским шопам). На пару месяцев нас с Леной взяли на высшие курсы в Литинститут, и мы жили в общежитии на Добролюбова, но потом Лена укатила в Питер, а я остался по делам в столице. В мою холостяцкую комнату захаживали поэты — чаще других Мориц, Евтушенко и Окуджава. В самом общежитии их тоже было навалом — включая, двумя этажами выше, костромского поэта, моего соименника и однофамильца, о котором я и не подозревал, как и он обо мне. Я ждал телеграммы от Лены, но так и не дождавшись, помчался на Ленинградский вокзал ее встречать и чисто интуитивно угадал ее поезд и вагон. Это, конечно, любовь — я узнаю Лену на расстоянии с милю — визуально это невозможно, да еще с моей близорукостью: в Венеции, в Турции, на Лонг-Айленде, где угодно. До сих пор догадываюсь, куда ушла и где искать. А здесь, прямо на платформе, где Лене пришлось меня пять минут прождать, получил от нее реприманд:

— Но я же послала тебе телеграмму!

— Я ее не получил!

Уже в общежитии выяснил, что адресованную мне телеграмму отдали поэту, который похитил мое айдентити. Или я его? Поднялся к нему — рожа алкашеская, тип испитой, на полу полые бутылки,— спрашиваю про телеграмму. Выяснилось, что тот сам был в недоумении, когда неизвестная ему Лена предлагала встретить ее на вокзале, поезд такой-то, вагон такой-то. Полночи пил в раздумье, а потом разорвал телеграмму и выбросил в окно. Так и есть — у него под окном на свежем снегу нашел пару обрывков. Потом как-то мне, шутки ради, принесли статью из березофильской «Советской России» под заголовком «Поэтический мир Владимира Соловьева». Моего двойного соименника хвалили за патриотические стихи.

Между прочим, Лена время от времени причитает, как она могла (официально) взять мою фамилию, оставаясь в литературе, в журналистике, для себя и для всех Клепиковой:

— Даже Иванов оригинальнее!

У меня есть рассказ-пустячок «Мой двойник Владимир Соловьев», к которому и отсылаю читателя, но там главным образом про Владимира Сергеевича и Владимира Исааковича, а тут вот появился еще телевизионщик Владимир Рудольфович, затмив нас обоих (временно, надеюсь).

Само собой, когда Лена уехала, ко мне приходили не только поэты, а стенки в общежитии тончайшие, чего я не учел: мои соседки пожаловались комендантше: в моей комнате происходят оргии, но это не было точным определением того, что происходило на самом деле — оргии подразумевают групповой секс, в который я никогда вовлечен не был: просто кровать стояла впритык к стене, а партнерша орала за троих. Комендантша меня вызвала и сказала, что, помимо жалоб моих соседок, есть сообщение от вахтерши, будто Юнна ушла от меня в три часа ночи. Тут я искренне возмутился: мы с Юнной в самом деле провели вместе полночи, но в беседе. Есть апокриф про девственника Андерсена, который ходил в бордель и ночь напролет беседовал с голой бля*ью.

Слуцкий, который прекратил отношения с Юнной после того, как ее муж и его друг Леон Тоом выпал из окна квартиры на Калининском (он доставал Юнне наркоту, но это был период, когда я с Юнной знаком не был), удивлялся моей с ней связи: «Неужели вы с ней спите?» Понятно, я никому не обязан был отчитываться — ни комендантше, ни Слуцкому, в котором внешне много было от комиссара, хотя добрее человека среди литературной братии не встречал. «Дружбы с ней тоже не одобряю»,— резанул Слуцкий. Или «не понимаю»?

Cама Юнна в той нашей полуночной беседе, говорила, что не видит большой разницы между дружбой и сексом. К тому времени — далеко за полночь — я тоже уже не видел разницы: ни в чем и ни между чем. Был в полной отключке, глаза слипались, мало что соображал. А Юнна — свеженькая как огурчик. Ночница — ложится под утро, а ночь напролет курит, работает, пьет кофе. Это и понятно: она — сова, я — жаворонок. Как себя помню, всегда встаю в 6—7 утра, тогда как для Юнны день начинался дай бог в полдень. Это и есть физиологическое несовпадение — не постельное, а жизненное, бытовое. Чтобы Юнна пришла вовремя в гости — да никогда! На новогоднюю тусовку в одну московско-грузинскую семью, куда нас привели Искандеры (понятно, до абхазско-грузинского конфликта), явилась после боя курантов. Даже на наши «похороны», как тогда называли проводы, пришла, когда последний гость стоял в дверях: может, из предосторожности? Я шутил, что гэбухе бесполезно ее вербовать — они ее не дождутся.

Кстати, о Новом годе. Он не относится к моим любимым праздникам — томлюсь-тоскую до двенадцати, а еще больше — после. Самый скучный Новый год был у скушнера (прошу прощения за невольный каламбур), где Битов весь вечер долбил Лидию Яковлевну Гинзбург разговорами о смерти, страх перед которой был единственным живым проблеском этой весьма рациональной старухи. Один только забавный момент был, когда пьяненькая Лена Шварц села на рюмку и я приподнял субтильную поэтессу, чтобы собрать осколки: рюмка была цела-невредима. Такие вот чудеса. Или такая меткость – так точно приземлилась! Еще трезвый Битов тут же откомментировал: соитие с рюмкой. Еще Лена Шварц пускала дым из двух сигарет одновременно и говорила, что она крейсер «Аврора». Господи, как давно это было. Теперь и здесь, в Америке, я праздную День благодарения и Рождество, в Новый же год, то есть в день обрезания Христа, предпочитаю сидеть дома. А лучший в моей жизни Новый год в России я провел с Юнной в том же ЦДЛ. Я предусмотрительно выспался днем и, мне кажется, на этот раз соответствовал предложенному Юнной расписанию.

Еще с нами была супружеская парочка левых эфэргэшников Хельга и Уве Энгельбрехт из «Дагенс Нюхетер» с очень неплохим русским, но едва ли они схватывали смысл нашего новогоднего трепа. Тем более, немка затеяла подстольное путешествие к моей ширинке, и я зря боялся, что кто-нибудь заметит. Лена вообще не ревнива, наивна и рассеянна, Юнна увлечена собой, немец сломал руку в Сибири, ему там ее три раза неправильно сшивали, а потом распиливали и сшивали заново, теперь она у него висела как плеть и ему было ни до чего. К слову: когда мы образовали «Соловьев—Клепикова-пресс», леваки немцы даже не соизволили к нам прийти, зато американские и британские коры сделали из нашего независимого агентства новость №1, а нас — «факирами на час», как однажды написал я уже в Америке, и педант Довлатов будил общих знакомых ночью, чтобы сообщить, что я спутал халифа с факиром. Ну, спутал — велика беда. Я тут недавно процитировал Блока: «…чтобы от истины ходячей всем стало больно и смешно» — московский редактор поправил на «светло», а Лена осудила меня за ошибку, как за преступление. Ошибки, описки, опечатки, оговорки — в природе человека. Загляните в примечания к Тургеневу или Достоевскому — как они перевирали цитаты. Тем более я — простой смертный среди бессмертных писателей.

Из всех моих разговоров самые умные — с Юнной. То же самое с письмами: самые умные — от нее. Потому, собственно, она и не мой тип как женщина, что у нее типично мужской ум, который редко когда встретишь и у мужчины. Одно письмо мне она подписала: «С титанической платонической любовью — твой Мориц». И это «твой» неоднократно потом повторяла. Она и глаголы применительно к себе ставила в мужеском роде: я понял, я сказал, я подумал. Сначала решил, что оговорка, потом — что игра или принцип. Ни то, ни другое, ни третье — она себя чувствовала мужчиной, на слово «поэтесса» обижалась, пока не открыла «поэтку», а мужиков отпихивала одного за другим (включая отца своего сына), пока не нашелся Юра Васильев, много ее моложе, с очевидным женским началом.

Когда я как-то где-то написал об употребляемом иногда Юнной мужском роде, получил неожиданный отклик от Нади Кожевниковой из Колорадо, которая писала мне по-русски латиницей, так как кириллицу мой электронный почтальон — то бишь провайдер — упорно тогда игнорировал: «Kak vsegda sdelano masterski. No chto eto Vy, Volodya, tak neostorozhno-dvusmyslenno upomyanuli Moritc? Chto ona, govorya o sebe, upotreblyaet glagoly v muzhskom rode. Vy zhe ne mozhete ne znat’ pro ee lesbiiskuyu orientatciyu. Vy ved’ obychno vse znaete, i menya udivili».

Это, так сказать, á propos: я этого не знал, не знаю и знать не хочу. Чайковского мы любим не за это.

Так как быть с ее письмами? Одно лучше другого, не все сохранились, увы. Как материальная собственность, они принадлежат мне, как интеллектуальная — Юнне. На что у меня в рамках действующего авторского права есть легитимное право — на отдельные строчки или абзацы. Вот им и воспользуюсь, да и не думаю, чтобы Юнна протестовала. Когда я привел их в «Записках скорпиона» и в «Высоцком и других», не пикнула. Почти все ее письма до электронной почты — от руки (иногда красными чернилами), а за одно, отпечатанное на машинке, она извиняется — что на правой руке завелся тромбофлебит, «но письмо это, меж тем, в одном только экземпляре и потому не отличается от рукописного по существу».

А как быть с нашими разговорами? Они были вровень, но у Юнны по отношению ко мне проскальзывали необидные дидактические нотки — причина, может, в том, что она старше (все того же, 37-го года, разлива)? «Объясняю» — рефрен ее трепа со мной. Только со мной? Или все упирается в мою инфантильность? Вот и у Лены Клепиковой незнамо откуда взялся вдруг поучительный тон со мной, а ведь она, наоборот, младше меня, пусть и немного!

Когда я сочинял в Москве свой питерский «Роман с эпиграфами» — будущие «Три еврея»,— спросил у Юнны разрешение на несколько цитат. «Например?» — сказала она. Я привел. «Дурачок! Это же ты мне сказал!» Я опешил. Сколько угодно, когда авторы с пеной у рта доказывают свой копирайт, но чтобы приписывали друг другу? Лжеатрибуция, по Борхесу. Так я и не знаю, кому принадлежат те несколько анонимных наблюдений, которые я привел в «Трех евреях» — ей или мне? Но несколько ссылок на Юнну там все-таки осталось. Да Юнна и не отнекивалась.

Когда я пожаловался ей, что меня таскали в КГБ, Юнна меня успокоила:

— Всех таскают — не тебя одного: всех без исключения. Ты что — хочешь быть исключением?

Я хотел быть исключением, и мне это не удалось.

Вот еще несколько связанных с Юнной фраз из этого подпольно-исповедального романа, который уже выдержал несколько «тиснений» — в Нью-Йорке, Питере и Москве.

Однажды я приехал в Москву с Сашей Кушнером и познакомил их с Юнной, которая успела мне шепнуть, имея в виду Сашин рост:

«Ты что — привез его в спичечном коробе?»

Спустя много месяцев я уже буду жить в Москве, и Юнна приедет раздосадованная и возбужденная из Ленинграда и резко заявит, что этот город склоняет ее к мании преследования.

— Это не мания,— скажу я, без пяти минут москвич, бывший ленинградец, никто и ничто, половинчатый житель загадочной станции Бологое — одна нога здесь, другая там.— Это не мания, при чем здесь мания? Это реальность.

А вот теоретический абзац со ссылкой на Юнну, которой понадобился всего один образ, тогда как я потратил слов двести.

Это было время, когда советская поэзия, восстанавливая прерванные связи со своей русской коллегой, реабилитировала и ввела в свой постоянный обиход слово «душа», и пииты с самозабвением пророков стали на все лады повторять эти пройденные еще в прошлом веке и затверженные эпигонами, но полузабытые в наше столетие поэтические азы; когда, казалось, поэзия предала забвению божественное свое происхождение и божественное назначение, но срочно, экстерном, сдает школьный курс по собственной истории; когда открытием было сказать, что душа бессмертна, хотя об этом, по-видимому, подозревали уже Адам и Ева. Так вот, именно в это инфантильное для поэзии время И. Б. совершенно для всех неожиданно, не стыдясь ни классических теней, ни анемичных современников, со всей ответственностью и легкомыслием, ему тогда свойственными, заявил, что душа за время жизни приобретает смертные черты. Литературным эпигонам казалось, что духовную эссенцию можно пить в чистом виде, припадая непосредственно к святым источникам русской классики, или, как однажды зло, но точно выразилась Юнна Мориц об одном поэте: «Я бы судила его за ежедневное изнасилование русской Музы»,— в то время как эту эссенцию необходимо было добывать собственноручно из дерьма современной отечественной жизни.

Что я заметил, то это как «слова являются о третьем годе», так и проза — у меня — в самые резкие сломы жизненной инерции, когда старая колея прервана, а до новой — или в новую — не вспрыгнуть на полном ходу. Ах, Юнна, разве в нашей воле сломать стереотип и предпочесть сумбур? Это делается помимо нас, стереотип сломан, мы выбиты из своей орбиты, и проза заменяет тогда жизнь — иначе дышать нам нечем, и мы умрем.

Замечательно, что строчка эта — «сломать стереотип и предпочесть сумбур» принадлежит не поэту-чувственнику, а поэту-рационалисту, чьи лучшие, или, как говорил Бродский, изумительные стихи скорее иррациональны. Инстинкт поэтического самосохранения подсказывал Юнне отвергнуть умственные стереотипы ради невнятицы. И это в русских традициях: «Я понять тебя хочу, темный твой язык учу…» Прошу прощения за трюизм: поэзия — это езда в незнаемое.

Чтобы быть более точным, эпитет «изумительный» Бродский прилагал не к стихам Юнны, а к ней самой: «Юнна — изумительная», но имел в виду, конечно же, ее стихи. Когда он это говорил, они еще и знакомы не были. «Мне больно каждый раз слышать их победоносные рассказы о том, как плохо и одиноко Иосифу»,— писала мне Юнна весной 74-го. А познакомились Юнна и Ося только в Америке, в 87-м, на конференции под эгидой журнала «Нью Репаблик», и подробности сообщала уже из Москвы: «Иосиф необычайно красив, хоть и взял одежду напрокат у героев Чаплина: это его старит, всасывает в старческий обмен веществ; ритм скелетный и мышечный, а также сосудистый — лет на шестьдесят».

Далее идет злоречивая характеристика скушнера, который хоть и навяз уже в зубах моего читателя, но неизбежно появится в приводимых ниже Юнниных письмах. Именно ее злые, желчные, язвительные характеристики — без разницы, насколько справедливы — на редкость точны и остроумны. Вот уж кто припечатывает словом, так это она. Один известный поэт, которого Юнна тоже припечатала, и я еще приведу эту характеристику, сравнил ее язык с бритвой, но и сам в долгу не остался, назвав ее надувной куклой для матросов, а подумав, добавил: не для наших, а для марсельских, нашим не подошла бы.

Как раз в лучших своих стихах — подчеркиваю, того времени, когда мы с ней тесно общались — Юнна избегает быть остроумной и не злоречива вовсе. В поэзию она входит, как в храм, оставив за порогом те качества, за которые одни ее любят, другие — наоборот. «Состав земли не знает грязи» или «О если б знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда» — противоположные ей принципы при несомненной ее любви к авторам этих строк. Юнна Мориц, наоборот, фильтрует базар реальности, впуская в стихи не всю себя. Мориц в стихах и Юнна для друзей и врагов — два разных человека. Можно сказать и так: не равна самой себе. Такой вот пример: Мориц пишет в стихотворении о младшей сестре, а когда Юнна познакомила меня с ней, сестра оказалась старшей. А помните автобиографическую эпопею Пруста, где Марсель конечно же единственный сын, тогда как на самом деле у него был младший брат Робер? Вот уж действительно, поэзия и правда. Или, как пишет Юнна Мориц, вымысел с правдой сличая…

Что касается лично меня, то, перелетев Атлантику, я несколько поостыл к поэзии вообще и к стихам Юнны Мориц в частности, хотя были, конечно, исключения: отдельные стишки Бродского, Тимур Кибиров (опять-таки ранний) да совсем недавно анонимный интернетный – по старинке, самиздатный − поэт с активным использованием слова «е*ло», от него производных и им подобных. Ну да, Орлуша – очень в адекват времени, в самое яблочко. Время в России настало мало сказать непоэтическое — лжепоэтическое. Но вот благодаря FaceBook у меня появились поэты-френды: Геннадий Кацов, Виктор Куллэ, Евгений Лесин. Да, чуть не забыл Дмитрия Быкова и Игоря Иртеньева. Вот их всех и читаю регулярно – спасибо Марку Цукербергу.

Юнна тоже даром время не теряла и овладела жанром политизированной лжепоэзии по преимуществу с антиамериканской тенденцией, но лжепоэзия меня по любому не колышет. Даже в тех случаях, когда я относился к описанным ею в рифму событиям негативно — бомбежки Белграда, война в Ираке. Но ее точка зрения выражена столь прямолинейно, примитивно, злобно и ругательно, что хочется выслушать и противоположную сторону, а иногда самому возразить. У нас здесь так не пишут даже те, кто с Юнной в унисон. Это даже не лжепоэзия, а в чистом виде PR, пусть и в рифму. Лучше бы уж без рифмы. А потом уже пошел и вовсе стихопонос – говорить не о чем.

Зато письма Юнны каждый раз раскрывал с нетерпением, приходили ли они с оказией, по почте или — позднее — E-mail. Даже когда ее заносило в характеристиках своих коллег, Евтушенко и евтушенок, — все равно интересно. Во времени все сгладится, не все останется в основном корпусе, что-то уйдет в сноски, а то окажется и вовсе за пределами книги истории, но по таким вот страстным, тенденциозным, иногда несправедливым письмам можно восстановить угловатую, колючую, противоречивую реальность, пусть и субъективно смещенную. В письмах Юнна равна своим стихам, адекватна своему таланту, было бы преступлением перед литературой скрыть их от читателя. Время следует восстановить в его сплетнях, злословии, стиле. Со ссылкой на Черчилля: «По миру распространяется огромное число лживых историй, и хуже всего, что добрая половина из них — правда».

Как пишет Юнна про эпистолярный стиль, да еще на таком расстоянии, как у нас с ней теперь,— «проистекает из этого некий мутный ручей разобщенности, недоверия и обид». Несколько размолвок у нас и в самом деле возникло именно по этой причине: отсутствие живого голоса, поправок, касания друг друга. Зато от электронной почты она пришла в полный восторг: «Я теперь так вот чудесно переписываюсь со всем глобусом».

Последняя емелька, понятно, меня огорчила, но не так, полагаю, сильно, как разгневанная Юнна надеялась. Короста старческого равнодушия, да?

А теперь вот не всегда понимаю, о чем в этих письмах речь — то ли они выпали из контекста, то ли я, и мне изменяет память. Вдобавок, помимо естественных для поэтки метафор, еще и эзопова феня, чтобы избежать вуайеристов и перлюстраторов. Письма весьма субъективные, эготичные, эгоцентричные — о себе ли, о других, все равно. Плюс субъективность составителя, то есть моя, хотя привожу куски независимо от моего согласия или несогласия: субъективность, помноженная на субъективность. Но в любом случае это была та живая литературная жизнь, полная склок, интриг и борьбы, по которой я немного тосковал сначала в Питере, а потом в Нью-Йорке. Другая цель этих отрывочных, фрагментами, публикаций — вернуть Юнну в ее пиковое время, дать слово какой ее мало кто знал, а тем более − знает. Может быть, один я, так как письма написаны лично, интимно, касаются нас двоих, хотя кое-что я как раз уберу — по принципу «интим не предлагать». Зато оставлю всё касаемо литературы, а иногда и политики, которая меняется, конечно, но и возвращается на круги своя — потому и придаю эти отрывки гласности. Не первый, впрочем, раз. После их публикации в моих книгах возражений со стороны автора не последовало. Мне казалось и кажется до сих пор, что Юнна заинтересована в их публикации. Не привожу писем Жеке, моему сыну, и моей маме, с которыми Юнна была дружна, тонка, заботлива. Опускаю деловые мемо и открытки, а таковых было множество. Отсутствуют мои письма — далеко не всегда под копирку, да и сохранившиеся копии (без чисел) трудно точно подогнать к письмам Юнны, а главное — мой скорпионий голос и без того присутствует в этих записках перволично.

В хронологическом порядке эти эпистолы выглядят так — отточиями обозначаю пропуски (сугубо информационного, интимного или семейного характера), а также унифицирую даты, все арабскими цифрами и перед письмом (в скобках, нормальнным шрифтом,— мои пояснения):

В Ленинград

10.3.74 (в ответ на мою большую статью «Необходимые противоречия поэзии», с которой «Вопросы литературы» начали бесконечную дискуссию и к которой, с погромной статьей против меня, подключилась «Молодая гвардия». Мы тогда еще были на «вы»).

Статья в «Воплях» — талантливая, свободная, умная. Поразительно свободная — как если бы другой, номенклатурной, холодной, критики не было вовсе. И главное — никакого маскарада, никаких косметических ухищрений ради общедоступности, никакого флирта ради любого приятия.

Это первое, что особенно важно для меня как поэта, все надежды которого и все энергетические мощности нацелены на извлечение чистых элементов свободы из атмосферы, загрязненной чудовищными испарениями литературных невольников и центурионов. Глава «Четвертое измерение» поразительна в этом смысле, и сам факт ее опубликования — это, Володя, награда, премия, так сказать, за оборону позиций, на первый взгляд безнадежных. Однако же! Все выше сказанное самым прямым образом относится к проблеме влияния критика на поэта.

О Слуцком Вы написали замечательно, убедительно, мудро и с блеском. Придется перечитать его последние вещи, потому что было у меня предубеждение, что все эти усилия питаются энергией коммунальной и платить за нее надо по счетчику в определенные числа месяца.

О Вознесенском — удивительно точно, он рухнул, шурша, как тюфяк. Он будет, несомненно, еще барахтаться и напрягаться, но уже очевидно, что он — полосатый, и стружки внутри. И какой бы живой водой он ни смачивал теперь свое тело, все равно видно, что это не живая рыба, а тюфяк. Смешно! А ведь млели, и благоговейные критики самозабвенно сыпали корм в воображаемый океанариум, где он якобы мог разговаривать на всех человеческих языках. И какая многочисленная критическая обслуга была вовлечена в это мероприятие! Вам еще за него достанется. Он непременно организует отповедь, он начеку, и хватка у него административная. (В чем я имел случай убедиться, когда он побежал в ЦК и добился снятия моей дискуссионной статьи о нем в «Литературке» на одной полосе с восторженной.) Я много знаю о том, как он выколачивает предисловия, мнения, транжиря на это сколько угодно времени и не испытывая никакого стыда за эксплуатацию инфантильного образа.

Быть может, Вы и правы, по-своему, в суждении о Тарковском. Но мне больно было читать. Искусственность и высокомерная уверенность, о которой Вы говорите — это, на мой взгляд, потрясающее свидетельство того, что творят с поэтическим организмом комплексы социальной неполноценности, десятилетия опалы, творческого одиночества и мученичества колоссальной последовательности. Ведь поймите, с одной стороны — признанные, публикуемые, существующие в сознании читателя, хотя и опальные Пастернак, Ахматова, Заболоцкий, а с другой стороны — железная дверь, которая захлопнулась на этих именах как раз перед носом Тарковского. И сколько лет он ждал, ждал без всякой надежды, пока перед ним не открылась эта безжалостная дверь. Да ведь и открылась — чудом, случайно. Будьте милосердны, Володя, к его высокомерию, это высокомерие мученика и отшельника, не склонившего головы. И теперь, когда нет нужды в этом постоянном несклонении головы, он уже не может жить и выглядеть по-другому. Ведь какой парадокс — к отцу и к сыну признание пришло почти одновременно и не потому, что разница в талантах, а просто время так распорядилось. И мы с Вами, при определенных обстоятельствах, попали бы в такой переплет. К таким поэтам, как Арсений, надо относиться ритуально, чтобы задобрить и свою собственную судьбу. И нет в этом никакой меркантильности, а есть многовековой духовный долг перед всеми мучениками…

(Эту человеческую поправку Юнны я учел, когда продолжал писать о Тарковском — и о Тарковских в статьях и книгах.)

Что касается написанного обо мне, так ведь это первые по-настоящему серьезные мысли о моих стихах, напечатанные в критике за последние восемь лет. Больше всего меня поразило, что Вам открылось очень важное в моем способе выжить творчески и личностно — «настоящее удалено в прошлое». Да — чаще всего, хотя не всегда: пишу тогда, когда невыносимо больше страдать и необходимо свершить операцию по удалению настоящего и помещению его в физиологический раствор прошлого. Вы рассекретили меня на данном этапе. Мне это чрезвычайно радостно — значит, мой мир не так уж недоступен и безземелен. И «реальность ослаблена за счет духовного» — тоже верно, и это еще продлится какое-то время.

…Я не придаю значения физическому зрению, потому что оно, на мой взгляд, эффективно в ранние периоды творчества, и не переведенное в область зрения духовного, оно делает вульгарной и лживой даже талантливые интерпретации мира и жизни. Умный Бродский это понимал! Вообще, колористы в поэзии — это подобие извращенцев с гомосексуальными чертами. Жизнь нужна до зарезу, Володя, и только Жизнь. Потому что Смерть будет непременно и настоящая. И вся наша жизнь — это примерка к Смерти.

При этом я надеюсь, Володя, на Ваше долгожительство — это очевидно по Вашей творческой и физической энергетике.

(Технический пропуск — не могу найти страницу.)

…У Битова, кстати, вышла очередная книжка, русисты пытаются сейчас водрузить ее на свое знамя, но то ли знамя прохудилось, то ли книжка тяжеловата — в смысле веса, но она неизменно с него падает. Книжка — смесь прозы и стихов, что хуже? — сказать затрудняюсь. Он вые*енивается, елико возможно, хотя зря — это третичная литература, даже не вторичная, из него неожиданно запахло Набоковым, густо и подгорело, как третьёводнишними щами в коммуналовке — и шестикопеечными котлетами. Он — Андрей Битов — таракан. Таракан попал в стакан, полный людоедства и называемый советской литературой. У Битова только фамилия хорошая. А еще лучше — Убитов. У него и усы, как у таракана. Много Битова из ничего. На лице Битова хорошо сплясать чечетку, но споткнешься об усы и упадешь…

(И под конец…)

Напишите, мне, как Лена и деть? Что Вы сочиняете? Когда будете в Москве? Вас нельзя оставлять без глаза, а то Рыжий (к Бродскому Юнна меня ревновала) завладеет Вами тут же в силу любовной инерции и с помощью испытанных спиритических приемов…

  1. 4. 74

…Вот что меня поразило чрезвычайно: Евг. Евт. и Андр. Возн. были громко удивлены тем, что мне дали массовый тираж и, наконец, набрали 70 строк в «Лит. газете». И вдруг потек из них непристойный текст: «Всё ей плохо, а издается массовыми тиражами!» Понимаешь, они так привыкли к тому, что обязательно кого-то не печатают и жмут, а теперь вдруг эта схема покачнулась и — нá тебе! Мне больно каждый раз слышать их победоносные рассказы о том, как плохо и одиноко Иосифу. Можно подумать, они победили его в честном бою и лечат теперь в привилегированном госпитале. Они искренно уверены, что литература — это лото и что у каждого из них в руке именно та картинка, без которой ничего не сложится и игры не будет. Но уж если меня издают раз в пять-восемь лет, так пусть назначают тираж, который обеспечит мне хотя бы год сносной жизни — их благополучие от этого не дрогнет. Обстановочка здесь бандитская и злосчастная. Андрей тщательно выспрашивал у одного моего товарища, как мне понравилась твоя статья. А товарищ ему и говорит: «А ты сам спроси у Юнны, она ответит тебе прямо». Но Андрей Андреевич сник: «Я ее боюсь, у нее язык — как бритва, и она моих стихов никогда не любила». Куняев и Шкляревский гонялись за желающими с тобой поспорить в «Воплях» и восславить их могучее содружество. Думаю, что вскоре кандидатура такая найдется и с тобой поспорят…

Феликс Кузнецов, который сейчас по-скоростному летит в секретари Союза, хвалил твою статью очень и сказал, что она умная и справедливая. Очень обрадовался твоей статье Булат, он сиял. В Польше собираются эту статью перевести и опубликовать в журнале — я получила случайную записку из Варшавы от своего переводчика.

  1. 6. 74

…Был вечер в ЦДРИ для Верховного Совета. Пела Новелла Матвеева. Она трогательно шизоидная. Принимали тепло, но без энтузиазма. Андрей Вознесенский явился с опозданием на час, в расчете на аплодисменты, которых не было. Он огорчился и хотел выступить после меня, но я была по-бандитски непреклонна. И он завыл свои стихи, как роженица в момент прохождения головки. Временами, когда отпускало, переходил на интимный шепот. Последними он читал стихи о том, как шансонье всея Руси Владимир Высоцкий умер на пять минут и потом воскрес с помощью советских врачей, и еще о бедном Пабло Неруде. Его (Вознесенского) жена Зоя Богуславская, не совсем довольная эстрадной сбруей супруга, выкрикивала из зала мощным басом названия стихов, которые якобы мечтал услышать народ. И Андрей продолжал читать, угождая влюбленным якобы зрителям. По сравнению с голосом этого стиходела пьяный купец в момент оргазма в цыганском стане на Хорошевке — всего лишь партия флейты, нежной венецианской флейты.

Потом я тихо и очень спокойно сообщила, что прочту стихи о Тициане Табидзе, который погиб в 37-м году и не воскрес. И сразу после этого стихотворения прочла «Между Сциллой и Харибдой» и еще пять вещей. Аплодисмент был шальной, хотя сама поэзия мало кого волновала. Мне было очень весело и смешно от того, что мой эстрадный раунд прошел с блеском, развеяв миф о том, что победная схватка со зрителем не под силу интеллектуалам. Андрей переживал и злился, потому что его выступление как бы померкло. Затем явилась вдрызг пьяная Белла, вся в бархатном облачении, и прошлась восьмерками по сцене, в расчете на аплодисменты, которых не было. На какое-то мгновение ее лоб, воспетый ею же неоднократно, озарила мысль о том, что барство и хамство есть вещи непристойные, являющие яркий букет из глупости, дурновкусия и личностной бездарности. Она стала лихорадочно извиняться передо мной за свое опоздание и говорить, что слушала все от первой до последней строки за кулисами. Читала она старое, очень жеманилась, читала охотно и много и производила впечатление кокетливой старушки, которая не желает ничего знать о беге времени, о сестре — моей жизни, о бальном порошке, хотя весь набор почетных могил все время сновал в воздухе над сценой, как диски в руках циркача.

Меня тошнило от одного только физического присутствия и моего участия в этом комплекте тщеславных невежд и барских объедков-обносков некогда великой поэзии. Главный стыд — а кто лучше нас?! И спортивный итог — а, значит, мы лучше всех!

Володя, пусть я — злая, жестокая, невыносимая! Но мне противно все это барство, вранье, нахрап…

В Москве холодина. Отцвела черемуха, киснет дуб, отцветет липа, и сразу выпадет снег. Кто-то выключил отопительную систему, и время понеслось с чудовищной быстротой. Показывают фильм о Муссолини, и зреют большие фиги в кармане. Переезжай скорее, я стану старушкой и твой сын будет переводить меня через дорогу, а мы с Леной будем покупать себе кофты из чистой шерсти, толстые и теплые, которые вяжут в московском объединении по использованию труда инвалидов и продают в магазине «Русский сувенир» рядом с «Березкой». Еще мы будем покупать также и тапки на лосиной подошве с мехом от зайца, и жаркие гарусные платки с розами в центре и розочками по краям. В таком виде мы будем собираться в кружок и пить сухумский чай с рижским бальзамом, с бакинским курбье, с тбилисским кизилом, с таллинской булочкой, с каунасским сыром, с армянским инжиром — и это далеко не все продукты, которыми нас одарят благодарные авторы, переведенные мной на великий русский язык. Переезжай скорее — осталось жить не больше, чем тридцать лет,— ну тридцать пять!

Продолжение следует.

Владимир Соловьев
Автор статьи
Владимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..