четверг, 2 июня 2022 г.

Владимир Соловьев | Поэтка: Сумбур или стереотип?

 

Владимир Соловьев | Поэтка: Сумбур или стереотип?

Портрет с эпистолами

Окончание портретного эссе Владимира Соловьева к юбилею Юнны Мориц.

Начало и продолжение здесь и здесь.

Владимир Соловьев с Иосифом Бродским, Сергеем Довлатовым, Фазилем Искандером и Юной Мориц, Еленой Клепиковой и Михаилом Шемякиным; Михаил Барышников с Иосифом Бродским; портрет Довлатова работы Бродского. Коллаж Аркадия Богатырева.

Что же все-таки я ей писал в рутинный ответ на ее рутинные письма? Свои питерские и коктебельские я, видимо, уничтожил перед отвалом, стрáннические открытки отовсюду существовали, понятно, в одном экземпляре, а в тех немногих нью-йоркских цидулях, копии которых под рукой, сообщал о нашем житье-бытье в Америке, выяснял отношения и иносказанничал с учетом перлюстратов и Юнниного страха. Хоть и обещал заткнуть кляпом рот своим эпистолам, вот суммарно несколько кусочков, чтобы дать представление о разных мирах, в которых мы с Юнной оказались. Время, вертай свои годовые стрелки назад!

4. 4. 79

…Что касается быта, который тебя интересует, то здесь он куда менее занимателен и менее увлекателен, чем там. Когда все есть, ничего не хочется, желания исчезают (либо умирают, не знаю). Я в замшевой куртке и в отглаженных брюках могу присниться только во сне и только в ночь с субботы на воскресенье. Я уже стал забывать, как я был одет там,— здесь я одет никак не лучше, хожу в затрапезе, подчиняясь здешней моде, мне близкой, необращения внимания на одежду. Это такой стиль, точнее — бесстилье, которое тоже есть стиль. К примеру, женщина не должна выглядеть женщиной, но приближается к мужчине, в том числе в одежде, феминизм пустил в быт очень глубокие корни: ты как глава семьи («и два моих мужичка», писала Юнна мне как-то о сыне и муже) сошла бы здесь за американку. Надо сделать две сноски. Во-первых, это иногда переходит в нарочитость (дыры, заплаты), во-вторых, речь идет исключительно об интеллигенции, студенчестве и так далее. Резко выделяются барочной пышностью одежд пуэрториканцы и советские евреи, но на фоне американской простоты это выглядит старомодно и безвкусно…

Наверное, ты права о некоторых моих упущениях, о некоторых прозаических провалах в моем организме. Лично мне сейчас вообще кажется, что я много не понимал и во многом ошибался. Я написал две книги («Три еврея» и «Не плачь обо мне…», напечатана в израильском журнале «22»), одна из которых совсем хороша, а другая просто хороша, и попытался, живя в Москве, написать третью, но единственно успел протокольно записать — как стенограмму — то, что было со мной и вокруг, присочиняя небылицы и давая фальшивую тенденцию тому, что видел, потому что последние месяцы в Москве — чересчур экзальтированные. Я многое пропустил в тебе не потому, что мы поздно познакомились, а потому, теперь я это знаю положительно, что был тогда во мне перевес действия над рефлексией, страсти над равнодушием, а страсть разрушительна и несправедлива (редко справедлива).

Ты зоопарк любишь? Не здешний, где звери на свободе, а посетитель в клетке. Но обычные, прежние, традиционные — зверь в клетке, посетитель на свободе. Так вот, представь себе два описания зоопарка — одно зрителем, другое обезьяной из клетки. Описания эти будут разные, и трудно сказать, кто из этих свидетелей более прав. И упреки их взаимные тоже понятны. Пока мы имеем статичный образ, но мы его доразовьем до басенного, хотя и не любитель сего жанра, уберем вялого посетителя, а обезьяну удвоим и обеих усадим за письменный стол: пусть будут писатели.

И вот обезьяна А. пишет гневные воспоминания о своей жизни в неволе и свой жизненный опыт превращает в профессию. Обезьяна Б., то ли страдая беспамятностью, то ли стремясь к объективности, рассматривает свой опыт как одну из сторон действительности, дополняя ее тем, что видно ей в новом опыте. Да, надо добавить, что большинство обезьян поступает, как обезьяна А., что, кстати, тоже толкает обезьяну Б. на оригинальность, а обезьяну А.— на остракизм. Я не знаю, какую мораль к этому сюжету прибавил бы Крылов, а какую — Эзоп. Кстати, мой переводчик, который орудует сразу в трех языках (третий — французский), рассказывал мне о феномене перевода Крылова на французский: получился чистый Лафонтен.

Короче, удручающий уровень здешней русской прессы понуждает не иметь с ней ничего общего — хотя бы из инстинкта самосохранения. Это для наших мам — им в самый раз. О стихах я уж не говорю — за пределами моей бывшей профессии (критики). Я, правда, раз в три месяца встречаюсь с рыжим странником, но, как «прекрасен дальний замок, приближаться нету смысла» — это во-первых, во-вторых, описание стран, в которых побывал, я поэзией не считаю, в-третьих, он напрочь занят американской аудиторией и то, что недобрал в России, пытается по-волчьи выгрызть здесь. Дай бог ему удачи, хотя литература — не ипподром, а честолюбие выедает человека, как метастазы. Американцы (те из них) в выгодном положении по сравнению с русскими: они читают переводы действительно замечательных стихов, которые были написаны 10 или 7 лет назад.

Кстати, наше преимущественное с американцами общение дало некоторые сдвиги в языке. Мой отнюдь не так хорош, как хотелось бы (отвлекают занятия в русском), и не так хорош, как у Лены: вот кто вундеркинд, хотя английский она ненавидит почти так же, как НЙ. С ней мы вскоре закончим нон-фикшн — по мере писания главы переводятся и появятся в виде самостоятельных статей, хотя перевод — такая проблема, что становится страшно. Человек рождается все-таки с одним языком: здесь Бог надел на человека узду и предупредил его легкомыслие. Язык и смерть — два препятствия на пути человеческого зазнайства. А исключения только доказывают правило, увы. (Естественно, я говорю только о писателе — инженеру, врачу или домохозяйке все равно, с какой сотней-другой слов орудовать.) Я не стану писать о человеческих превращениях, как и ты не пишешь, а что касается одиночества, то здесь оно такое же звонкое, как и везде. Еще раз: слава богу, в мире существуют не одни иммигранты, иначе можно было завыть с тоски (либо со скуки).

Если удастся сбросить с себя через год-другой ряд иных обязанностей (нон-фикшн, инглиш, заботы о хлебе насущном), то буду писать дальше, что писал в Москве, хотя и иначе. Вся беда в том, что, с одной стороны, хочется довести до конца начатое, а с другой, плюнув, взяться за новое, одолевающее. К тому же и перерыв получился приличный. Делать такие рискованно. Плюс возраст — уже не тот, что прежде, и подъемы не так стремительны. Еще один плюс — здешняя ситуация, где язык знают враги, а друзья не знают…

А как кто? Фазиль? Тоня (Искандер)? Володя, Ира (Войновичи)? Таня (Бек) — замужем? Слуцкий?

У нас в Куинс-колледже (где у нас с Леной был сдвоенный сколаршип на год) чуть не через месяц выступают советские поэты. (Это по части профессора Тодда, который организовывал их вечера и о котором подробно в упомянутом рассказе «Мой друг Джеймс Бонд».) Через неделю Окуджава. Были с разным успехом — Евтушенко, Вознесенский, Высоцкий, Ахмадулина. Нашествие русских поэтов: как мусульмане — в Мекку. Две формы успеха (или неуспеха). 1. Зал (а значит, деньги, аудитория русская). 2. Пресса (американская, прежде всего «Нью-Йорк Таймс», естественно).

Здесь случаются неожиданные парадоксы: к примеру, Рыжий завидует (с переживаниями) Вознесенскому, потому что последнему платят вчетверо-впятеро больше: не по себестоимости, но потому что добавляется вес представляемой страны. Я ни на одном вечере не был, хотя все они происходят в пяти минутах от нашего с Леной кабинета и в семи минутах от нашей аудитории. Но на таком же расстоянии — бассейн: роскошный, с зеленой водой, с прекрасными пловчихами, похожими на русалок, в которых иногда с удивлением узнаешь своих студенток, с лоснящимися неграми, которые выныривают около тебя как доисторические животные… Короче, бассейн — моя слабость, я предпочитаю его поэтическим вечерам, Бог меня простит.

5. 11. 79

…В Русском институте Колумбийского университета, где я работаю, нет русской машинки (или есть, но я не нашел) — пришлось притащить из дома. Это, конечно, мелочь, но позволяет заглянуть в ту область американской мифологии, которая называется славистикой. Впрочем, не будем уподобляться свинье под дубом… Сейчас я сижу в кабинете человека, который временно, на четыре года, ушел работать в Белый дом, но похоже, через год вернется, все зависит от выборов, зовут его Збиг (Збигнев Бжезинский, помощник президента по национальной безопасности). Лена говорит, что у него лицо, как бритва. Я недавно назвал его… (в статье, но как именно — не помню, а ручной инглиш в копии отсутствует) польским мальчиком — наверное, это не очень приятно, когда ты второй человек после президента. Здесь то хорошо, что не надо читать лекций и отвечать на заковыристые вопросы студентов. В прошлом году мы вели семинар по-английски в Куинс-колледже, а я еще читал лекции по-русски — тяжело. Сейчас многое изменилось. Мама от нас уехала, у нее отдельная квартира, по вашим стандартам — двухкомнатная, по-здешнему — однобедрумная. Юджин ушел от нас в частную школу и приезжает только на уик-энды — школа в нескольких часах езды от Нью-Йорка. Мы пишем свои научные работы — и совместные, и отдельные, которые, несмотря на свою академичность, вызывают яростные споры, но больше среди здешних русских, потому что наших теперешних соотечественников (американцев) ход наших мыслей вполне устраивает. Как и прежде, у нас несколько жанровых сфер, в которых с попеременным успехом и работаем. Мы часто вспоминаем твою страну и время, в ней проведенное, а также друзей и врагов, в ней оставленных. Мы не унываем и не теряем надежды увидеть первых и не увидеть вторых. Немного путешествуем. Недавно были в Нью-Хейвене, в Йельском университете, на конференции славистов, где читали свои доклады, а чужих не слушали: может быть, ты об этом слышала, у Лены был доклад, который привлек наибольшее внимание, и дискуссия вокруг него до сих пор не утихает, а скоро, наверное, разгорится с новой силой — после публикации полного его текста. Доклад о бесах, но с маленькой буквы.

Если ты помнишь героиню одной пьесы Олеши, она составила два списка, будучи педанткой: благодеяний и преступлений революции. Если говорить о Нью-Йорке в подобном жанре, то в последнем надо поместить грязь, тараканов, тайфуны, забастовки, Гарлем, отсутствие пододеяльников (в отличие от Лены привык — и нравится) и русского ржаного хлеба (сейчас сколько угодно), а также безработицу, инфляцию и безумную квартирную плату, но в другой список также есть что занести, и это делает жизнь веселой, хотя и не беззаботной. Также плохие в основном передачи по телевизору плюс рост преступности. Это, кажется, всё. Я сделал так, что в моей жизни оказалось две, и я доволен обеими.

1. 8. 89

…Твоими словами — тебе: вымысел сличай с правдой. Моими: иногда прямой путь короче обходного, слова обозначают то, что они обозначают, а не то, чего они не обозначают. Или я отвык здесь от иносказаний?

Вообще, в письмах лучше объясняться в любви, а не выяснять отношения…

Мне кажется, близость людей — это когда не стыдно признаться в своей неправоте. Вероятно, я был не очень точен в выборе слов — это моя неправота пред тобой. Другая моя неправота, что когда Сережа (Довлатов) сказал мне по телефону, что от тебя мне письмо (то самое), я был нетерпелив и попросил письмо открыть и прочесть. Я, правда, никак не ожидал такого письма. Но в любом случае Сережа оказался вовлечен, это моя ошибка, больше я ему не скажу ни слова, хотя он, за недостатком внешних событий, по-бабьи любопытен, не говоря уже о том, что выдумщик. Да не послужим для него сюжетом и не станем верить тому, что он говорит тебе обо мне, а мне о тебе. Ты права — это наши отношения, третий лишний, я это письмо не покажу даже Лене.

Но, Юнна, а где твоя неправота? Если ты ее не признáешь, то я вынужден действительно превратиться в психопата и воскликнуть вослед безумному Лиру: «Я не так перед другими грешен, как другие — передо мной».

Ты хоть помнишь то свое письмо с инициалами, от которых я просто обалдел. А.С.— это кто: Сахаров? Солженицын? Александр Семенович Кушнер? Я обо всех писал, включая А.С. Пушкина. Юнна, есть такое слово maveric, теленок без клейма, а по-русски — говно приблудное, или (приличнее) колобок. Так как же, будучи сама таким вот независимым, отдельным человеком, ты не признала это качество за мной, только в иных жанрах — в критике, в прозе, в журналистике? Мне казалось, мы неплохо друг друга понимаем. Выходит, я ошибался…

Я пишу это письмо потому, что все остается по-прежнему и мое отношение к тебе не изменилось, что что-то ты должна понять, иначе трудно общаться.

Я тебе признателен за передачу Косте (Щербакову, главреду «Искусства кино», знал его еще по «Комсомолке», где он меня печатал) — он тут же прислал телеграмму, что статья идет в десятом номере и чтобы я послал фото и био. Я послал с оказией — ту самую англ. аннотацию: какой я есть, такой есть, я не хочу, чтобы обо мне узнавали помимо меня. Потом я получил от него прекрасное письмо с лирическими воспоминаниями о прежних отношениях, с немыслимыми комплиментами: талантливая, блестящая, причем не только от себя, но и от редакции. Это о той самой статье, которая, согласно твоему прогнозу, никогда не будет напечатана, разве что в «Мол. гв.» (об отце и сыне Тарковских). Так удивительно ли, что был возмущен тем, что ты написала и о статье, и о романе, и об инициальных товарищах!

Со статьей ты оказалась неправа, а я в накладе — если бы она была передана раньше, ее бы давно уже напечатали. Костя, естественно, просил прислать еще тексты, и с той же оказией я ему выслал первый попавшийся. («Искусство кино» напечатало еще по главе из нашей с Леной кремлевской книжки (о Польше) и из «Трех евреев» − о КГБ и стукачах.)

Может быть, я погорячился, мне не надо было реагировать на твое горячечное письмо. Тем более, похоже, события тебя изменили и ты в конце концов передала статью, которую обругала и сочла непроходимой. Об устарелости я написал зря, но, м.б., критика — тот жанр, который ты не очень чувствуешь? О. Манд. назвал Ахматову столпницей на паркете (-ине?) А что он писал о Блоке? Но с каким блеском! А Блок об акмеистах — «без божества, без вдохновенья»? Юнна, нет иерархии жанров — кусок манд. критики так же хорош, как его стих. И не потому, что он поэт. Альтман художник не меньший, чем Арс. Тарковский поэт, но вспомни преждевременный некролог Альтману, написанный Абрамом Эфросом. А гениальный «Промежуток» Тынянова, а статья Гоголя о поэзии — что тот писал о Державине? Это тоже жаль — что ты ни меня не понимаешь, ни жанр, в котором я работаю (все реже и реже — только что опубликовал главу из «Романа с эпиграфами» — «Апология критики, или Прощание с любимым ремеслом», с цитатой из тебя).

Ладно, инцидент исчерпан…

28. 1. 2003

Юнна, получил вчера от тебя посылку — спасибо за стихи и письмо. Книги я, конечно, читал и рассматривал ту из них, что с картинками (мой приятель — нью-йоркжский книгарь, который привозит книги из Москвы до того, как они поступают в московские магазины), но письмо живо напомнило нашу московско-питерскую переписку — всё на месте, и энергия, и талант, и темперамент. И еще рад был снова почувствовать в тебе созвучного и родного человека. Узнав о «Триумфе» пару лет назад, на радостях тиснул статью о тебе в «Новом русском слове».

Что у нас? Книжки с год назад вышли одним залпом, надеюсь, ты видала не только тверские издания. Самый ответственный — большой, в килограмм весом, том в «Алетейе», куда вошел «Роман с эпиграфами» + 17 рассказов (некоторые превосходные) и восемь мемуаров. Тираж — всего полторы тысячи, хотя мне говорили, что были допечатки. В АСТ тиражом 10 тысяч вышли оба моих лжедетективных романа «Похищение Данаи» и «Матрешка», а Захаров выпустил «Три еврея» (5 тысяч плюс допечатки) — тот же «Роман с эпиграфами» + «Два Бродских» и «Бикфордов шнур» (там есть о слабоумии и посредственности скушнера, но про квартиру и прочее он так не думает — ты ошибаешься,— а просто врет, прекрасно зная, что врет: я его так и назвал «поэт-воришка, мемуарист-врунишка» и настоял, чтобы его инсинуации были напечатаны на задней обложке моей книжки). Еще «Совершенно секретно» выпустило нашего с Леной «Довлатова вверх ногами» — 7 тысяч. Вот тебе отчет, если ты получила только тверские книжки…

 
В отличие от тебя мы никаких премий не получаем, хотя номинируемся регулярно. Дардыкина из «МК» напечатала восторженную статью о «Семейных тайнах» и номинировала на Нацбестселлер и Букера, но я даже в финал не прошел. На церемонии последнего Дардыкина спросила, почему не попал мой роман в финал, на что кто-то из членов жюри стал говорить против «Трех евреев». Лично мне такая аргументация кажется фантастической, потому что рассматривается один роман, который есть вещь в себе, а другие книги автора не имеют отношения к обсуждению. Зато тех же «Трех евреев» очень поддержал в нескольких статьях Павел Басинский, да и Дардыкина написала о романе, что «беспощадный». Я бы добавил: к самому себе.

Я живу поверх идеологий и барьеров, на необитаемом острове, сам по себе, как и мои коты, которых за это люблю и с которых делаю жизнь. Как и Лена. Ее номинировали на «Белкина», но она не прошла в финал, а Надя Кожевникова только что номинировала на Национальный бестселлер. Проза у нее блистательная — говорю не как муж, а как критик. Прецеденты есть, аналогий не вижу.

Месяц назад закончил роман о человеке, похожем на Бродского (чтобы сделать Бродского похожим на человека, а не на памятник, который он сотворил себе при жизни, а теперь на нем паразитируют его лжедрузья). Книга абсолютно оригинальна, сложна и не походит ни на что, есть очень сильные и страшные куски, многие герои под собственными именами. Там, где кончается документ, я и начинаю, и там, где документ недостаточен, вступает в силу художественный вымысел — тот самый, над которым слезами обольюсь. К сожалению, давно не писал из-за романа рассказы, а это мой любимый жанр, как для тебя стихи. Можно и так сказать: живу в свое удовольствие — пока жив. Плюс «Парадоксы Владимира Соловьева» — сначала на здешнем ТВ, потом на радио и теперь в газете «Русский базар». Там же и Лена. Так как у меня авторская рубрика, то тащу туда все жанры — от литкритики и политики до прозы и очерков. Собрать бы все это в книгу, но кому это нужно?

Из домашнего. Жека в Ситке, Аляска, двое очень разных сыновей (моих внуков), две галереи, Лена провела у него вторую половину лета, помогая в работе как консультант по искусству, я прожил дней десять. Очень с ним дружны, отзывчив, добр, заботлив и нежен. Каждый год вместе, двумя семьями, путешествуем по Америке: Калифорния, Новый Орлеан, четыре юго-западных штата. Об этом есть в моих «алетейных» рассказах («Аляска», «Окарина») и в повести «Как я умер», которую напечатал сокращенно только в Нью-Йорке (позже вышла в одноименной книге в издательстве «РИПОЛ классик»). «Алетейный» фолиант я пытался вручить вчера Штемлеру для тебя, но он сослался на болезнь и не взял. Или там какие-то пен-клубовы конфликты, но я прервал, ибо какое мне до этого здесь дело. Хотелось бы, чтобы ты этот том раздобыла и прочла. Там я есть я.

Еще мы покупаем сейчас небольшую, но очень милую квартирку в десяти минутах езды от нашей, в которой пока живем и, может, будем сдавать, а жить в новой, не знаю еще. Время для покупки не очень удачное, цены подскочили, но нам надо освободиться от денег в банке, которые мы не до конца проели и пропутешествовали, а в банке они теряют свое значение, и это вроде бы наиболее адекватный способ. Хотя, как и все остальное, мы делаем это с опозданием. Плюс проблемы с котами, их у нас двое, все приблудные, одного мы даже вывезли тайком из Квебека (опять ссылка на рассказ — «Бонжур» называется) — им будет тесновато в новой квартире, там на комнату меньше, а они любят носиться и играть. Если одолеем переезд (мы его немного упростили, купив квартиру с мебелью), попытаюсь осуществить еще один свой давний литпроект…

30. 10. 03

Во-первых, макушка еще не лысая, во-вторых, хоть и через океан, но тревожно — не за компрадоров и не в связи с последними новостями, а значительно раньше, но в остальном ты права, очень смеялся твоему письму, а вот Жека не успел — посадил его сегодня утром на самолет со всем семейством, до того, как ты прислала три расшифровки своего письма. Но через две недели они опять прилетят — невестка с младшим внуком на ночь, а Жека с Лео (старшим) опять на неделю. Само собой, внуки ангелоподобны и куда лучше, чем я был в их возрасте, не говоря о теперешнем. С Лео я подружился, он нашей (внешне) породы, похож на Лену, хоть она и считает, что нет, что весь в меня, включая рост, зато Джулиан весь в Кендаллов (невестка и ее англо-ирландско-немецко-мадьярско- и прочие предки) плюс комплексы младшего брата. Не Каин и Авель, конечно, но ссоры у них регулярные. Зато невестка-кельтка как-то отдалилась, и воспринимаю ее исключительно как ракету-носитель, хотя пусть не сгорает, а цветет и процветает. Странно мне только, что невестка никогда не вызывала у меня запретных желаний — в отличие от всех остальных женщин глобуса. Любопытно также, что хоть она главным образом англичанка процентов на 70, а кельтской крови у нее меньше капли, но чувствует себя ирландкой по преимуществу. Это как с четвертькровками-евреями, да? Пишу урывками какой-то длиннющий романный антимемуар («Записки скорпиона»), личный мой поединок с временем, который известно чем кончается, но пока еще мозг работает в прежнем ритме, а вот чувств стало чуть поменьше. Зарастаю коростой — пропускаю толстовский эпитет, а эвфемизм не приходит в голову — равнодушия...

А теперь назад к Юнне, которую знал в нашей с ней молодости, хоть она меня и старше на пять лет. К ее стихам, которые любил и люблю. Не к поэтке, а к поэзии, которую узнал, еще не будучи знаком с автором. Для сравнения: стихов Евтушенко и Вознесенского не любил никогда; мой роман со стихами скушнера был кратким, пока я не раскусил, что это курс по русской поэзии, и поэт он, может, и хороший, но не настоящий (бывают не всегда хорошие, но настоящие — скажем, Глеб Горбовский). Поэтом нужно родиться, а стать им нельзя, как выразился римлянин Публий Анний Флорус.

Честно говоря, верен я остался трем поэтам: Бродскому, Слуцкому и Мориц. Это не значит, что я ставлю их в один ряд. Бродский, кстати, любил их обоих, и на фоне дежурных похвал питерским ходокам и попрошаям замечательно звучали его слова: «Юнна — изумительная». Ей тоже многое спишется, как Фазилю или Бродскому. А мне? Слуцкий был исключением — он и поэт значительный и человек добрейший.

Выписываю у А-ра Блока: «Всякое стихотворение — покрывало, растянутое на остриях слов. Эти слова светятся как звезды. Из-за них существует стихотворение». Я бы добавил: слова-острия присутствуют не только в отдельном стихотворении, но и в творчестве поэта в целом — повторные, излюбленные, переходящие из стиха в стих, они цементируют связи между ними. Так образуются циклы — не тематические, а образные. А книга поэта, если собрана талантливо и творчески — не сборник, а именно цикл. И обратно, применительно к новым временам, когда связь поэта с читателем истончилась, сошла на нет: цикл — это книга. Не имея возможности издавать, как прежде, регулярные книги стихов, Юнна Мориц в 90-е выпускала раз в год книгу-цикл в журнале «Октябрь», где входит в редсовет. Потом, в ранние 2000-е, получив премию «Триумф», она снова обрела возможность выпускать книги, да еще с собственными иллюстрациями — литографику.

Как-то в бытность еще столичным литкритиком я взял несколько книг Юнны Мориц и выписал наиболее употребительные ею слова-образы: детство, верхний свет, окно, тетрадь, бессмертие, душа, крылья, муза. Образы эти словно помножены друг на друга, и, бывает, в одном стихотворении встречается сразу же несколько ключевых в ее поэтике слов — словно все стихотворение набрано курсивом и читателю предложено внимательность свою удвоить: «Это вынут посмертно, когда разлучатся душа и тетрадь…»

Тетрадь со стихами — это не университетская кафедра, не зал Политехнического с гигантской ушной раковиной, даже не машинопись: возникает особая, домашняя, интимная, эпистолярно-доверительная, школьно-детская интонация. Тетрадь — как записная книжка, как дневник, как письмо: стихам придано иное значение. Образ лирического героя смещен, распадается, двоится — что перед нами: стихи современной поэтессы или дневник Марии Башкирцевой? Книга стихов или «этой девочки тетрадка»?

И пока не поставят на место,
Будем детство свое продолжать.

И неизбежный все-таки разрыв с детством есть та реальность, которая перекрывает стих Юнны Мориц и опрокидывает в конце концов строгую, выверенную гармонию ее поэзии — по крайней мере, колеблет ее, как тростник, определяя степень хрупкости и предрекая резкие сломы:

Никогда бы не бросала
Маму с младшею сестрою,
Если б этою дорогой
Шли по двое и по трое.

Верность детству — это верность тому, что утерять вроде бы невозможно: постоянное место его пребывания — не пространство, а время. «Хорошо иметь в душе потайной ларчик, чтобы хранить в нем реликвии»,— считал Альфред Мюссе. Такой ларчик у Юнны Мориц имелся, и единственная в нем реликвия — детство. Почему я заговорил вдруг в прошедшем времени? Давно минуло время, когда я следил за текущей поэзией взором василиска, а теперь — разве что время от времени. Если был ящик Пандоры, то почему не быть ларчику Пандоры? Чего не знаю, того не знаю. Завод этот не вечен, поэзия, как и балет,— дело молодых, хотя и бывали исключения: Тютчев, Плисецкая. Сама Юнна пару-тройку лет тому назад написала: «Как мало евреев осталось в России. Как мало еврея осталось во мне», имея в виду, понятно, не только этнос, но — в том числе — в цветаевском смысле: «…поэты — жиды». Будем судить о поэте по высшим достижениям — у Юнны Мориц это книги «Лоза» и «Суровой нитью». Никогда не понимал канонический образ Толстого — глубокий старец с седой бородищей, тогда как у автора «Детства», «Казаков», «Войны и мира», «Хозяина и работника» облик был совсем иным.

«Чудный свет на всю судьбу проливает детство»,— упоенно признавалась Юнна Мориц и даже бессмертью противопоставляла детство, а верхний, чудный свет — тучной поминальной свече. Это — в стихотворении «На смерть Джульетты»:

Не променяй же детства на бессмертье
И верхний свет на тучную свечу.
Всё милосердье и жестокосердье
Не там, а здесь. Я долго жить хочу!

Возникало даже странное такое ощущение, что Юнне Мориц дано некое сверхзнание, что она знает нечто более существенное и надежное, чем бессмертие:

Мы существуем однократно,
Сюда никто не вхож обратно,
Бессмертье — это анекдот,
Воображаемые сети,
Ловящие на этом свете
Тех, кто отправится на тот.
И я, и все мое семейство,
Два очага эпикурейства,
Не полагают жить в веках
И мыслей, что в душе гуляют,
До лучших дней не оставляют,
Чтоб не остаться в дураках!

Здесь весело и остроумно выражено то же, что страстно, непреклонно в эпитафии Джульетте. А вот уже процитированная приписка к письму в Питер, когда я с ее помощью крутил свои обменные дела: «Переезжай скорее — осталось жить не больше, чем тридцать лет — ну, тридцать пять!» С тех пор прошло чуток больше. Сколько еще осталось?

Один из любимых мною ее циклов — «Пять стихотворений о болезни моей матери». В этих стихах — разгадка устойчивого, всеобъемлющего, императивного жизнелюбия Юнны Мориц. Слово «эпикурейство» не совсем адекватно. Какое там! Скорее, цепкое и суеверное ощущение жизни, единственной, хрупкой и яростной жизни человека на земле, ощущение одновременно физиологическое и духовное («верхний свет»). И домашний очаг в этой системе ценностей, в этой центрической композиции — начало начал, источник всеобщей человечности и страстного жизнелюбия.

Стихи о больной матери написаны как заклинание — в традициях народных причитаний и плачей, а еще точнее, скрещивая забвенные эти традиции с классическим русским стихом:

Белизна, белизна поднебесная,
Ты для тела, как видимо, тесная,
А душе — как раз, в пору самую.
Это я, Господь, перед мамою
Заслоняю вход, не пускаю в рай,
Будь он проклят, сей голубой сарай!
Хоть воткни меня гадом в трещину, —
Не отдам тебе эту женщину!
Буду камни грызть, буду волком выть,
Не отдам — и все! Так тому и быть!

И таки отмолила этой антимолитвой маму — больная, беспомощная старуха дожила до глубокой старости, а старость — это, увы, единственный способ жить долго.

Здесь, однако, и возникает в поэзии Юнны Мориц конфликт, обнаружить который входит в прямую обязанность критика, ибо критик выступает пусть в роли оппонента, но на правах союзника, а в данном конкретном случае еще и давнего друга поэта, хоть я и не вполне уверен, что дружба выдерживает такого рода пространственно-временные встряски и перемещения. Я вел два ее вечера: в день моего рождения, за полтора года до отвала, в Литературном музее в Москве и спустя четверть века здесь, в Нью-Йорке. Произошла аберрация времени, мне казалось, что это один и тот же вечер, пока до меня вдруг не дошло, что это две разные Юнны Мориц и два разных Владимира Соловьева.

Ее поэзия — это поэзия внезапных просветлений, близких истин, сознательных отжатий, душевных эссенций и духовной сосредоточенности. Выжатая в стихи реальность противостоит окрестному хаосу, независимому от поэзии, но пограничному с ней. Даже Моцарта Юнна Мориц призывает: «Порази этот мрак безобразный, мальчик с бархатным воротничком». Что говорить, реальность необходима для поэзии, поэзия — ее «избранное». Действительность обнаруживается в своих отношениях со стихом — как его арсенал, кладовая, кормовая база, подпитка. Как неиссякаемый запас впечатлений, ждущих и жаждущих поэтической обработки. Заметим сразу — отношение поэта к реальности не только меркантильное, но и автократное, диктаторское, императивное, а то и ревнивое: просвещенный абсолютизм. Поэт не только фильтрует действительность, но еще и устанавливает иерархию ее ценностей, которые домогается возглавить. Точнее даже не фильтр, а шторки фотокамеры, рамка видоискателя — отсюда сосредоточенность и одновременно ограниченность стихов Юнны Мориц: она многое не впускает не только в поэзию, но и в душу. Поэзия сама по себе реальность, пусть метафизическая или, как сейчас принято говорить, виртуальная. Другой вопрос: обоснованы ли эти претензии?

На отдельных участках происходит разрыв поэзии с действительностью, и на действительность переносятся законы стиха. Диалектика действительности подменяется эстетической, то есть умозрительной гармонией. Иногда даже кажется, что Юнна Мориц и вовсе не собирается покидать тесные и прекрасные пределы поэзии, ибо выход наружу грозит и непредвиденным душевным расходом, и разрушением сотворенной с таким трудом, с таким талантом и с таким блеском иллюзорной, буколической, виртуальной реальности. Хотя именно во время таких прорывов возникают редкой гражданской силы стихи — как, например, опубликованное в 60-е годы в «Юности» и вызвавшее политический скандал стихотворение «На Мцхету падает звезда…» — об убийстве Тициана Табидзе.

А что, если обращенная на самое себя эстетика Юнны Мориц — результат столкновения поэта с реальностью и капитуляция перед ней? Ведь ее поэзия — своего рода убежище; скорее, чем подвал − чердак, на котором дети прячутся от взрослых. Поэзия как анестезия, причем не Юнна Мориц первая открыла обезболивающее действие стиха. У нее тьма предшественников: от Тютчева «…и на бунтующее море льет примирительный елей» — до Баратынского:

И поэтического мира
Огромный очерк я узрел,
И жизни даровать, о лира!
Твое согласье захотел.

Перефразируя знаменитый философский постулат: все действительное есть поэзия, вся поэзия есть действительность.

Если бы…

На самом ли деле разлит в природе мировой порядок, заданный заранее и предопределенный извне, или поэт переносит на реальность эстетические категории своего рационально-импульсивного восприятия? Не преувеличивает ли Юнна Мориц наркотическое — или гипнотическое — свойство стиха вообще и своего в частности? Таинственная власть гармонии обладает все же ограниченным радиусом воздействия, и отчужденная, отфильтрованная, процеженная реальность для самой же Юнны недостаточна: «О счастье, о мужество — не приукрасить модель, уйти из-под власти корыстных инстинктов таланта».

Это предупреждение самой себе когда срабатывает, когда — нет.

Сквозь крепко сколоченную поэтическую модель просвечивает сложная и противоречивая реальность. Образуются щели, просветы, зазоры, и тогда поэт вынужден поневоле «сломать стереотип и предпочесть сумбур». И недостаточность собственной поэзии Юнна Мориц обнаруживает с подлинным драматизмом, который и придает ее лучшим стихам незащищенность, поэтом едва ли предусмотренную:

Об этом, я только об этом,
И только душа — о другом.

И об отсутствии этого другого печалилась в те, теперь уже далекие, времена не одна только Юнна Мориц. Знаменитое стихотворение Беллы Ахмадулиной так и называлось — «Другое»:

Порядок этот ведает рука.
Я не о том. Как это прежде было?
Когда происходило — не строка —
другое что-то. Только что? — забыла.

Вообще, поэт часто ощущает пределы и опасности своего ремесла не меньше, чем его критик, и пока это чувство неудачи в нем живо, он остается настоящим поэтом. В качестве примера — давнее стихотворение Юнны Мориц «Соловей»: «О, соловей, нельзя — не обезличь, не обескровь искусством сладкогласным…»

И наоборот: склеротическому стиху обычно соответствует поступь мэтра.

Одна из любимых мною книг Юнны открывается стихотворением, краткое резюме которого вынесено поэтом в качестве названия: «Суровой нитью». Развитие, разматывание, сюжетная реализация изначальной метафоры и составляют содержание всей этой книги. При таком единстве — не только стилевом, но и сюжетном, концептуальном, стержневом — первое стихотворение может быть прочтено как эпиграф ко всей книге. Я попридержал его под занавес и сейчас приведу три из него строфы, чтобы возвратить читателя к содержанию поэзии прежней Юнны Мориц, а заодно подытожить, резюмировать содержание оканчиваемой эссе:

Суровой нитью держится мой дух,
Он как бы недоступен для разрух.
В разлуке с кем должна я сохраниться,
Чтоб столь суровой нитью взор и слух
Прижаты к миру, чтоб рубцом родниться…

Суровой нитью к жизни привяжу
Свое дитя, которое держу
Сегодня утром на ладони крупной
Над океаном, льнущим к рубежу,
Откуда вечность кажется доступной.

Суровой нитью привяжу к ветвям,
Как звезды — к небу, розы — к соловьям,
Искусства и науки — к сыновьям!
Так привяжу, как наши бездны к высям,
Так привяжу, что будешь независим.
Таков парадокс этой связи — независимость.

Человек независим, пока он связан с ветвями, людьми и звездами.

То же — с поэзией.

Владимир СОЛОВЬЕВ
Нью-Йорк

Владимир Соловьев
Автор статьиВладимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..