вторник, 29 декабря 2020 г.

Бай-бай, Ковидный год!

 

Маски

Бай-бай, Ковидный год!

Photo copyright: Ivan Radic, CC BY 2.0

После многочисленных резонансных газетных публикаций по обе стороны океана в ближайшее время выходит актуальная и сенсационная книга известного русско-американского писателя Владимира Соловьева ЗАКАТ АМЕРИКИ? АМЕРИКАНСКАЯ ТРАГЕДИЯ – 2020 (KONTINENT PUBLISHING). 350 стр. Цена книги с автографом автора – $24 (включая пересылку). Чеки направлять по адресу:

Vladimir Solovyov
144-55 Melbourne Avenue, Apt. 4B
Flushing, NY 11367

Сумеречная зона: Невский проспект

Чертова встреча! Все нейдет у меня из головы. Бывшая как небывшая, небывшая как бывшая – и сущая. Паче продолжается. Будто это было надысь, намедни, вчера, сегодня, только что, да хоть завтра – и все еще длится в каком-то ином, чем обычное, времени. До поеблика у нас так и не дошло, хотя оба готовы, пламя похоти, дорвались друг до дружки, впились, сплелись, голые, но в одежде, судорожные спазматические бессознательные телодвижения, совместная пляска святого Витта, приступ синхронной эпилепсии – вплоть до последних содроганий: преждевременный эякулят – и провал в малую смерть. Хотя какой там сон, если я сам сновидение. В снах бодрствуя. Да и что есть сама жено, как не фантазийное творение нашего сна, желания, похоти, томления, мечты и воображения, пусть закидают меня каменьями всевластные ноне феминистки.

А как славно мы устроились на лестничном пролете между последним этажом и чердаком – чуть меньше тревоги, что нас застукают. Хотя тревога, что засекут и прервут, еще больше возбуждала, с оглядкой, второпях, привкус далекой юности, сколько соитий в подъездах, на подоконниках, на ступенях, стоя, сидя, раком, всяко – а где еще? Какой шикарный блядоход в чужих парадных! Не раздеваясь, какое там: я – через ширинку, оне – приспустив и сняв с одной ноги трусики. И вот член стоит, как давно не стоял, только во сне, дрожит от нетерпения – и не выдержал. Извержение Везувия, хоть не успел даже достать свой везувий из ширинки. Ее растерянность, замешательство, а у меня что? Вот-вот, предощущение: со мной это случилось до того, как случилось. Дежавю.

Дежавуист и есмь. А что – забойное название.

Застрял в прошлом, живя будущим. Прошлое с будущим в одном флаконе. Идти вперед с вечной оглядкой назад. Настоящее – сквозь пальцы. Как и дóлжно. Настоящему нет места в жизненной текучке. Ибо мгновенно, неостановимо и текуче меж будущим и прошлым. Будущее становится прошлым без никакой задержки в настоящем, которое не существует ввиду отсутствия протяженности. Существует ли нечто вне времени? Разве что в вечности, где времени нет. А вечность есть? Научный эквивалент поэтической метафоры: теория квантового замедления времени. Вот я и бреду, не солоно хлебавши (две первые буквы отбрасываем) по моему Невскому проспекту, а будто существует другой?

Похоть? Похоть как форма ностальгии? Других форм этого обманного чувства, которое подменяет время пространством, не знаю и не признаю. Эрекция как активная форма ностальгии. На берегу канала перед палаццо Пегги Гуггенхайм стоит бронзовый эквестериан, он же кавалло, то бишь кавальер, с поднятым пенисом на Венецию, как у меня на СПБ, хоть мы и разбежались с ним, еле ноги унес. Е*у свою память, в ловушку который меня угораздило – старуху или молодуху, знакомую или незнакомку, как вот эта случайная безымянная петербуржуанка на свиданке вслепую. Не будь петербуржуанкой, на кой она мне? Узнаю знакомые черты в незнакомке? Архетип? По сходству с единственной любимой женщиной? Да, никогда! По противоположности: проще, бесстыжее, вульгарнее. Экстравертка взамен интровертки. Или оне все на одно лицо, и она как все, коли одна минжа? На одну минжу. Но вот и минжа без надобности, коли самодостаточен вдохновению благодаря.

Окромя памяти, где еще взять вдохновение, а не дожидаясь вдохновения – ни в ceкcе, ни в поэзии без разницы? Хотя есть и разница. В поэзии можно – мильон примеров из крана позабытого заткнуть. Можно, но нельзя – что за поэзия без эрекции! Именно: простыни не смяты, поэзия не ночевала. Да и вся литература. Вот хордерский, накопительный период этого моего ненаписанного сказа давно уже позади, через край, грозит утонуть в деталях, жизнь, как тишина осенняя, подробна, а я у моря, как погоды, жду Музы на Пегасе, чтобы скорее начать – и чтобы успеть кончить. Предощущение и есть – рассказа или ceкcа, не все ли равно? Эрогенная зона моей души, моего мозга, моего сознания – и подсознания то ж. Эрогенная зона моих снов и сновидений.

Или это поллюция во сне? Это и был сон, хоть и на самом деле. Сон в руку – если не в буквальном, то в буквенном смысле. Какой там сон, коли я сам внутри сна с беспричинно-низким потолком, как в «Египетской марке»! Ceкc – мое главное сновидение. Хожу, как во сне. Сплю, как во сне. Е*усь, как во сне. Пишу, как во сне: сейчас вот. Не властен над снами, никакой управы. Сон и есть подсознание, из которого на 97% состоит человек, а я – на все сто. То бищь девиантный. Откудова еще моя гиперактивность? В знаменателе у меня генетический, от предков аналитизм, зато в числителе – личный индивидуальный бессознательный метафизический метафоризм.

Главное дать волю сну-подсознанию и впустить в свое художество. Натаниэль Готорн сам уничтожил свою догадку, когда объявил литературу управляемым и предумышленным сновидением, хотя доказал противоположное в великом романе «Дом о семи фронтонах». Неуправляемое и непредумышленное! Пойти в разнос, утратив контроль над самим собой. Иногда удается, как в «Трех евреях» – потому и нетленных, как сами евреи, что все созданное человеком здравомыслящим затмится творениями исступленных, привет греку, пусть и древний. Хочу себя увековечить? А хоть бы и так. Маркс был прав: еврей стал несносен.

Вот в чем отличие безжалостной памяти, которая ест меня поедом, от пустопорожних суетных воспоминаний, настоящего искусства от нестóящего и нестоЯщего: с включенным или выключенным подсознанием. Стоячий период позади, сказал мне Бродский при первой встрече в Нью-Йорке, куда я прилетел на пять лет его позже. Что было не так – на него иногда находило, хотя все реже и реже. Но есть поэты сплошь нестоячих сознательных стихов – типа generic, вторичных все-таки Брюсова или Кушнера: изнасилованная импотентом муза. Иное дело – большая проза, где бессознательное вдохновение чередуется с сознательной черновой работой, но как разительно несхожи пассионарные страницы с вынужденными объяснительными прокладками и подвижками без божества, без вдохновенья, без уворованного воздуха в «Бесах», «Красном и черном», «Холодном доме», «В поисках утраченного времени», «Леопарде», «Шуме и ярости» и других великих романах – не так уж их и много. Опускаю «Анну Каренину», потому как два адюльтерных романа-предтечи помянутый «Красное и черное» и даже «Мадам Бовари» классом выше, да простит меня граф. У Стендаля любовник сочувствует орогаченному им мужу, ставя себя на его место – Вронского ну никак не представить за таким сопереживанием.

«Горе от ума» и Периодическая таблица привиделись авторам во сне, когда сознание в отключке, зато неуправляемая стихия подсознания вовсю бодрствует, а наяву заполнялись забытые строчки и клеточки. Я прожил жизнь во сне, и теперь доживаю, досматривая свой сон. Как сказал нелюбимый поэт, жизнь моя, иль ты приснилась мне? И не проснуться никак – заклинило во сне. Вот-вот мне приснится моя смерть. А смерть – не сон? Или пробуждение от сна? Вослед нелюбимому любимый поэт:

Есть бытиено именем каким

Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье.

А пока что стыд, как во сне: я кончился, а ты жива. Теперь скорее наоборот – дурная бесконечность без никакого оргазма, со спермой вот плохо, жалился мой великий дружок Бродский. Будь она многоопытной бабенкой, поправимо, простимо, начало – кончало, недолет – перелет, попадалово – непопадалово, с кем не бывает, даже у олимпийских спортсменов три попытки, а тут девушка, девочка, целочка. Последнее вряд ли, а все равно в ее неопытном опыте, наверное, впервые, чтобы партнер кончил до того, как начал: «Физиологическое несоответствие», – сделала она грамотный, но неверный вывод. «А я хочу много и со многими», – с вызовом сказала она, обнуляя нашу встречу – невстречу. Или прав великий Ломброзо, что все женщины проститутки – врожденные или случайные.

Что меня в ней зацепило? Denimdestroy – модный шмот? Сквозь большие дыры в рваных джинсах выглядывали ее юные соблазнительные телеса, достаточно просунуть руку и дотянуться до вожделенных укромностей? Старческая похоть, которая молодит меня и сводит с ума у жизни на краю? Белая и пушистая в моем пусть старомодном представлении, но иной, чем в моем представлении, она не существует, как и все округ, а на самом деле снутри меня. The visible world is no longer a reality and the invisible world is no longer a dream. Потому она и реальна, что создана моим ложным воображением, как и ее девичья колебательная реакция, а будто мои собственные чувства не в раздрызге и не в раздрае? Это не я гадаю о ее чувствах, это ей самой невдомек, что именно она чувствует, когда ее партнер кончил, не войдя в нее, и весь истек спермой: был человек – нет человека, когда вдребезги священный сосуд спермы. А что еще есть человек в половозрелом возрасте? Остальное – надстройка и сублимация, если объединить обоих основоположников. А что чувствует моя умничка, но умная в меру, звезд с неба не хватая? Недоумение? Или облегчение, что обошлось, все при ней, как была целенькой, так и осталась. Даже если не была. Или жалость, что ничего не случилось, когда вся тепленькая, готовенькая, мокренькая? А то и злость с недоёба, хуже того – с неёба? PCS? Господи, что я плету!

Начало было так далёко,
Так робок первый интерес 

Пусть ссылаться на себя западло, но опять двадцать пять, мой давний мем, из книги в книгу однолюб, но мног*ёб, пока не перекочевал в поговорочный ряд великого и могучего, как и другие, типа всю ночь, бывало, не смыкаю ног или у моей жены комплекс моей неполноценности – спасибо Довлатову, который с моего ведома вставил в свою прозу. Либо наоборот – мног*ёб, но однолюб? Сечешь разницу, читатель? А не все ли равно, когда пишу для самого себя и моего альтер эго, который не двойник и не родственник, а только тёзка и однофамилец. Так и назвал свой давний мини-сказ «Мой двойник Владимир Соловьев», за которого не несу ответственности. Все его периферийные одно-, двух-, ну трехразовые коитусы с левыми бабами – на обочине его жизни, вне главного сюжета, не разрывая сокровенный круг его и моей любовно-семейной жизни – святая святых, pozzo sacro, не прорывая крутого одиночества по жизни и в литературе, party foul, танцует тот, кто не танцует, ножом по рюмочке стучит, гость на празднике жизни, у меня свой праздник, который всегда со мной, а потому чистый, пусть и грязный самодостаточный ceкc, дабы излить скопившуюся сперму и сбить спесь с головки члена в отсутствие любимой нелюбящей единственной женщины. Пусть она и говорит:

– Ты живешь на кончике своего члена.

– Даже если так. Не я один. Вот предсмертное признание великого чувственника Ренуара: Je peint avec mon bître.

– Bître?

– Ну да. Тот же самый кончик. Среди импрессионистов самый великий сенсуалист, чувственник, эротоман. Потому и возбуждает зрителей, что писал свои картины стоячим.

– А как же сублимация?

– Когда есть, когда нет. В том и секрет, что для художества важна эрекция без оргазма. Железное правило Le Tour de France – никакого ceкcа за полгода до пробега. Если совсем уж невмоготу, то без оргазма. Оргазм отключает когнитивную систему.

– Тебя хватает и на ceкc и на литературу.

– Хочешь честно? Лучшее из того, что сочинил, – в твое отсутствие.

– И в отсутствие левых утех, – помалкиваю я.

Чем тогда объяснить мой кой-какой успех у бывшего слабого, а теперь всесильного пола, всегда добьюсь, чего оне больше всего хотят, да и добиваться не нужно по той же причине – пусть ростом не вышел, лицом не аполлон, да и похвастать ого-го не могу и вообще спринтер, а не стайер, хоть досрочное семяизвержение у меня вроде впервой, правда было как-то раз в другой жизни в селе Коркино, под Питером, когда я обнимал, целовал, ласкал ее, тискал ее упругие девичьи груди с розовыми сосками, пока мои пальцы не коснулась до святые святых, но так и не решился порушить целостность моей вечной девочки, никаких сомнений тогда не было и быть не могло. Терпеливое нетерпение, вплоть до последней судороги, когда пустил фонтан в штаны, теряя ее, а моя Ласочка дивилась, что прозевал момент, оба были готовы. И только месяцы спустя, с превеликими осторожностями, орудуя у самого входа, «можешь глубже», когда самой невтерпеж. Я тебя пожалела, говорит она. Прикалывается? Меня или себя? Был принц Гамлет, а стал король Лир – сам себе шут.

На любителя, возвращаясь к себе любимому? Точнее, на любительницу? Ceкcуальный маньяк? Хомо Эректус? Сапиоceкcуал? Но чтобы IQ не превышал 120 – иначе ceкcапильность снижается. А сколько у меня? Ведь если бы эта случайная девица не вспомнила про Елисеевский магазин, у которого ее мать видела нас с Сережей – большой в домашних шлепах и маленький на каблуках, нельзя не обратить внимания, все обращали, такими и запомнились, воспоминание перекочевало по наследству, генетическая память, воспоминание о воспоминании, согласно нашему классику-современнику, вот дочь и узнала меня и увлекла в парадную. Или это я ее увел? Чего я добился от прохожей на Невском? Или все-таки я успел ее раздеть, обнаженная в полумаске, а сам без маски, но в одежах, как у Мане, которого люблю в отличие от Моне – уж лучше Сислей с Писсарро, которых не различаю – сиамские близнецы, хоть один англичанин, а другой еврей? Мужской напор меня и подвел – весь израсходовался, раздевая ее. Вот и кончил, недораздев.

Трусы прилипли к телу, по ноге стекала малафья, капало из шортов. Только бы не заметила. Стыдоба какая. Я был унижен, раздавлен, самооценка ниже плинтуса. Член снова стал качать права, я тронул ее за локоть, но она вырвалась и побежала вниз по лестнице. Всё потеряно. Клятый Невский проспект! Такое могло случиться только в этом умышленном злоумышленном изгойском призрачном городе, где я сам был самым призрачным призраком – то ли есмь, то ли нет меня. То ли я еще есть, то ли меня уже нет. А есть ли я где-нибудь еще, окромя Петербурга?

Чего я никогда не понимал применительно к женщине, так это слова соблазнил. К мужику – да, им это запросто, но не наоборот. Приставал, убалтывал, домогался, улестил, изнасиловал наконец – в адеквате, а соблазнил? Сучка не захочет – кобель не вскочит. Какой там абьюзер! Изначальны флюиды желания, которые исходят от женщины, а мужчина отвечает и соответствует, хотя не вполне. История, которая повторяется снова и снова со мной как будто и не со мной. А с кем? Я тот, к кому ревную любимую? Она изменяла мне тысячу раз – со мной самим? Тоже питерская история, главная в моей жизни – в отличие от этой маргинальной, но знаковой и рубежной.

Нас там помнят больше, чем мы их, говорил Сережа. Мой ответ: там помнят про нас что мы забыли. Довлатов: а было ли? Соловьев: сплетня превращается в миф, а с мифами не спорят. Ну, не помню наших с ним прогулок по Невскому, мы встречались у меня, у него, в квартирниках у общих знакомых, в тошниловке, когда разница в росте сидя скрадывалась, я не только не комплексовал, но вовсе и не замечал своего малого роста, это со стороны бросалось в глаза, и уже здесь в Нью-Йорке Сережа зачитал, скаля зубы:

– Вольдемар, про вас так и пишут, что «очень мал ростом (на глаз где-то около 5 футов 5 дюймов), изящно сложен, худощав и мускулист, маленькие руки прекрасной формы…» Да, не дергайтесь вы так, я нашел вам почетного двойника, – и протянул мне мою же книгу Фолкнера с описанием нашего любимого писателя: он обожал его рассказы, я – романы.

Вот мы с ним и обменялись томами Фолкнера – я первым из шеститомника, а он шикарным изданием рассказов в «Литературных памятниках». Дело в том, что у меня не было тех рассказов, которые Фолкнер включил в свои романы. А потом, возвращая друг другу, перебрасывались его цитатами. Еще одно было про Томаса Вулфа, которого Фолкнер ставил выше всех современников (себя – на втором месте) – что тот очень храбр и всегда писал так, как будто его ждет скорая смерть. И я так пишу каждый свой опус, торопясь, на последнем дыхании, как лебединую песню песней, хотя скорая смерть подстерегала не меня, а моего питерско-ньюйоркжского дружбана.

Бог вменил мне в обязанность писать, одолжив пару-тройку лишних лет именно как сочинителю, а не то отымет эту халявную отсрочку, кому я нужен сам по себе! Потому и отсвечиваю до сих пор, что странно мне самому – Авраам умер, насыщенный жизнью, а мне все никак не насытиться, не наглядеться, не надышаться перед смертью, и смерть Довлатова вместе со смертью Бродского обозначила для меня некий рубеж, подействовала вдохновительно, один остался держать редут, так и сказал через океан – море Владимир Соловьев Американец в московском интервью. Чужая смерть как питательная среда для литературного червя. Некрофил? Некрофаг? Мертвоед? Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк, назвали мы с Леной свой аналитический мемуар с шестью персонажами в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Клепикова, Соловьев, Шемякин. А теперь вот я отправился в обратное путешествие незнамо зачем.

Ну да, всеобщая коммуникация Петербурга, как не я сказал, где все встречались со всеми, не желая или желая тайно, подсознательно. Неслучайность случайных встреч – и невстреч, как эта моя с ней встреча. Бог, конечно, хихикает, когда мы объявляем случайностью преднамеренность, предначертанность, неизбежность, фатальность, судьбоносность всего, что с нами происходит по Его инкогнитному волеизъявлению, хоть он и не может заниматься каждым человечком в отдельности, а вот занимается, и прав тот гений гениев, который объявил случайность способом Бога сохранить свою анонимность. Не о том же the Lord works in mysterious ways, потому как случайность – это и есть непостижимая тайна присутствия Бога в нашей обыденной среде.

В самом деле, разве был случайностью переполненный трамвай №22, двери не закрывались, я висел на подножке, держась за поручень, а ступенькой выше стояла эта девушка и робко терлась своей кункой о костяшки моей кисти, и я не решался пошевелить ответно пальцами, боясь сорваться или просто робея, как в парикмахерской моего отрочества в схожей ситуации, когда моя рука лежала на подлокотнике и меня обслужила истосковавшаяся на работе молодая цирюльница, облокотясь о мою руку под простыней, и тоже не решился повернуть руку ладонью кверху и ухватить за сладкое место к обоюдному довольству. Дай потрогать за пиздень. Мечты, мечты, где ваша сладость и слабость. Оба остались ни с чем.

Случайная встреча?

Вышел на Невском, но перейдя Аничков мост, где-то у Лавки писателей, обернулась на меня некpacивая девица, а лицо той, в трамвае я не видел, та ли? – и тихо спросила, как мне не стыдно, зачем я ее преследую. Отступать было поздно, да я и перестал давно делить женщин на кpacивых и некpacивых, будто они по-разному устроены, да воздастся каждой из них, и мы с ней пошли дальше вместе, я оправдывался, она вдруг остановилась, взяла меня под руку и рассказала про нас с Довлатовым со слов ее матери. Дальше было, что было и чего не было. Не судьба.

У Елисеевского магазина и расстались с ней навсегда. Порылась в сумочке и протянула мне маску:

– Сразу и надень. Это тебе на память о городе, который тебя помнит, хоть ты его и оболгал в «Трех евреях».

– Почему оболгал? Написал, как есть, – возразил я в пустоту. Ее и след простыл. Я стоял один-одинешенек у Елисеевского, а мимо шли оболганные мною питерцы в намордниках, не обращая на меня никакого внимания.

О чем я больше всего жалел в Нью-Йорке, когда наступил масочный период? Что с лиц прохожих исчезла пресловутая американская механическая улыбка, которая была теперь позарез, чтобы знать, как к тебе кто относится, и я тогда научился угадывать ее у встречных-поперечных под маской, потому что сам улыбался им сквозь маску. Условный рефлекс, кто спорит, но как обезоруживающе он действует, снимая напряг. Человек, который смеялся – образ американа у Виктора Юго? Скорее Чеширский Кот, который сам исчезает, а улыбка остается. Он же Кот Шрёдингера, которому я посвятил свой роман-трактат.

– Чего лыбишься, как псих! – сказала мне эта девица скорее удивленно, чем агрессивно.

– Я не псих, – ответил ей чеширский кот Владимир Соловьев. – Просто моя реальность иная, чем твоя.

– У вас там все такие ненормальные? – поинтересовалась моя ceкcи, имея в виду Америку.

– Нормальных не бывает. Все такие разные и непохожие. Это и есть норма, – объяснял за меня Чеширский Кот Шрёдингера, раздевая девушку.

Она помогала мне, когда я путался в ее пуговичках. Долой стыд! – благодаря маске. Как на венецейском маскараде в сопутствии с всеобщим анонимным поебоном, не говоря о тамошних монастырях-борделях (см. Казанову). Как у Лермонтова и Шницлера. Маска отдается маске – обоим сподручней. Маскарад – это бесстыдство. Никакой срамоты. Не только мертвые, но и живые в масках сраму не имут.

Теперь уж я точно знал, что ни один прохожий на Невском, в маске или без, не улыбнется мне в ответ в этом неулыбчивом озлобленном мире по имени Россия.

Нацепил маску – стал как все. Как и хотел в детстве: «Мальчик хотел быть, как все», писал пятиклассник Вова Соловьев в первоначальном наброске своих будущих мемуаров. Что мальчику не удалось. Все остальное, что вымечтал с детства, получил сполна, сверх меры, не по заслугам: писательский дар – какой ни есть? какой есть! – самую прекрасную в мире женщину, вожделенную свободу, без которой, ну, никак – и Америку как свободу, но и саму по себе. Вот только до Нобельки не дотянул. Еще не вечер, хотя уже ночь. Надежда – хороший завтрак, но плохой ужин, как изрек один из Бэконов, не упомню какой. Обойдусь, сказала лиса, облизываясь на виноград.

Однако в маске на меня оборачиваются прохожие-овощи. С чего бы? Глянул на себя в витрине Елисеевского – теперь я больше питерец, чем питерцы: на мне маска, но не типовая из спанбонда, а брендированная – с белыми якорями по синему фону. Никогда не был романтиком а ля Грин либо, хуже того, а ля Конрад, но дареному коню, тем более от девицы, с которой у нас так и не состоялся полноценный ceкc, если под ним понимать глубокое бурение, но я своего достиг, коли коитус, согласно древним врачам, малая эпилепсия, а сам акт – адаптация высвобождения эпилептического отвода раздражения по Фрейду, а по его антагонисту нашему Великому Анти-Фрейду, который, отрицая, следовал за ним по пятам – техника душевной экономии, как Соглядатай удачно выразился, тайком наблюдая за моими последними содроганиями, даже не вынув из ширинки свой драгоценный груз, который опал, достигнув заветной цели и обрызгав липкой слизью живот и бедра. А в какой маске была моя спутница? В том-то и дело, что в стандартной, марлевой, голубой, которая и делала ее такой ceкcапильной, что, раздев догола и израсходовав на сам процесс раздевания всю ceкcуальную мощь, излил священную жидкость не в нее, а в себя, как бедный Онан, хотя наказан был я иначе, чем тот, бедняга. Этого бы не произошло, не будь на ней этой спанбондной маски, которая так меня возбуждала. Маска как манок: что под ней? Тоже мне невидаль губы! Ах, почему не сорвал с нее маску и не отрезвил свое воображение, которое тайна дразнит, эрегирует в разы больше, чем реал. Так и шел с ней по Невскому со стекающей по мне гадостью и слипшимися волосами на животе и ногах.

Я стоял у Елисеевского магазина на том самом месте, где мы стояли с Сережей – вспомнил! – поджидая Бродского, а он, как всегда, припозднился – в оторопи, что снова здесь оказался не по своей воле, в мандраже, что мне теперь никогда не выбраться из лабиринта этого злоумышленного города, сгусток мстительной ненависти, мания преследования или реальное преследование? Да и девица засланная казачка, чего ради затащила меня в подъезд и чуть не вы*бла? Спасибо преждевременному эякуляту!

А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.
Наружу, на волю, на свободу, через океан, в Америку!

Корона смешала все карты в этом окаянном году. Я попал – попался! – в инфекционное отделение психиатрической больницы. Диктатура Короны. Вечный карантин. Дистанционка. Самоизоляция. Жизнь взаперти. Слово года: локдаун.

Адреналин. Деймос. Жуть. Мрак. Отстой. Паника. Прострация с депрессией. Психический дискомфорт. Стресс. Тупичок.

Много гвалта из ничего

Как я вырвался из обсиранного мною города, чья страшная месть состояла единственно в том, чтобы оставить меня в своих тюремных пределах до самой смерти? По ковидной причине все пути сообщения были намертво перекрыты, но я обнаружил боковой отвод из варяг в греки и приземлился в новом аэропорту в Царьграде, откуда мне не западло лететь, ехать, плыть, да хоть пешим куда угодно, толкая перед собой бочку воспоминаний и сновидений. Да хоть на Сан-Микеле, который посмертно всеми правдами и неправдами выбил себе Бродский, пытался дозвониться ему на Остров Мертвых, но путался в цифрах, а когда с какого-то раза наконец набрал последнее знакомое по Питеру шестизначное число: «Телефон ответчика отключен за неуплату», отрезал механический голос, конец связи.

Зато Довлатов как был моим соседом, так посмертно и остался, хотя оба-два мы переехали, но в пределах Куинса: я из одного дома в другой, он из своего дома – на

кладбище, а все одно – снова по соседству, десять минут пешим ходом меж нами как тогда, так и сейчас. Вот бы удивился Сережа, если бы прознал о своей всероссийской славе, а еще больше, увидев вывеску на своей ньюйоркжской улице – Sergei Dovlatov Way. Жил среди евреев-ашкненази – своих героев и читателей, а понаехали граждане Востока евреи-бухарики, которым никакого дела до русской литературы, а теперь еще нас теснят китайцы, расширяя и так самый большой в Америке Китай-город:

– Нинхао!

Поневоле зачастил в ковидную эру на его еврейский погост – на три четверти, которые уменьшил до половины, стеснялся, но не отрекался, пошел этим паллиативным путем. Зато здесь у меня шансов подцепить Вырус почти никаких. Заимствую цветочки с чужих могил и переношу на его, а камушки подбираю по пути. С трудом вытягиваю его огромное тело из могилы наружу – не хочет, сопротивляется, не сразу меня узнает, только по голосу:

– Постарел? – спрашиваю после тридцати лет несвиданок, а виделись почти каждый день, пользуясь топографической близостью и общими интересами – было о чем покалякать. Как и теперь. Тьма вопросов к нему, но он меня перебивает своими:

– Почему ты в маске? Боишься заразиться трупятиной?

Так вот в чем дело, успокаиваюсь я. Сам он не изменился нисколечко с последней нашей встречи. Не вуайерист, а кибицер – сторонний теперь самому себе, как он себя видит – и видит ли? Как души смотрят с высоты на ими брошенное тело, паче столько лет спустя?

– Мода такая. Долго объяснять.

Вкратце, не вдаваясь в подробности, ввожу его в курс масочного режима:

– Сам увидишь.

Второй его вопрос удивляет меня несказанно:

– Нобелевку кому из русских дали после Иосифа?

А еще говорил, что претендует на сущую ерунду – хочет издавать книжки для широкой публики, на которую они и рассчитаны. А оказалось Нобелька – чего вымечтал! Тайная сокровенная тщетная мечта всякого русского писателя от мала до велика. Помню вой на реках вавилонских, когда Бродский ее отхватил – даже среди тех, кто рядом не стоял. Но чтобы даже на том свете? Суета сует postmortem.Утешил его сообщением, что ни один русский Нобельки с тех пор не получил, а заодно сообщил о его китчевой славе у нас на родине.

Мы не вышли, а вылетели с того света, бег времени изменил свой темп до скорости света.

– Никого на улицах? Как после ядерной катастрофы. Ужастик. Покойницкая. У вас тут мертвее, чем у нас. У нас многолюдно.

– Ну да, молчаливое большинство человечества на том свете. Зато мы – подавляющее меньшинство. Сплошной ор. Языкастые. Язык мой – трость скорописца, как у поэта Давида в 44-м псалме. Это я о себе. А вы – безгласые.

– Кто тебе сказал, что безгласые? Много гвалта из ничего. Даже у Данте…

– Фантазийный автор.

– В отличие от меня. На выдумку не горазд. С подлинным верно.

– Не скажи. Ты псевдодокументалист.

– Так куда все подевались?

– На удаленке.

– Как-то у вас стало скучновато. Даже редкие встречные и те в масках. В Нью-Йорке маскарад?

– По всему миру. Долго объяснять. Я – твой Вергилий.

– А не я – твой?

– Скоро. Не прям сейчас. Если узнаем там друг друга.

– В какие счастливые времена мы жили.

– Безмасочные?

И рассказал ему пару-тройку масочных баек про вирусоложество. Как истосковались, изголодались по ceкcу по уикендам безмужние пятничные бабы, а сейчас взаперти на карантине простаивают, полный трындец, вот и срывают демонстративно маски, предлагаясь встречному-поперечному, даже мне перепало: «Хочешь меня поцеловать?» – «И девы-розы пьем дыханье, – быть может… полное Чумы, ха-ха!» – «Ничего не сечешь, инцел!» – «Женолюб, а инцел поневоле». – «Кто увидит в маске мое лицо, нос, рот, подбородок, шею и другие эрогенные зоны?» – «А воображение на что?» – сказал я антимасочнице, держа дистанцию и отступая. «Я не могу жить одним воображением. Можно со спины, безопасный ceкc». – «Не будь нудисткой! Надень маску. Это самая эрогенная зона на твоем лице».

– Да, в масках что-то есть, – согласился Сережа и хихикнул, как при жизни, в кулак.

– Вот-вот.

– Не узнаю тебя, Маска! В маске баба соблазнительнее, чем без. Таинственнее, чем на самом деле.

– И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.

– Есть, – возразил покойник, имея в виду измены, из-за которых страдал, любя и не любя, а все равно под дых.

– Есть, – согласился живчик – живаго, у которого мозги набекрень от тайн, может он сам их измыслил, хотя кто знает?

– Лена жива? – спросил он.

– Да, – сказал я, имея в виду Клепикову, пока до меня не дошло, что он спрашивает о Довлатовой.

– Да, – повторил я.

– Вышла замуж?

– Нет, – успокоил его.

– У нее кто-нибудь есть? – продолжал он меня пытать.

– Вдова должна и гробу быть верна, – промолчал родоначальник.

– Ишь чего захотел, – не ответил я обоим ревнивцам.

Хотел утешить покойника, но вместо «Нет», сказал:

– Откуда мне знать?

В самом деле – откуда?

Покойникам не врут – врут живым.

У него были основания ревновать первую жену, которую любил, но он ревновал и вторую, которую не любил, и оттрахал жену ее гипотетического любовника, может и зря, да и сам вид такой мести показался мне непродуктивным и диковатым. Говорю это как спец по ревности – мне бы и вовсе не пришла мысль о мести, что проку? Опять-таки моя ревность скорее к прошлому единственной любимой женщины, в котором меня нет, тогда как в том же моем прошлом (у нас общее прошлое ввиду раннего знакомства) она занимает центральное место. Да и не о физическом предшественнике речь, который непредставим, как бесконечность, как и она непредставима за этим делом ни с кем, кроме меня, даже со мной непредставима, каждый раз как впервые, а тем более до меня, но о платонических мгновениях, влюбленностях, увлечениях, хотя, пусть невероятен, но не исключен нежданчик. «В главном я тебе ни в чем не изменяла, даже ни с кем не целовалась», уверяет она меня. Зато я изменял ей именно в главном, полагая его маргинальным и несущественным. Или в этом как раз и отличие одного гендера от другого? Одно – бросить палку, а другое – принять в себя не просто член, а целиком всего мужика, коли он изливает тебе внутрь свое самое-самое. Вот почему я так легко относился к своим разовым соитиям: женщины-прокси, обычно в ее отсутствие, чтобы освободить семенные протоки и не отвлекала похоть.

И так весь разговор – он меня вопрошает, а я отвечаю. А мне есть что его спросить? А ему есть что сообщить мне с того света?

Но не найдет отзЫва тот глагол,
Что страстное земное перешел.

Мы вертанули на кладбище. У разрытой могилы распрощались – теперь уж навсегда.

– Тебе идет, – сказал он, спускаясь. – Напоминает наш город. Ты там был?

– Чем напоминает? – удивился я.

– Якорями. – глухо донеслось до меня из-под земли.

– Якорями?

– Ну да, ногою твердой стал при море, якоря у Адмиралтейства, в Гавани на Васильевском, в гербе, в геральдике, вот у тебя на маске.

Я стоял у его могилы и все еще слышал его высокий бархатный обволакивающий голос, хотя никого рядом не было.

Да простят меня мертвецы, что временно я все еще жив.

Голубая кровь: мечехвосты

Сколько раз я приводил эту апофегму, запавшую в меня с юности – Да здравствует мир без меня! – в противоположность другой – После нас хоть потоп – но только теперь до меня дошел ее сокровенный, а не восклицательный смысл. В смысле, да здравствует прекрасный яростный страдательный выстраданный божественный объектный мир, в который влюблен сызмала, а кажется с самого рождения до смерти и после смерти – женщины, птицы, коты, белки, облака и радуги, книги, храмы, путешествия, деревья, которые предпочитаю цветам и кустам, особенно раздвоенные двуствольные ceкcапильные, а посередке дупло, да-да, дендрофил. Этот мир существовал до меня и останется после меня, без меня субъекта с его безудержем желаний, как опять-таки не я сказал. Да, еще гении, которые все сказали до меня и за меня, и я сам себе кажусь иногда лишним, хотя и есть кое-что в закромах, чего у тех не было. Знаю, что не могу делать то, что делали мои любимцы – Софокл, Шекспир, Достоевский, Пруст, разве только

Я генiальней, нiж Гомер,
Бо я живу, а вiн помер.

Зато могу, что делали другие мои любимцы – от Монтеня до Моэма. Иное дело, они были первыми. Довлатов, помню, смирился, что у обеих жен был вторым («Хорошо, что не третий, четвертый, десятый…»), а я бы, со своим допотопным культом девства – ни в какую: какое это счастье распечатать любимую женщину, а любая другая без разницы! Стигмат любви – до сих пор кровоточит. С соперником – да, с предшественником – никогда: колись, любовь моя! Боевое крещение на археологической практике в древнегреческой Ольвии? Потому и не приедаешься, что тайна за седьмой печатью. Эх, куда меня занесло…

С поэзией все иначе, чем с прозой: ее можно держать за щекой взамен драхмы и предъявить Харону, если тот стребует. Множественность в поэзии пугающая, хороших и разных? но много хороших не бывает, иначе понятие хорошести теряет смысл. Зачем такое многолюдство, как на том свете? В чем повезло, что не поэт. Мне осталась самая малость, и я растянул эту малость на многие годы, книги, эссе, пока не исчерпаю запасы памяти, желания и словаря.

Так и не разберусь, что предпочтительней – смерть, когда застает врасплох, в разгар жизни, работы, любви, да хоть ceкcа, или та, что наступает, когда из тебя высосаны все соки, безжеланный, безлюбый, беспамятный, бессильный, живой труп короче. Переводя в нижний регистр, что лучше – умереть во сне или умереть на бабе? По любому, мейса мешина, скоропостижная смерть.

Депрессия как адекватная реакция на жизнь, а та известно чем кончается. Смерть ничтожит впрок все человечески порывы, взлеты, импульсы – и лично тебя и твои жалкие потуги своей скорописью внести лепту в этот таинственный мир, трепетный и трепещущий, как нервный подалирий на дрожащем цветке, и этот мир вечен и жив до и после тебя, вне твоего восприятия, из которого он схлынет, как душа графа помянутого Оргаса перетекает из одного сосуда в другой, из бытия в небытие, а небытие как ни в чем не бывало бытийствует на этом потрясном полотне. Любая смерть преждевременна, любая смерть – убийство. Живые как приговоренные к высшей мере. Почему печалит недавняя смерть и оставляет равнодушным дальняя, древняя? Меня иногда пронзает отчаянием смерть Мандельштама, Монтеня, Моцарта, как будто она случилась только что, на моих глазах, так свыкся я с их присутствием в моей жизни. Отсутствие есть присутствие – очередной мем, колеблемый двусмысленный полисемичный парадоксальный оксюморонный. В чем убеждался так часто, что удивить меня моим личным присутствием в мое отсутствие невозможно.

Ну само собой, плох тот преступник, который не может совершить преступление в свое отсутствие. А уж за мной тянется длинный шлейф преступлений и проступков, которые я никак не мог совершить ввиду своего отсутствия, да и просто из чистоплотности, чистоплюйства, брезгливости, гадливости либо – в высоком регистре – благоприобретенной совестливости и прирожденной стыдливости. Хотя, конечно, где те времена, когда стыд страшил и смех держал в узде, а сделка с совестью еще Фрейдом была объявлена характерной русской чертой? Какая там совесть, какой стыд – сами эти слова благополучно покинули лексикон прописных истин в бесстыдный ковидный век, когда на семь бед один ответ и все можно списать на распроклятый, но и спасительный Вырус. Ни стыда, ни совести – ничего лишнего.

– Тебе не мучает совесть?

– Нет, только изжога.

Я еще помню те недавние добрые времена, когда, проотсутствовав месяц – Новая Англия & Квебек – без никаких связей с остатным миром, прочел по приезде в Нью-Йорк сочувственные, а когда злорадные сообщения о своей смерти и парочку некрологов, где правда выглядела неправдоподобно, зато косила под правду заведомая ложь. Опровержений в публичном поле с моей стороны не последовало, чтобы не впасть в тавтологию после Марка Твена, но продолжение моей наглядной литературной деятельности вызвало кой у кого досаду. Жив курилка, как откликнулся один вроде бы друг. Разфрендить, чтобы опять зафрендить? Коли есть friends, то неизбежны enemies под маской friends.

Маски, маски, маски…

На этот раз я отсутствовал в разы меньше и не столь далече – моя вотчина, мой огород впритык к моему дому Длинный Остров, омываемый Атлантикой. Как в той песенке Déjà vu all over again and again. Коли впечатываю шаги в собственные следы и узнаванье предпочитаю новизне. Хотя гложут сомнения – сейчас я здесь или это всплеск утешительной памяти, когда на самом деле я угодил в питерский капкан, а кажется, что в безопасном Лонг-Айленде?

Две клешни – я выбрал короткую, час езды на моей «мазде», рутинные многомильные лесные походы и океанские заплывы, не так чтобы далече, с расчетом, чтобы хватило сил на возвратный путь, не самоубийца, хотя из продуманных способов этот верняк, пусть и мучительный, но может не очень долгий – плыть вперед, пока хватит сил, без обратного билета.

Пейзаж драматический: крутой обрыв, а под ним узкая полоска пляжа, которую съедает океан при чрезвычайной изнутри подвижке. Ледниковый камнеград – по скалам, по берегу, в воде разбросаны валуны, на дальних сидят наши серокрылые и канадские, в два раза крупнее, темнокрылые чайки, а кормораны сушат растопыренные крылья, превращаясь в геральдических птиц. Сотворение мира продолжается у тебя на глазах, вот огромный булыж застрял на полпути и готов сорваться с обрыва тебе на голову.

Я спустился к океану по тайной опасной запретной тропе и был вознагражден – на волнах качался одинокий лебедь. Мы двинулись в путь – я по суше, он по воде, слегка отставая, ныряя за рыбой, я его поджидал, чтобы вровень. Не сравнить с кормораном, который ныряет надолго, кажется утонул, а выныривает неожиданно где-то вдали метров через сто, наверное. Даром, что ли, Карпаччо изобразил баклана на лодке в помощь рыбакам. По пути валялись ископаемые мечехвосты, из которых фармацевты выкачивают голубую кровь и отпускают обратно в океан, но только половина выживает после кровопускания. Полуживых я вбрасывал обратно в воду, они оживали и зарывались в песок. И то сказать, за последние полвека дикое зверье на планете уменьшилось больше, чем в половину. В перспективе из животного мира останется один человек, пока не уничтожит сам себя, кончив самоубийством. К этому все идет, варварство наступает и обступает нас со всех сторон. Сошлюсь на Евгения Лесина, который своим чутким, нервным, паническим стихом ставит в параллель разъятые явления европейской и американской реальности:

Ну давай, гляди в окно,
Удивляйся чуду:
Режет головы давно
Антифа повсюду.
Ну давай, гляди в окно,
Удивляйся чуду:
Режет головы давно
Антифа повсюду.

Да, мы жили в Златом царстве, в Золотом веке. Ностальгия как фактор времени. И не только личного – по детству, по девству, по юности, по первым впечатлениям, по первой любви (и последней, потому что единственной, двух любовей не бывает) но и – в случае моего исчезающего поколения – по утраченному общему времени, разъятые обрывки никогда больше не соединятся в целое. Жаль, не я сказал, а Бабель: разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде.

Как это совпало – конец моей жизни с концом моей – и нашей – по преимуществу иудео-христианской, белой и мужской цивилизации, чьей вишенкой на торте была женщина, а небелые экзотами, что не умаляет ярких вспышек – от Сафо, Шехерезады и Джейн Остин до Будды и Акутагавы с Куросавой. Утраченные идеалы, критерии и ориентиры. О чем тогда жалеть умираючи?

Еще одна причина, почему да здравствует мир без меня, не по ноздре мне он теперь.

То, что вчера еще жило, светясь

Высокой сутью внятного ученья,
Для нас теряет смысл, теряет связь,
Как будто выпало обозначенье
Диеза и ключа, — и нотный ряд
Немотствует: сцепление созвучий
Непоправимо сдвинуто, и лад
Преобразуется в распад трескучий.

В этих моих лонгайлендовских прогулках я бесконечно одинок, как будто уже умер, но тут вдруг нежданный отвлек и развлек – рыбачке на простой спиннинг попалась рыба-кит, и молодуха водила удочкой из стороны в сторону, боясь упустить. Не знаю, кому я желал удачи – сочувствовал обоим. Маленькая, с низким задом, из латинос, она еле удерживала удилище, упирая его в живот. Иногда рыба с брызгами выпрыгивала из воды, пугая своими немыслимыми размерами. Стоял, как вкопанный, гадая, чем кончится это противоборство человека и природы. Но тут ниоткуда явился небольшой, крепко сбитый мужик, уверенно забрал у жены спиннинг и потянул рыбу к берегу. Рыба сорвалась и вместе с леской ушла в океан. Женщина бросилась с кулаками на мужа, тот прикрывал лицо руками. Пошел дальше, догоняя моего лебедя и думая о своем. Чем-то моя так и не ставшая моей петербуржуанка на Невском была похожа на пуэрториканскую рыбачку, которая упустила рыбу-кит, как я свою питерскую добычу не по своей безвинной вине. Обе в масках, под которыми я мог вообразить что угодно. Какое невообразимое счастье, что оне в масках! А я? Где моя питерская маска?

Вернувшись в Нью-Йорк, обнаружил в почте, на фейсбуке, в интернете обращенные ко мне вопросы:

– У меня высвечивается ссылка: «Владимир Соловьев прибыл из Нью-Йорка в Санкт-Петербург».

– Ты, действительно, был инкогнито в Питере?

– Вов, почему не зашел? У меня сюжетов для тебя с маленькую тележку.

– А не объявился, потому что опасался оплеух? Есть за что. Я бы лично тебе влепил.

– Все-таки не понимаю вас – с одной стороны, клянетесь в любви, а с другой, будучи в Городе, не заглянуть в гости?

– А Москва тебе до лампочки? В российской столице тебя больше любят, чем в столице русской провинции.

Касаемо Москвы. Как много в этом слове для сердца русского слилось, но не для моего русско-еврейского сердца. Я по ней тосковал и рвался, живя в загебизированном Ленинграде, четвертая сестра трем чеховским: «В Москву! В Москву! В Москву!»

– В Москву!

Однако переехав туда с превеликими трудами, быстро протрезвел: как прекрасен дальний замок, приближаться нету смысла. Петербург – квинтэссенция России, вот он в конце концов и перебрался в Москву и перекpacил в свой желто-черный цвет всю страну. Я почуял и предчуял это своим пророчески-слепым инстинктом и, как чудом вырвался из Питера в Москву, так и из Москвы в Нью-Йорк, а теперь снова застрял в городе трупов, живых и мертвых. Внутренняя тюряга в Больщом доме или домашний арест на Малодетскосельском проспекте, мой последний адрес в СПБ.

Разве не прав Гегель, что история учит только тому, что ничему не учит? Моя личная история в том числе. Зачем, зачем я вернулся в мой город, знакомый до слез, где сто лет назад, не будучи героем, повел себя героически, преследуемый страхом, чтобы не скурвиться и не ссучиться, как мои друзья, судя по их покаянным рассказам, взяв с меня слово держать язык за зубами? Зато слово сдержал и держу – мертвецам и живым.

А что говорить! Вот-вот, patriotisme de clocher, хотя моя связь с этим умышленным злоумышленником не на топографическом или архитектурном уровне, пусть колокольня Никольского собора мне люба и памятна, как и Нева с Мойкой и Фонтанкой, Невский проспект, чрево которого меня сглотнуло в этот раз, как кит Иону, и Арка Главного Штаба, и растреллиевский Петр у Инженерного замка предпочтительней фальконетова Медного всадника. Только не в том дело, а в моем личном живом сегодняшнем вечном бессмертном прошлом, в фокусе которого моя любимая, хотя в ее прошлом, вроде бы том же самом, меня почему-то нет. Вот я и повторяю, как попка-дурак: отсутствие есть присутствие. Если бы до того, как она встретила меня, но в том-то и дело, что мы с ней знакомы со школы, я люблю ее с первой встречи на переменке – и она меня тоже нет.

Это сейчас я люблю Россию виртуально, из-за океана, а живя там, ее любить невозможно, вот ее там никто и не любит. Я и Лену Клепикову люблю взамен Ленинграда и России, которых она не может заменить, но и они ее не могут. Этакая суррогатная любовь. А теперь люблю обоих исключительно благодаря ей, как их подменную очеловеченную метафору. Вот почему не ностальгирую, а расстанься мы с Клепиковой и останься она там, дико тосковал бы по ней, по городу, по родине. А так увез всех троих – двух последних с первой. Пока она со мной, они во мне. Странно не то, что мы все еще живы, а что живы оба, что никто из нас не умер по отдельности.

Господи, как страшно тебя потерять и как страшно оставить тебя одну, умерев прежде тебя. Да и физически: твой труп вместо тебя или ты рядом с моим трупом вместо меня. Zweisamkeit.

Мы обречены, сказала ты, когда началась вирусная пандемия. Мы обречены в любом случае, сказал я. Приговоренные к смерти с рождения. Господи, ну почему ни одного исключения? Не ради себя, а ради нее прошу. Если ты даровал ей вечную молодость, то почему не вечную вечность?

Или умереть одновременно, как Ромео с Джульеттой и Петр с Февронией?

Воспоминание слиняло и плавно, без перехода, превратилось в сновидение, страшное как жизнь. Я тебя теряю в Городе, по которому ты смертельно тоскуешь, и сам теряюсь, запутываясь в лабиринте прошлого, которое казалось настоящим, а оказалось будущим.

– Что это на тебе? – говорит она, когда я возвращаюсь с Лонг-Айленда, а на самом деле из СПБ, и пытается сорвать с меня маску.

– Не тронь! – кричу я.

– Ты так и будешь жить теперь в маске? А как ты будешь есть?

– Зачем еда призраку? Привет тебе от Довлатова.

– Ты был у него на кладбище?

– Да. Пообщались.

– Это он тебе дал такую маску?

– Какую?

– С якорями.

– С якорями? – удивляюсь я.

– Глянь на себя в зеркало.

Действительно, с якорями. Та самая маска. Каким образом она перекочевала из сумеречного балтийского града в реальный атлантический город?

– Где ты пропадал так долго?

– На Длинном острове, – и рассказываю ей об одиноком лебеде, голубокровых мечехвостах, неудачливой рыбачке.

– Лгунишка из тебя никакой. Ты, что, позабыл, что все это мне уже рассказывал прошлый раз? И про лебедя, и про рыбачку. Как ты добрался до Лонг-Айленда, когда машина на приколе в гараже?

– Да, дежавуист, – смеюсь я.

– Я был в Ленинграде, – молчу я.

– А почему якоря? – спрашивает она. – Что-то они напоминают.

– Что?

– Ленинград, – задумчиво говорит моя sapienti sat девочка и странно на меня так смотрит.

Как я по ней соскучился, Господи!

Когда мы разделись, она сказала:

– Сними маску!

– Надень маску! – говорю я и протягиваю ей маску.

– У тебя их две? – удивляется она. – И обе с якорями.

– Обе с якорями? – удивляюсь я.

Давно не было так хорошо.

– Как в юности, – говорит она.

Срывание всех и всяческих масок?
Да, никогда, Владимир Ильич, Лев Николаевич и Елена Константиновна!
Решительно против!
Да здравствуют маски!
Жизнь в маске.
Ceкc в маске.
Смерть в маске.

Владимир СОЛОВЬЕВ
Нью-Йорк

Комментариев нет:

Отправка комментария

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..