Среди всего того, что сказано о президенте Бараке Обаме в книге под названием «Союзник» (Ally) бывшего израильского посла в США Михаэля Орена, есть кое‑что, над чем мало кто из читателей станет задумываться. Но я, читая «Союзника», не мог не обратить внимания на одно утверждение, вскользь промелькнувшее посреди довольно спорного анализа характера Обамы как продукта детского опыта. Автор пишет, что якобы свойственная президенту Обаме «упрямая вера в силу слов <…> напоминала мне древнее арамейское заклинание “абракадабра”, которое означает “я говорю, следовательно я творю”».
Забыв на минутку об AIPAC, Иране и состоянии американо‑израильских отношений, я задался вопросом: разве «абракадабра», одно из немногих пятисложных слов английского языка, известное, думаю, любому пятилетнему его носителю, действительно арамейского происхождения? А если да, то правда ли его значение именно таково, как считает Михаэль Орен?
Оказалось, что у этого слова долгая письменная история. Впервые оно встречается в латинском тексте «Наставление в медицине» (De Medica Praecepta) Серена Саммоника. Серен был придворным врачом римского императора Каракаллы, правившего в 188–217 годах н.э., и для лечения горячки и простуды он предписывает использовать амулет со следующей надписью:
ABRACADABRA ABRACADABR ABRACADAB ABRACADA ABRACAD ABRACA ABRAC ABRA ABR AB A
Титульный лист справочника «Наставление в медицине» Квинта Серена Саммоника Амстердам. 1662Национальная библиотека Неаполя
Этот амулет, пишет Серен, следует носить на шее девять дней. Утром десятого дня пациент должен встать до рассвета и выбросить амулет в реку, после чего сможет исцелиться.
Сколько именно горячек или простуд удалось вылечить таким образом, неизвестно. Но магическая логика процедуры ясна. Как слово «абракадабра», состоящее из одиннадцати букв, каждый день уменьшается на одну букву, так же уменьшается и сила болезни, пока к десятому дню, когда остается всего одна буква, не ослабеет настолько, что ее можно отбросить.
Медицинские заклинания подобного рода были очень распространены в древности, и их практиковали равным образом евреи и неевреи. В Вавилонском Талмуде сообщается о болезни, которая называется по‑арамейски шабрирей — временный приступ слепоты, вызванный водным демоном по имени Шабрир. По сообщению трактата Авода Зара, его лечили заклинанием шабрирей, брирей, рирей, ирей, рей, тем самым постепенно ослабляя власть демона над ослепшим. «Абракадабра» принадлежит к той же категории.
«Лекарство» от малярии. Рецепт врача Квинта Серена Саммоника, описанный в рукописи XIII векаФото: British Library Archive
Но если древнее назначение этого слова представляется вполне понятным, то о его происхождении ничего подобного сказать нельзя. Вариант, который мы видим у Орена, — «я говорю, следовательно я творю», — представляет собой гипотетическую ивритскую (не арамейскую) формулу, которую предложили до него: эвра ке‑дивра («я творю как сказанное слово»). Здесь якобы подразумевается сравнение магической силы целителя с могуществом библейского Б‑жества, сотворившего мир одним только речением.
Однако такая формула не просто неизвестна нам по раввинистической или любой другой еврейской традиции (откуда ее предположительно заимствовала греко‑римская культура, возможно, через посредство еврейско‑гностических кругов), — она еще и не имеет никакого смысла применительно к уменьшению числа букв в амулете. Зачем целителю стремиться сократить собственные силы?
Предлагалась масса других объяснений абракадабры, но ни одно из них не звучит убедительно. Ее источник возводили к арамейскому словосочетанию авад ке‑давра, «погиб как мор» (к сожалению, хотя эта интерпретация подарила нам убивающее заклинание Авада Кедавра из серии Дж. Роулинг о Гарри Поттере, в арамейском языке нет слова давра, которое соответствовало бы ивритскому девер, то есть «мор»). К иудео‑христианам, которые якобы образовали абра как акроним ивритских слов ав, бен и руах ѓа‑кодеш, то есть «отец», «сын» и «святой дух», а кадабра — от ѓа‑кадош барух ѓу, «Святой, да будет Он благословен» (это уж совсем натяжки, и опять же, при чем тут уменьшение?) К Абрасаксу (или Абраксасу), верховному божеству или правителю этого мира, который в некоторых формах гностицизма считался злобным демиургом (это имя действительно присутствует на многих древних амулетах, но почему окончание изменилось с «‑сакс» или «‑ксас» на «‑кадабра»?). К бессмысленному слову, образованному из первых четырех букв латинского алфавита: a, b, c и d (но как бессмысленное слово может повлиять на демона, если только мы не имеем дело с древним плацебо?) И так далее, и так далее.
Одну из последних версий предположительно еврейского происхождения абракадабры предложил покойный Амрам Кегати, израильский исследователь еврейского мистицизма, по мнению которого перед нами искаженное ивритское ארבע‑אחד‑ארבע (то есть «четыре‑один‑четыре»). Насколько я понимаю цепочку рассуждений Кегати, древнееврейские или арамейские магические заклинания против демонов должны были состоять не из одиннадцати, а из девяти букв, потому что девятка в еврейской нумерологии того времени была символом зла, а имя демона уменьшалось по мере постепенного удаления букв с обеих сторон, пока не оставалась только одна центральная. В арба‑эхад‑арба это будет хет, которую римляне, не умевшие произносить гортанные звуки, заменили на твердую «к».
Таким образом, перед нами родовое наименование для всех подобных заклинаний, а не какое‑то одно конкретное заклинание.
Эта теория, конечно, очень милая, но не подтверждается какими‑либо источниками. Напротив, в шабрирей (שברירי), единственном примере подобного ивритского/арамейского заклинания, дошедшего до нас с талмудических времен, не девять букв, а шесть.
Так что можно лишь гадать о том, откуда взялась абракадабра. Еще в 1884 году в первой из 125 отдельно выходивших брошюр, составивших в итоге «Оксфордский словарь английского языка», про это слово было сказано: «происхождение неизвестно». С тех пор мало что изменилось.
История сама по себе очень интересная. Вдобавок из нее вытекает один из главных принципов иудаизма. Два колена, сыны Реувена и сыны Гада, обнаруживают, что земли к востоку от реки Иордан — идеальное пастбище для их огромных стад крупного и мелкого скота. И тогда они просят, чтобы Моше разрешил им не переходить Иордан, а обосноваться на облюбованных землях. Вначале Моше гневается. Он заявляет, что их затея ослабит решимость всех остальных колен: «Неужели ваши братья пойдут на войну, а вы останетесь здесь?» Неужели их ничему не научило прегрешение разведчиков: те заразили остальных малодушием и в результате обрекли целое поколение на сорокалетние скитания по пустыне?
Сыны Реувена и сыны Гада соглашаются с доводом Моше. Они разъясняют, что и не думали уклоняться от борьбы своих собратьев‑израильтян за страну. Они готовы отправиться вместе с остальным народом в Землю обетованную и сражаться плечом к плечу с другими коленами: «Мы не вернемся домой, пока каждый из сынов Израиля не получит свой удел».
Сыны Реувена и Гада просят Моше остаться на земле к востоку от реки Иордан. Артур Бойд Хоутон. Гравюра. Середина XIX векаПредоставлено: Википедия
Моше обязывает их дать публичное обещание и удовлетворяет их просьбу при условии, что они сдержат слово: «(Когда) эта страна будет покорена пред Г‑сподом — тогда вы сможете вернуться, освободившись от всех обязательств пред Г‑сподом и Израилем, и эта страна станет вашей в качестве вашего вечного владения пред Г‑сподом» .
Место, которое мы здесь выделили курсивом, в буквальном переводе гласит: «Вы будете невиновны пред Г‑сподом и Израилем». Со временем эта фраза стала этической аксиомой иудаизма. Недостаточно совершать поступки, которые являются праведными в глазах Б‑га. Нужно еще и действовать таким образом, чтобы твои поступки выглядели праведными в глазах людей, твоих собратьев. Мы обязаны быть выше подозрений. Это правило «веейитем некиим»: «Вы будете невиновны в глазах Г‑спода и Израиля».
Как это отразилось в еврейском законе и в жизни? В Мишне, в трактате «Шкалим», рассматриваются три периода в году, когда люди делали пожертвования, забирая часть денег из «общего котла» подаяний, хранившегося в казначействе Храма. Мишна постановляет: «Тот, кто делал пожертвование, не входил в сокровищницу в одежде с подрубленным подолом, имея при себе обувь, тфилин или талисман. Иначе, если он обеднеет, как бы не сказали люди, что он обеднел, потому что совершил правонарушение в сокровищнице, а если разбогатеет, как бы не сказали, что он разбогател, незаконно присвоив подаяния из сокровищницы. Ибо мы должны быть невиновны в глазах людей так же, как в глазах Всевышнего, как сказано: “Вы должны быть невиновны в глазах Г‑спода и Израиля”» .
Нечто похожее сказано в Тосефте: «Когда кто‑то входил, чтобы вынести из сокровищницы подаяние, его обыскивали перед тем, как он входил внутрь, и после того, как он выходил, а с момента, когда он входил, и до самого момента, когда он выходил, непрерывно беседовали с ним».
При выносе монет из казначейства Храма недопустимы не только неправомерные действия, но и подозрения в таковых действиях. Поэтому на человеке, идущем за деньгами, не должно быть ничего, в чем он мог бы спрятать монеты. На входе и на выходе его надлежит обыскивать, а вдобавок вести с ним разговор, чтобы он не поддался соблазну спрятать несколько монет за щекой.
В двух раввинистических наставлениях периода Второго храма рассказываются о семействах, которые прославились своей ролью в жизни Храма и превеликими стараниями остаться выше подозрений. Семья Гарму преуспела в умении готовить хлебы предложения. О людях из этой семьи сказано: «Вот за что вспоминают о них с похвалой: никогда не бывало в руках их сыновей хлеба очищенного, чтобы не сказали люди: “Кормятся они от хлебов предложения”» . А семья Автинас искусно изготовляла благовония для использования в Храме. Ее члены тоже снискали большое уважение тем, что «никогда не выходила невеста из дома их, умащенная благовониями, и когда брали себе жен из других семейств, условливались с ними, что те не будут умащать себя благовониями, чтобы не сказали люди: “Умащаются они благовониями, предназначенными для воскурения”» .
Общий принцип изложен в Иерусалимском Талмуде: «Рабби Шмуэль бар Нахмани сказал от имени рабби Йонатана: “В книгах Моше, в книгах пророков и в Писаниях мы видим, что человек должен исполнять свои обязанности перед людьми точно так же, как должен исполнять их пред Г‑сподом. Где именно сказано об этом в книгах Моше? В стихе: ‘Вы будете невиновны в глазах Г‑спода и Израиля’. Где именно в книгах пророков? ‘Б‑г богов, Г‑сподь! Он знает, и Израиль пусть знает’ . Где именно в Писаниях? В стихе: ‘И снискаешь милость и благоволение в глазах Б‑га и людей’” . Гамлиэль Зога спросил у рабби Йосе бар Авуна: “Какой стих говорит об этом всего яснее?” Тот ответил: “Вы будете невиновны в глазах Б‑га и Израиля”».
Стремление к этому лежит в основе двух алахических принципов. Первый принято называть «хашад» («подозрение»). Он гласит, что определенные действия, которые сами по себе разрешены, воспрещаются, так как их совершение может натолкнуть других на подозрения, что человек делает что‑то запретное. Например, рабби Шимон бар Йохай утверждал: необходимость избежать подозрений — одна из причин, по которым Тора предписывает выделять пеа (угловой участок поля, оставляемый неубранным, чтобы его урожаем воспользовались бедняки) только после окончания жатвы. Если владелец поля выделял пеа, оставляя его неубранным, в начале или середине жатвы, бедняки снимали с этого участка урожай еще до окончания жатвы, и тогда прохожие могли подумать, что владелец вообще ничего не оставил беднякам. Аналогично раввины предписали: если у дома две двери, выходящие на разные стороны, то ханукальные светильники следует зажигать у обеих дверей. Иначе прохожий, которому видна только одна из дверей, может подумать, что хозяин не выполнил заповедь.
С этим алахическим принципом тесно связан другой — «марит а‑аин» (дословно «видимое глазом», «то, как что‑то выглядит со стороны»). Например, в прежние времена, когда растительные заменители молока еще не были широко в ходу, запрещалось употреблять вместе с мясом напитки, с виду напоминающие молоко (например, миндальные), чтобы люди не подумали, будто вы пьете настоящее молоко. Аналогично в шабат запрещено вывешивать на просушку одежду, которая намокла случайно (например, упала в воду), так как окружающие могут подумать, что в шабат вы занимались стиркой. В общем и целом воспрещаются действия, которые сами по себе разрешены, но могут быть истолкованы превратно.
О сходстве и различиях этих принципов в раввинистической литературе спорят. Одни считают, что хашад и марит а‑аин весьма похожи и, возможно, это лишь разные обозначения одного и того же принципа. Другие же находят, что перед нами два разных, даже противоположных принципа. Хашад описывает ситуации, когда люди могут счесть, что вы совершили что‑то запретное, и подумать о вас плохо. А марит а‑аин — случаи, когда люди, зная, что вы не склонны нарушать запреты, ошибочно заключают: раз вы совершаете действие А, то действие Б разрешено. Причина ошибки в том, что действие А легко принять за действие Б. Поясню на одном из вышеприведенных примеров: увидев, что в шабат вы вывесили одежду на просушку, люди могут заключить, что стирка разрешена, хотя на самом деле она запрещена.
Беспокойство о том, как выглядят наши поступки в глазах людей, поначалу кажется странным. Не правда ли, главное, что подумает о нас Б‑г, а не люди? В Талмуде рассказывается о трогательной встрече умирающего раббана Йоханана бен Закая с его учениками: «Сказали ему ученики: учитель, благослови нас! Сказал им рабби Йоханан бен Закай: да будет воля Всевышнего, чтобы был ваш страх перед Небесами так же важен для вас, как страх перед [мнениями] смертных людей. Сказали ему его ученики: и это всё? Сказал им: дай Б‑г, чтобы вы смогли достичь этого [уровня духовности]. Вы же видите [как это трудно], ведь когда кто‑то хочет совершить грех, он говорит себе: надеюсь, меня никто не увидит [тем самым ставя свой страх перед смертными людьми выше страха перед Б‑гом, который видит все]» .
Более того, запрещено подозревать людей в неправомерных действиях. Законоучители Талмуда говорили: «Тот, кто подозревает невиновного, [наказуется] телесными хворями» и «О человеке всегда следует судить, глядя на его заслуги» . Итак, бремя ответственности возложено на наблюдателя: он обязан судить благосклонно. Почему же мы, те, за кем он наблюдает, обязаны действовать так, чтобы не пробуждать даже малейших подозрений?
Дело в том, что нам не дозволено рассчитывать, что другие выполнят свою обязанность и будут судить о нас благожелательно. Раши с житейской трезвостью замечает в связи с жизнью Моше: «Если он выходил из шатра рано, люди говорили, что он поссорился с женой. А если выходил поздно, люди говорили: “Он замышляет злые козни против нас”» .
Даже Моше, самозабвенно посвятивший свою жизнь народу Израиля, не смог избежать подозрений. Рабби Моше Софер заходит еще дальше, признаваясь, что всю жизнь испытывает тревогу, думая о том, как трудно соблюсти заповедь: «Будьте невиновны в глазах Б‑га и Израиля». И добавляет, что первую половину заповеди («в глазах Б‑га») исполнить гораздо легче, чем вторую («в глазах Израиля»). Он даже вопрошает, в силах ли хоть один человек исполнить заповедь целиком. Возможно, замечает он, именно это подразумевал Коэлет, когда сказал: «Ибо нет на земле такого праведника, который творил бы благо и не согрешил бы» .
Однако в концепции «веейитем некиим» («будьте невиновны») заложен глубокий смысл. Рава, мудрец Талмуда, язвительно порицал тех, кто встает перед свитком Торы, но не встает перед мудрецом Торы . Быть евреем означает, что ты призван стать живым сефер Тора — свитком Торы. Люди учатся правильному поведению не только по книгам, которые изучают, но, пожалуй, в основном по поведению людей, встреченных ими в жизни. Еврейские педагоги говорят, что есть как книги‑учебники, так и «люди‑учебники», живущие в соответствии со священным текстом. Они хотят сказать, что мы нуждаемся не только в официальной учебе, но и в живых образцах для подражания. Именно с этой целью рабби Акива ходил по пятам за рабби Йеошуа, чтобы подсмотреть, как он ведет себя в уединении. Рабби Акива пояснял: «Это тоже часть Торы, а я должен учиться» .
Два неразлучных принципа — хашад и марит а‑аин — означают: мы должны поступать так, чтобы прослыть образцом для подражания (то есть как требует принцип хашад, «оставаться вне подозрений»), а наше поведение должно быть столь же недвусмысленным, как наставления в учебнике (то есть как требует принцип марит а‑аин, не допускать превратных истолкований). Следует вести себя так, чтобы люди, наблюдая за нами, учились у нас, как полагается жить еврею.
Тот факт, что эти правила распространяются не только на великих мудрецов, но и на всех евреев, красноречиво свидетельствует: алаха провозглашает всеобщее равенство в духовной жизни. Каждому из нас предписано стать образцом для подражания. Само же существование этих правил, хоть нам и заповедано не подозревать других в дурных поступках, многое говорит о еще одной черте иудаизма. А именно: иудаизм — система не только прав, но и обязанностей. Когда мы своими поступками наводим людей на подозрения, нам не позволено утверждать: «Я ничего нехорошего не сделал; а вот другой человек, напротив, провинился тем, что усомнился во мне». Да, он, безусловно, провинился. Но это не снимает с нас ответственности вести образ жизни, который исключает подозрения. Каждый из нас должен вносить свой вклад в строительство общества, которое зиждется на взаимном уважении.
Так мы возвращаемся к истории, с которой начали, — просьбе колен Реувена и Гада о разрешении обосноваться на земле к востоку от Иордана. Как мы помним, Моше удовлетворил их просьбу при условии, что вначале они примут участие в битвах, которые ведут другие колена. Они так и сделали. Спустя годы Йеошуа призвал их и сказал, что они исполнили свое обещание и теперь вправе вернуться в те места, где построили себе дома (Йеошуа, 22).
Однако, по глубокой иронии истории, возникли новые подозрения, уже по совершенно иной причине. Дело в том, что сыны Реувена и сыны Гада построили на своей территории жертвенник. Другие колена заподозрили, что они отступаются от веры в Б‑га Израиля, раз возвели свое сооружение для поклонения божеству. Израиль оказался на грани гражданской войны. Между тем подозрения возникли на пустом месте. Сыны Реувена и сыны Гада объяснили, что построенный ими жертвенник не предназначался для поклонения Б‑гу, а должен был означать, что они тоже принадлежат к народу Израиля. Он должен был обезопасить их на случай того, что спустя много поколений колена, живущие в самом Израиле (к западу от Иордана), однажды объявят сынов Реувена и сынов Гада чужеземцами ввиду того, что они живут за рекой: «Вот мы и решили: построим себе жертвенник — не ради всесожжений или жертвоприношений, но чтобы был он свидетелем — для нас с вами и для последующих поколений наших — того, что мы будем служить Г‑споду в Святилище нашими всесожжениями, и жертвоприношениями, и жертвами мирными ; и не скажут в будущем ваши сыны сынам нашим: “Нет вам удела у Г‑спода!” Вот мы и решили: если так скажут нам и потомкам нашим в будущем, то мы ответим: “Взгляните на подобие жертвенника Г‑сподня, которое сделали наши отцы — не для всесожжений и не для жертвоприношений, но чтобы он был свидетелем для нас с вами”».
Гражданской войны едва удалось избежать.
Подозрение присуще жизни в обществе сплошь и рядом. Это мощнейшая разрушительная сила. Между тем главная задача иудаизма — строительство милосердного общества, которое зиждется на справедливости, сострадании, взаимной ответственности и доверии. Проблему подозрений иудаизм решает в двух плоскостях сразу. С одной стороны, велит нам подавлять в себе подозрения и судить о людях великодушно, исходя из презумпции невиновности. С другой — призывает каждого из нас вести себя так, чтобы оставаться вне подозрений, держаться, как советовали законоучители Талмуда, «как можно дальше от недостойного поведения, от всего похожего на такое поведение и от всего, что может даже показаться похожим на такое поведение со стороны».
Одно дело быть невиновным перед Б‑гом. Совсем другое — быть невиновным перед другими людьми, своими собратьями. Второе намного сложнее. Но именно эта трудная задача стоит перед нами. Не потому, будто мы ищем одобрения окружающих (как говорится, заискиваем перед ними), а потому, что мы призваны быть примером для подражания, образцовыми людьми, живым воплощением Торы. А также потому, что мы призваны быть объединяющей, а не разобщающей силой в еврейской жизни. Как отметил Хатам Софер, эту заповедь нам удается выполнить далеко не всегда. Сколько бы мы ни старались, другие все равно могут обвинить нас (как обвиняли Моше) в том, в чем мы абсолютно невиновны. И все же мы должны выполнять свою задачу изо всех сил, проявляя милосердие в своих суждениях о других и скрупулезную предусмотрительность в своем собственном поведении.
Продолжаем совместную с проектом «Земелах: советские еврейские эго-документы» серию публикаций, представляющую некоторые из новых поступлений в корпус. Журнальная публикация рассказывает об источнике и его авторе и содержит комментированные фрагменты текста; полный текст читайте на Zemelah.online.
Нина Ставиская родилась в 1944 году в Ташкенте в семье переводчицы, а в будущем писательницы Руфи Александровны Зерновой (Зевиной) и филолога, специалиста по русской литературе XVIII века Ильи Захаровича Сермана. Илья Захарович был арестован в 1949 году по обвинению в «утверждениях о превосходстве еврейской нации» и приговорен к 10 годам лагерей. Впоследствии, после изменения показаний доносчика, на втором суде срок был увеличен до 25 лет.
Руфь Александровна была арестована одновременно с мужем и другом семьи филологом‑германистом и библиографом Ахиллом Григорьевичем Левинтоном. Оба получили 10 лет лагерей.
Родители Нины Илья Серман и Руфь Зернова с детьми за два года до ареста. 1947
После ареста родителей двоих детей разделили родственники. Младшего сына, Марика, забрали в Одессу родители Руфи. Нина осталась в Ленинграде с бабушкой Генриеттой Яковлевной Аронсон (1885–1965) и ее мужем Иваном Ивановичем Векслером (1885–1954) .
В 1954‑м, после смерти Сталина, родители Нины были освобождены по амнистии (Левинтон вернулся из лагеря в 1956 году). И. З. Серман поступил на работу в Пушкинский дом. В 1975‑м, после эмиграции Нины, он был уволен из института. В 1976 году супруги эмигрировали в Израиль, где Илья Серман преподавал в Иерусалимском университете, а Руфь Зернова продолжала писать и переводить.
Нина окончила французское отделение филологического факультета ЛГУ. Три года проработала по распределению в Петрозаводске — преподавала французский в Педагогическом институте, затем занималась переводами научной и технической литературы. В 1975 году Нина с мужем Никитой Стависким эмигрировали в США. Прожив там несколько лет, они переехали в Лондон. В Лондоне Нина в течение многих лет работала в Русской службе Би‑би‑си. В 2008‑м, после смерти мужа, переехала в Израиль к отцу. Живет в Иерусалиме.
Недавно друзья уговорили Нину написать воспоминания о своем детстве. Она назвала их «Записки тупого ребенка», но ее подруга предложила другое название: «Абсолютно счастливое детство». Так, под двумя названиями, мы предлагаем фрагменты из них вниманию читателя.
Мы все, сколько нас есть, сидим на нашей огромной кухне. Горит яркий свет. Тишина. Никто не разговаривает. Уже поздно, и я не понимаю, почему меня не кладут спать.
Много времени спустя я узнала, что это был обыск. 6 апреля 1949 года, день ареста родителей. Мне было 4 с половиной, Марику не было трех. Мама уже потом, после возвращения, рассказывала, что обыскивающие ничего не украли, только пропала репродукция Гойи, «Маха одетая».
Мы с Лялечкой, моей любимой тетей, едем на грузовике. С нами еще много людей, но в грузовике совсем тихо. Потом он начинает бешено крутить колесами и в конце концов останавливается. Он забуксовал (слово, которое я тогда слышу впервые). Все выходят из грузовика и помогают его толкать. Потом меня какой‑то чужой мужик на руках вносит обратно. На нем пахнущий псиной тулуп… С тех пор я знаю, что доброта пахнет псиной.
Это мы с Лялей едем к маме в лагерь в Бокситогорск, на свидание. Помню бараки, нестрашные, небольшие и бесконечно унылые. Нас приводят в помещение, похожее на больничный бокс. Туда же приводят женщину в ватнике и платке. Эта женщина — моя мама, но я ее не узнаю. Моя мама не должна быть в платке и ватнике. Мы сидим и молчим. Потом она говорит: «Вытри глазки». Я послушно вытираю сухие глаза. Она поправляет: «Вытри МАМЕ глазки». Я вытираю ей глаза и понимаю, что мама плачет. Мне неловко. При мне взрослые никогда не плакали.
Тетя Нины Лялечка (Ноэми Зевина)Фото: Марк Серман
Хочу рассказать про Лялечку . Лялечка была рыжая, вся золотая, ренуаровская, похожая на Жанну Самари (которую я через много лет увидела у Раскиных на репродукции) и очень веселая. У нее было два длинных вечерних платья: одно, разумеется, зеленое, а другое черное, с нашитыми сверху серебряными листьями. Я знала, что Лялечка учится в консерватории и что платья — концертные. А жила она в Автове. Это было сказочное место, где‑то на краю земли. И у нас с ней была игра: она заслоняла лицо волосами, и это называлось «Лялечка уехала в Автово». Потом выяснилось, что в Автове было консерваторское общежитие.
После консерватории Лялечка вышла замуж за соученика, дирижера‑хоровика Володю, и уехала с ним в его родной Саратов. Там прожила всю жизнь, родила двоих детей и работала концертмейстером в консерватории. Приехав как‑то к ней в Саратов, я спросила, почему у нее нет пластинок. Она сказала: «Я люблю только живую музыку». — «Но ты же не можешь здесь слушать Горовица вживую!» Она пожала плечами. Много лет спустя, прочитав про экзистенциалистсткое понятие «великий отказ» , я сразу поняла, что это про Лялечку.
Через много лет я случайно узнала от Сашеньки Раскиной, что в 49‑м году, когда Лялину сестру, а мою маму, вместе с мужем арестовали, 25‑летняя Лялечка, во‑первых, подслушала процесс, а во‑вторых, дошла до Эренбурга и сказала ему: «Вспомните дело Дрейфуса». А он просто на нее накричал.
Когда мы уезжали, я приехала к Лялечке в Саратов прощаться. В разговоре сказала ей: «Но если бы открылась дверь тюрьмы, ты бы ведь из нее вышла?» И она ответила: «Нет, если бы там оставались те, кого я люблю, я бы осталась с ними». Я не нашлась что ответить, потому что это мне в голову не приходило, но задумалась и запомнила. А много‑много лет спустя, уже после маминой смерти, нашла в ее блокнотах запись: «Лялечка, перед которой я чувствую себя Каином».
В 89‑м году, когда открылся Советский Союз, Лялечка приехала в Лондон и сообщила нам, что представить себе не могла, что творилось в стране. Никита, с которым они друг другу сразу понравились, вытаращил глаза. «Ляля, но вы же…» Она ответила: «Мы считали, что это у нас в семье случилось несчастье».
Увидев Никиту, Ляля сказала мне: «У него такая черточка у губ… Я сразу все поняла». А я подумала про «Идиота», где князь Мышкин смотрит на портрет Настасьи Филипповны и говорит: «В этом лице страданья много».
<…>
Дедушка Иван Иваныч строгий и молчаливый. Он всегда сидит у себя в кабинете и работает. Но я его не боюсь, он меня любит, называет мышкой и разрешает заходить к нему в кабинет. У него в кабинете мне очень нравится. Там большой письменный стол, на нем зеленая лампа и громадный чернильный прибор, кажется, серебряный. Тут‑то он и учит меня читать. Делать нечего, и я научаюсь. А научившись, проваливаюсь в книги, как в омут, но смутное сожаление о том, что бабушка больше не будет мне читать, что меня отлучили от мира, оставив наедине с книгами, остается на всю жизнь. Через миллион лет, в Израиле, я прочту об этом ощущении в дневнике русского философа начала 20‑го века Аарона Штейнберга .
С тех пор я читаю все, всегда и везде. А поскольку у нас в квартире длинный коридор уставлен полками с книгами, я, проходя мимо, выдергиваю что придется и читаю с того места, где открылось. Однажды выдергивается какой‑то журнал, и я читаю: «…обывательское злопыхательство Зощенко и религиозная эротика Ахматовой». Я не понимаю ни одного слова, включая фамилии, и, видимо, поэтому запоминаю отрывок наизусть. Потом выясняется, что это журнал «Звезда» за 46‑й год, с постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград».
<…>
Еще приходил Борис Михайлович, очаровательный, душистый старик с какими‑то особенно прекрасными манерами. Как потом рассказывали, я считала, что он приходит ко мне, и называла его «мой приятель звонкий». Позднее выяснилось, что это был великий литературовед Борис Михайлович Эйхенбаум. И приходил он, собственно говоря, к дедушке Иван Иванычу, который тоже был литературоведом и занимался Алексеем Толстым.
Ура! Мы едем в Одессу! <…> Неприятность: в конце пути меня укачало. Мне кажется, я помню, как болит голова и мутит. Потом пропуск, и следующий кадр — я уже дома, лежу в постели, и бабушка Таня приносит мне, ленинградскому ребенку, полную тарелку вишен и ставит их у моей кровати. Это все мне! Такого счастья не бывает.
В Одессе живет мой младший брат Марик. Он черненький, с прекрасными черными глазами, маленький, красивый и грустный. <…> Марик живет с бабушкой Таней, которую я через сто лет узнаю на картине Веласкеса в лондонской Национальной галерее, и дедушкой Саней, которого я увижу в фильме Антониони «Затмение». Он там сидит за столиком и рисует на салфетке цветы, только что пoтеряв миллион на бирже .
Дедушка Саня особенный. Я это знаю точно. Он очень толстый, говорит тихо и задыхаясь и ходит в просторном белом полотняном костюме. В бабушки с дедушкой трехметровой комнате он всегда сидит ко всем спиной и крутит ручку приемника, из которого раздаются невероятной гадостности завывающие звуки. Потом я откуда‑то узнаю, что это он ищет иностранные радиостанции. Мама после возвращения рассказывает, что дедушка Саня в начале войны сказал: «Мир спасет Советская Россия». Помолчал и добавил: «Как это ни странно». Дедушка с Мариком очень любят друг друга и вместе ходят встречать поезда.
Удивительная, необыкновенная, ни на что не похожая Одесса. Шум, гомон, громкие голоса, крики: «Роза! Фаня!» Железные решетки на тротуарах над подвальными этажами. На этих решетках замечательно прыгать, они отзываются металлическим гулом. Мы живем в одном здании с цирком, и по вечерам до нас доносится рычание львов и аплодисменты. Однажды нас берут на представление. Я ничего не помню, кроме момента, когда обезьянка вдруг начинает карабкаться через ряды и обнимает длинными руками красавца‑индуса, кажется, дипломата, очень смущенного. Публика в восторге. Все хохочут и аплодируют. <…>
В доме по одной уборной на этаж, и запах мочи сопровождает меня повсюду, мешаясь с запахом апельсинов, моря и чего‑то еще удивительного. Девочек зовут тоже удивительно: Софа, Белла… Девочки красивые, но мне не нравятся. Они рассказывают всякие гадости, в которые я не верю ни минуты. Потом, спустя несколько лет, я понимаю, что речь шла о месячных.
Через много лет я сказала Кире Муратовой, что Одесса вызывала у меня восторг и отвращение. Она сразу спросила: «Слишком физиологично?», и я подумала: «Ну, ты сечешь!»
В бабушки‑дедушкиной комнате нет книг. Впрочем, однажды я нахожу там книгу без переплета, без начала и конца, и привычно впиливаюсь в середину… В высшей степени странное ощущение, и я его помню: то, что там рассказывается (я, естественно, ничего не понимаю), похоже на мои страшные сны. В этих снах я ползу по каким‑то подземельям, из которых нет выхода. Потом оказывается, что это «Преступление и наказание». <…>
Мы на пляже. Мы все время ездим на пляж, не то на Большой Фонтан, не то на 16‑ю станцию . На пляже не песок, а галька — камешки, и мне после ленинградских пляжей это не очень нравится. Бабушка Таня не купается, она сидит на берегу в черном платье, очень спокойно. Когда мы вылезаем из моря и прибегаем к ней, оказывается, у нее готова еда, и мы на нее накидываемся, «как с голодного края» (это она так говорит)… Как нам вкусно! Как замечательно! Оказывается, я это помню до сих пор и до сих пор благодарна бабушке.
Мы на даче у тети Лизы. Тетя Лиза — бабушкина младшая сестра, и бабушка ее любит, но презирает. Например, за то, что та до бесконечности смотрит телевизор. «Лиза? У Лизы бетонная жопа!» — говорит наша тонная бабушка. <…>
Мне очень нравится Сталин. На всех портретах у него необыкновенно приятное выражение лица и добрая улыбка. К тому же он курит трубку, что мне тоже очень нравится. А главное — он не спит. Когда все спят, он сидит в кабинете и работает. От этого я чувствую себя защищенной.
Почему мне требуется защита, не знаю: в моем мире и так все хорошо. И отсутствие родителей меня нисколько не беспокоит, потому что я знаю, где они: они на стройках коммунизма. Мне никто этого не говорил, но я твердо знаю. Как это увязывается с тем, что мы с Лялечкой ездили к маме на свидание, непонятно, но мне это нисколько не мешает.
А вот Марик все знает. Наверное, от этого он такой грустный. Мама рассказывает с дедушки‑Саниных слов, что, когда бабушка Таня уходила на работу (она пошла преподавать, чтобы иметь возможность слать маме посылки), Марик спрашивал его: «Не придет?» Видимо, каким‑то непостижимым образом помнил, что мама однажды ушла и не вернулась.
Марик все знает, во‑первых, потому, что он гораздо умнее меня, а во‑вторых, потому что в Одессе от него никто ничего не скрывает. В Ленинграде же никто об этом ни разу словом не обмолвился. <…>
Март 1953 года. Сталин умер. Меня это страшно удивляет: по‑видимому, я была уверена, что он никогда не умрет. По радио все время играют траурную музыку, очень красивую. Тетя Муся рассказывает, что, когда по радио сообщали о смерти Сталина, она встала, и на больных ногах стояла все то время, что читали сообщение.
Апрель 1953 года. Раннее утро. Меня будит совершенно не похожий на себя бабушкин голос. Этим голосом она говорит в телефон: «Асенька, врачей освободили!!!» Я, естественно, ничего не понимаю, но запоминаю этот голос на всю жизнь. Как оказалось, в этот день в газетах было сообщено о том, что арест врачей‑евреев был незаконным и они будут освобождены.
Вскоре бабушка говорит мне: «Знаешь, Ниночка, скоро папа с мамой вернутся». Я спрашиваю: «Откуда ты знаешь?» Она отвечает: «В газетах прочла». Ответ меня полностью удовлетворяет, и больше я вопросов не задаю.
1954 год. Я еду на лето в Пески. Это под Москвой, там этим летом живут на даче Раскины — тетя Фрида, дядя Шура, Галя и Сашенька. Тетю Фриду я знаю, она иногда приезжает к нам в Ленинград и всегда увозит с собой круглый хлеб. В Москве такого нет, и я этим горжусь. Тетя Фрида мне очень нравится, и нравится, что ее очень любит бабушка. От нее идет тепло (это позднее толкование, но я и тогда чувствовала, что это именно так). Дядю Шуру не помню, но заранее отношусь к нему хорошо, потому что он регулярно присылает нам с Мариком книжки из «Библиотеки приключений», разноцветные, красивые и со стихотворными надписями. Помню одну: «Киса Нина, Марик котик, / Вот, читайте, Вальтер Скоттик». А еще там есть Сашенька!
В Песках даже лучше, чем я думала. Мне все нравится: и дядя Шура, и тетя Фрида, и старшая сестра Галя (взрослая, лет 17–18!), но особенно Сашенька. Помню свою совершенно сознательную мысль: «Какая хорошая девочка!» Она учит меня кататься на велосипеде — буквально выносит на своем горбу. Еще там есть Егор, тоже очень хороший мальчик. Потом выясняется, что он брат Алены Вальтер, которая позже вышла замуж за сына Пастернака Женю. По рассказу не то мамы, не то Саши, Алена с Женей познакомились в доме у тети Фриды.
В Песках готовятся к приезду моей мамы. Ее должна встретить на вокзале и привезти к нам тетя Фрида. За несколько дней до ее приезда тетя Фрида решает вымыть мне голову, чтобы мои косы к маминому приезду выглядели безупречно. Дело в том, что мама в каждом письме (как потом выяснилось, из лагеря) спрашивала: как Ниночкины косы? А косы у меня уже были длинные и жутко густые. Ну и, встретившись с песковской жесткой водой после ленинградской мягкой, косы превратились в ужасный, уродливый, громадный ком, который было не распутать никакими силами. Мне мыли голову уксусом, яичными желтками и черт знает чем еще, но ничего не помогало. Бедная тетя Фрида чуть не плакала (может быть, и плакала потихоньку), а я молча роняла слезы в таз. Помню свое ощущение, что я всех подвела.
Поняв, что надо что‑то делать, дядя Шура повез меня в Москву, в парикмахерскую Союза писателей. Стриг меня Моисей Михайлович, симпатичный пожилой человек с тихим голосом . Он посмотрел на меня и сказал: Мы ей сделаем «венчик мира». Это было название модной тогда прически. Помню, что, услышав эти слова, я приободрилась. Меня постригли, жуткий уродливый ком исчез, и все вздохнули с облегчением. Но каково было тете Фриде, я даже боюсь думать.
Как мы шли на станцию встречать маму, не помню. Кажется, было жарко. Из вагона вышла тетя Фрида, а с ней незнакомая женщина в пестром сарафане. Женщина сказала, очень спокойно: «Здравствуй, Ниночка» — и я ответила: «Здравствуйте». Помню, меня поразило, какой у мамы низкий голос (у нее было контральто). Сашенька была с нами и очень обиделась, что мама ее вроде даже не заметила. Через много лет она рассказала маме о своей тогдашней обиде, и мама ей отвечала не без раздражения: «Какиe глупости, конечно, я тебя заметила!»
Я довольно долго говорила маме «вы» (как всем новым взрослым знакомым), пока однажды мама не сказала мне, тоже очень спокойно: «Знаешь, Ниночка, ты лучше говори мне “ты”». И я (не без труда) так и сделала.
Потом я в маму влюбилась, и каждую фразу начинала со слов: «Мама говорит…» Но это уже другая история… <…>
Папа приехал позже, и в Ленинград. Почему‑то меня не взяли на вокзал, я осталась дома одна, ждала папу и, видимо, волновалась. Во всяком случае, когда я увидела седого, загорелого человека с молодым лицом, который быстро и легко поднимался по лестнице, я убежала от него наверх, на пятый этаж. Почему — не могу объяснить. С тех пор я твердо знаю, что папа у меня очень красивый.
Руфь Зернова и Илья Серман после возвращения из лагеря. 1954Из семейного архива
Потом папа поехал в Одессу за Мариком. Приезд Марика я помню хорошо. Марик был почему‑то в школьной форме, дико уродливой, и в фуражке, которая была ему велика и все время съезжала на глаза. Зато глаза были великолепные.
С возвращением родителей началась новая жизнь, очень веселая, какая‑то цветная. К родителям каждый вечер приходили гости, и из другой комнаты слышался смех, разговоры, звяканье рюмок и пение. Мы с Мариком подслушивали из соседней комнаты и умирали от желания попасть в эту цветную жизнь. Как нам хотелось вырасти!
Тут, собственно говоря, надо бы закончить, но я должна рассказать про три моих страшных открытия: месячные, зачатие и Сталин.
О месячных я уже написала. О зачатии мне кто‑то из девочек сообщил как об игре, в которой участвуют девчонка и мальчишка. Игра мне, во‑первых, дико не понравилась, а во‑вторых, я в нее ни на секунду не поверила. И вдруг, через какое‑то время, поняла, что все это правда и о чем это, и навсегда застыла, как перед Медузой Горгоной.
Третье, может быть, самое сокрушительное разочарование случилось в 56‑м году, когда по обкомам стало ходить закрытое письмо про Сталина. Мы гуляли на перемене по коридору, когда к нам подошла самая плохая девочка в классе Алла Василькова и страшным шепотом сказала: «Девочки, Сталин — враг!»
Я ее чуть не убила. А потом выяснилось, что все это правда. И мама рассказывала, что ей тогда позвонила Ольга Берггольц и сказала: «О Сталине мудром, родном и любимом / Закрытые письма народу поют!»
C тех пор прошла целая жизнь. Но в каком‑то другом, не нашем времени я так навсегда и осталась стоять, замерев перед этими тремя василисками.
На этом мемуарный очерк заканчивается — о «целой жизни» Нина не планирует писать. Мы решили хотя бы отчасти заполнить этот пробел и побеседовали с ней о том, что было дальше: о ее юности, о Ленинграде (и Москве), об эмиграции, работе в Русской службе Би‑би‑си и о знаменитых современниках, которых ей довелось видеть.
О муже
Он был необыкновенный. Он был герой, знаете, вот есть такой тип героя, очень редкий.
Он иногда писал стихи. А перед смертью все сжег. Не сказав мне, как‑то он так ухитрился, когда меня не было. По профессии он был историк. Историк Польши. Он говорил, что есть какое‑то местечко в Польше, называется Стависки, еврейское местечко.
Он поступил, будучи чистокровным евреем, на исторический факультет Ленинградского университета. Когда вообще‑то это было невозможно. До этого он поступал в Москве в Военный институт языков. Его туда не приняли, поставили двойку за сочинение. Он как‑то добился возможности посмотреть на него. И там, как он рассказывает, не было ни одной помарки, а в конце было написано: «Слишком много собственных мыслей». Но он никем не стал. Он ушел из университета, не окончил. Работал грузчиком в магазине рядом с домом. Тогда это, в общем, было не то что нормально, но были целые поколения людей, которые работали истопниками.
Никита жил в Москве какое‑то время, и была такая идея, что из Ленинграда в Москву переезжать нельзя. Не то что запрещено, а нехорошо. И, например, Городницкий сочинил такую песню: «Ты покинь свой город, / Покинь свой город, покинь. / И как праздник горя / Приди отметить в “Пекин”».
Прямо про это. Потом сам, конечно, уехал в Москву. Другие возможности, совсем другие. Муж мне объяснял, что в Ленинграде один круг людей — гуманитарный, а в Москве очень много кругов, поэтому гораздо легче устроиться на работу и общаться. В Москве ты никогда не пропадешь, а в Ленинграде вполне можно.
Об изучении языков
Мама с папой наняли нам учительницу английского. Мне было лет 7. Учительница была удивительно некрасивая. А мне в детстве это было очень важно — красота или ее отсутствие. И какое‑то на ней было платье… как будто оно было с другого человека. Она сразу стала нам читать, подстрочно переводить какое‑то стихотворение Байрона. Вместо алфавита. И я до сих пор помню, как она это читает: «И если в этих глазах есть еще хоть капля слез, то они прольются. И если в этой душе есть еще хоть капля любви, то она процветет». Но английский мне ужасно не понравился, и как‑то это съехало быстро на нет. А потом оказалось, что эта женщина была Татьяна Григорьевна Гнедич . Что она гений, по‑моему, никаких сомнений быть не может.
Татьяна ГнедичИз публикации журнала «НЕВА»,. Петербург, № 1, 2007
Мы с Татьяной Григорьевной занимались очень недолго. Потом через какое‑то время я нашла у Лермонтова, случайно, перевод «Еврейская мелодия (из Байрона)». Я его прочла и подумала: какой плохой перевод. После того подстрочника мне ничего не нравилось. Там было: «Душа моя мрачна. Скорей, певец, скорей! / Вот арфа золотая. / Пускай твои персты, промчавшися по ней, / пробудят в струнах звуки рая». Тьфу! У мамы есть рассказ «Татьяна Григорьевна» , они сидели вместе какое‑то время. Наверное, мама хотела дать ей заработать. Но это настолько не ее было дело — преподавать каким‑то маленьким идиотам.
В 9‑м классе мама меня отправила к преподавательнице французского. И французский мне понравился сразу безумно. И он у меня сразу пошел. Она была эмигранткой, были такие, которые сначала эмигрировали, а потом после смерти Сталина вернулись. Она была из этих. Очень хорошая учительница, замечательная. Учила меня по чудовищному советскому учебнику. Но это было наплевать, просто на первом же уроке она меня научила, как надо читать, и все пошло. А потом пришлось все равно жить по‑английски, потому что мы уехали сначала в Америку, где нам очень не понравилось, а потом в Англию.
Об эмиграции
Я совершенно не собиралась уезжать, мне это не приходило в голову. А потом в разговоре с кем‑то мама вдруг сказала: «Я уеду после того, как уедут мои дети». И тут я вдруг поняла, что, оказывается, уехать можно! Что можно пройти через этот железный занавес и увидеть мир. И это был вообще самый счастливый момент в моей жизни — когда колеса самолета оторвались от земли.
Еще был смешной момент, когда нас отпустили. Все документы были оформлены, нам сказали: «Пройдите, пожалуйста, в такую‑то комнату». Я напряглась, естественно, мы уже Оруэлла читали к тому времени. А там была очень милая блондинка, которая сказала, что она социолог. Это нас удивило, тогда не было такой профессии. И она спросила: «Почему вы уезжаете?» По‑моему, я сказала: «Мы хотим увидеть мир». Это была чистая правда. Она скривилась и говорит: «Ну, это же несерьезно!» Вот такой был разговор.
Мы уехали через Италию, это было счастье. Слава Б‑гу, нас долго не принимала Америка, и я только молилась, чтобы подольше. И эти пять месяцев — это нельзя объяснить. Какой‑то проспект, куда нас привезли. Такой широкий, длинный, весь запруженный людьми, люди один красивее другого, нарядные, веселые, идут по мостовой, и как‑то машины не наезжают на них, умудряются лавировать, и люди не сталкиваются с машинами.
Мы приехали в канун Рождества. Представляете себе, что такое Рождество в католической стране? Везде были эти цветы необыкновенные, рождественская звезда. И мы там прожили пять счастливых, очень голодных, замечательных месяцев.
Эмигранты обычно снимали квартиры в месте, которое называлось Остия. Это пригород Рима. Но наш приятель сразу нам сказал: «Нечего вам там делать, снимайте в Риме». И мы сняли в Риме комнату в такой большой общей квартире, где была хозяйка. Удивительная. Ну, то есть она была совершенно обыкновенная, любой Феллини ее бы снял и не задумался. Она была, конечно, мегера. Я таких в Одессе видела, я же наполовину одесситка, по маме. Например, у нее телефон был на замочке. Нам могли звонить, а мы не могли. При этом раз в неделю, в субботу, она стучала к нам в дверь и входила с двумя тарелками дымящихся спагетти и со стаканами чая, в который она бросала не лимон, а корочку мандарина. Это забыть невозможно. Италия вообще такая. Как сказал Гоголь: «Италия — это родина нашей души». И это факт.
А потом мы уехали в Америку, где совсем было не так. Дело в том, что у меня, на мою беду, были родственники в Вашингтоне, и мы поехали к ним, как дураки. Этого нельзя было делать, но мы растерялись. Раз тебя куда‑то берут, значит, тебе туда. И ничего хорошего из этого не вышло.
О работе на Би‑би‑си
В Англию мы взяли и уехали, буквально! И только задним числом я поняла, какие мы были все‑таки сумасшедшие. Когда мы уехали из СССР, мне было 31, а мужу 28. В Америке мы прожили лет 7. Мы приехали в Лондон в 83‑м году, мне было 38. В Англии у нас был приятель старинный, по Ленинграду, мы учились с ним вместе — Ефим Славинский . Он мне помог с устройством на Би‑би‑си.
Я сдала экзамен на Би‑би‑си. Очень серьезный, практический. Надо было написать эссе по‑русски, что‑то перевести. Потом меня вызвали к нашему начальнику, который был совершенно изумительный. Он был страшный урод, огромный такой, и необыкновенно обаятельный, не старающийся, знаете. Он говорил‑говорил, а потом спросил: «Вам кажется, что я вас отговариваю?» Я сказала, что мне именно это и кажется, только я не понимаю почему. Не помню, что он ответил. Это было очень по‑английски. Очень не по‑американски.
Наше английское начальство оказалось очень умным: оно не стало брать профессиональных журналистов, потому что профессиональные журналисты советские… Ну, можете себе представить. Во‑первых, они все были связаны с КГБ. И вообще были отвратительны. У нас на филфаке была кафедра журналистики, и мы так презирали этих журналистов, они были такие противные, действительно.
Мне очень нравилось работать на Би‑би‑си. Второе лучшее время в моей жизни. Первое — Италия, а второе — Би‑би‑си. В Америке мы первый раз поняли, что значит быть иммигрантом. А быть иммигрантом — значит быть абсолютно униженным. Я говорю про себя. Униженность объясняется просто. Ты теряешь статус, который ты не знала, что у тебя есть. Дома, у каждого человека есть статус, какой‑то. Про который он, может быть, и не подозревает, но он его держит. А когда ты эмигрируешь, ты становишься никем вообще. И это очень тяжело пережить. Я слушала лекции по Торе, и там наш учитель говорил, что всего тяжелей для человека потерять кавод [уважение]. И это чистая правда. А кавод определяется тем, что о тебе знают. А когда о тебе ничего не знают, то ты и есть никто. А в Англии я стала кем‑то опять, понимаете? Работником Би‑би‑си. К нам относились по‑человечески, не знаю, как к равным ли, поскольку англичане ни к кому не относятся, как к равным, но как к заслуживающим внимания.
О постсоветской России
В 1996‑м меня послали в командировку. Это было невероятное счастье видеть Советский Союз, который уже не Советский Союз, с которого как будто сбросили грязное, отвратительное, мокрое, вонючее одеяло. И стало можно жить. И люди были вот такие, с которых что‑то такое сбросилось. Когда еще были все надежды. И когда еще люди разговаривали. Им дали эту возможность, и люди заговорили, стали говорить то, что они действительно хотели сказать.
О жизни в Комарове
Родители жили в Доме творчества в Комарове иногда. Я к ним туда приезжала. И у меня всегда начинала болеть голова от дачного воздуха. Еще там можно было заказывать еду. Приносили меню на день, и ты выбирал то, что хочешь. Это было замечательно. Там родители познакомились со Стругацкими. Это было одно из самых приятных знакомств.
В дом творчества они приезжали вдвоем, без семей, потому что они действительно приезжали работать. Один из Ленинграда, другой из Москвы. Москвич был японист и похож на актера Яковлева: большой, шумный бонвиван, красавец. А ленинградец был астроном, гораздо тише, скромнее, милее. Они были сначала очень веселые и писали весело, а потом задумались, больше узнали, какая жизнь вокруг них, и очень загрустили. Это видно в том, что и как они пишут.
О юбках и штанах
Моя мама — ей повезло — ездила в Испанию переводчицей во время войны и была в Париже и привезла оттуда несколько платьев, поэтому она была одета совершенно непохоже на всех. Кроме того, у нее была походка такая, победительная.
Без названия. Игорь Гневашев. 1972МАММ / МДФ. Фото: russiainphoto.ru
Фрида Абрамовна Вигдорова одевалась изумительно. Ей шила Федорова, знаменитая московская портниха. После того как она умерла, мне подарили несколько ее платьев. Я помню, какие там швы были необыкновенные, все сделано с какой‑то особенной тщательностью.
Фрида Вигдорова. Самуил КругловФото: Википедия
Я помню, как они с мамой купили ткань «шанжан» — она переливается, меняет цвет, когда поворачиваешься. И сшили себе по длинному платью. Тогда длинное почти не носили, это были домашние платья. И вот они сидят на диване, поджав ноги, обе в этих платьях — очень красиво.
И у Фриды Абрамовны была замечательная стрижка, которая то входила в моду, то выходила. Она всегда стриглась под мальчика. А тогда это было нетипично, скажем так.
Софья ПоляковаИз книги «Двойной портрет (филологи‑классики о филологах‑классиках)». М., 2011
Другой редкостью для того времени были женщины в брюках. Вот Софья Викторовна Полякова всегда была в штанах. Напоминала наездницу, понимаете, ей хлыстика не хватало. Она дружила с Надеждой Януарьевной Рыковой . Рыкова была серебряноволосая и, мне кажется, голубоглазая. Как с картины Сомова. Она была француженка, это было абсолютно ясно, хотя нисколько нет. И у нее был жуткий, павлиний голос. И она этим голосом говорила: «В этой стране нельзя жить ни одной минуты». При этом она говорила, и совершенно искренне: «Ну, куда я могу уехать? Я привыкла каждый день прошвыриваться по Невскому». Она любила рассказывать что‑то неприличное, но мама ее останавливала из‑за меня. Она рассказывала, как какой‑то мужик ей говорил, что самое сексуальное на свете — это взять голую крестьянскую бабу и заставить ее мыть пол. Мне кажется, она была веселая. Я очень это люблю. И жила с удовольствием.
Надежда РыковаИз архива. Н. Я. Рыковой. (ныне РО ИРЛИ РАН)
О гнусавом голосе, тишине и необыкновенных глазах
К Лидии Яковлевне Гинзбург я приходила с Галей Муравьевой, итальянисткой, переводчицей. Она сделала подстрочник дантовского «Ада» . Такую книгу для студентов из двух частей: на одной стороне русский, на другой итальянский. По‑моему, гениально. Лозинский, конечно, замечательно перевел «Ад», но он его как‑то выгладил. А у нее получилось, что все это сколочено из каких‑то неотесанных глыб. И это настолько прекрасно и близко к оригиналу, какая энергия сразу!
Лидия ГинзбургФото: goskatalog.ru
Лидия Яковлевна напоминала очень приятное большое животное, например слона. Она много места занимала в пространстве. И говорила очень медленно и таким несколько гнусавым голосом. И ее все время хотелось слушать.
Она и мой муж Никита сцепились из‑за Есенина. Никита хвалил Есенина, а Лидия Яковлевна защищала Маяковского. Противопоставить Есенина Маяковскому — это очень поколенческая вещь. Это шестидесятники.
Фрида Вигдорова хотела познакомить свою дочку Сашу и меня с большими людьми, чтобы мы на них поглядели. Она не просто говорила пойти познакомиться, а давала нам поручения. Так, мы должны были Шаламову отвезти какую‑то книгу. И мы приехали, постучали в дверь, и нам открыл человек какой‑то очень большой, но удивительно хорошо сложенный. Он открыл нам дверь и не сразу впустил, а стоял у притолоки и так на нас смотрел, ничего не говоря. У него были изумительные синие глаза. Вот эту картину я запомнила навсегда. Помню, что у него был тихий голос, при таком своем богатырстве он говорил тихо. От него шла тишина. Мне тогда было лет восемнадцать, его рассказы ходили в самиздате, их все читали.
Надежда Мандельштам. Эдуард Гладков. 1970Фото: russiainphoto.ru
А летом 1964 года мы жили у Вигдоровых в Тарусе. Фрида Абрамовна просто повела нас в гости к Надежде Яковлевне Мандельштам. Надежда Яковлевна была вылитая Баба‑Яга. Ты видишь человека и думаешь: это портрет Бабы‑Яги! Но при этом у нее были совершенно необыкновенные глаза, как два алмаза. Я такого никогда не видела. Они сверкали, как драгоценные камни. От них, может быть, даже шли лучи. И все лицо, и глаза были полны необыкновенного интереса ко всему происходящему, к жизни.
Дорогие читатели, если вы хотите поделиться своими или своих родных мемуарами о советской еврейской жизни и опубликовать на сайте «Земелах», пишите на zemelah@zemelah.online.
Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..