Да будет ведомо всем Кто я есть.
Рост сто семьдесят семь. Вес шестьдесят шесть.
Предисловие
Возможно, там была магнитная аномалия, потому что меня туда постоянно затягивало. Из зловонной мертвечины брежневского болота – сюда, в миниатюрную московскую кухню, где даже густо пропитанный никотином воздух кажется живительным кислородом. В этот особый замкнутый мир, в этот маленький космический корабль, летящий по своей причудливой орбите, бесконечно далекой от столбовой дороги кровожадной эпохи. Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе? – бросьте, какая разница! Здесь идет свое летоисчисление. Здесь живут Даниэли – прозаик и поэт Юлий Даниэль и его жена, художница и искусствовед Ирина Уварова.
Юлий Даниэль был человеком особенным. Он обладал уникальным даром делать счастливыми всех вокруг – близких, друзей, собак, котов и женщин, которые любили его когда-то или любили сейчас. И все, кто любил Юлия, любили друг друга. К вечеру на крохотной Даниэлевой кухне становилось накурено, душно и тесно – сюда не зарастала народная тропа. Вокруг Юлия существовало братство, вроде масонской ложи, и Юлий был его паролем.
«Одноделец» Даниэля, Андрей Донатович Синявский – человек громкой, часто скандальной славы, хорошо знакомый интеллектуалам всего мира по книгам, статьям, лекциям, выступлениям и интервью. В отличие от него, Юлий был человеком домашним, «камерным». Большую часть жизни он проводил на диване – лежа работал, лежа читал; из дому выходил редко, ходить вообще не любил – болели ноги с поврежденными на войне и в лагере сосудами. На мои попытки вытащить его зимой хоть ненадолго из прокуренной комнаты в заснеженный, сверкающий перхушковский рай неизменно откликался: «Что вы, друг мой! Там же свежий воздух!» – и не шел. Я заметила, что свежий воздух вообще отталкивает бывших лагерников. Губерман как-то пояснил, закашлявшись: «Свежий воздух попал мне в дыхательное горло».
Талантливый поэт, великолепный мастер короткого рассказа и замечательный переводчик стихов, Юлий никогда не называл себя ни поэтом, ни писателем. Он говорил: «Нет, мой друг, я – литератор», – и сердился, когда я оговаривалась. А какой был рассказчик! С Ириной они составляли неповторимый дуэт, и, купаясь в волнах юмора, насмешки, шутки, иронии, гротеска самой высокой пробы, я ликовала, принимая этот посланный судьбой драгоценный подарок.
Преподнесла мне этот подарок дочь Виктория.
В двенадцатилетнем возрасте она тайком сдала экзамены и поступила в художественную школу. Я не на шутку разволновалась. Занятия искусством три раза в неделю не могли не пойти в ущерб приоритетным направлениям – химии, физике, математике, с которыми и так было не без проблем. Серьезный выбор профессии в двенадцать лет?!
– У нас в доме, в третьем подъезде, живет художница, Ирина Павловна Уварова. Покажи ей Викины рисунки, посоветуйся, – подсказали друзья, знавшие, что, как нормальная еврейская мама, я сохраняю Викины шедевры.
Я узнала Иринин телефон, договорилась о встрече и в назначенный час стояла с ворохом Викиных почеркушек на пороге пятьдесят второй квартиры. Начиналась самая яркая глава моей жизни.
В гнезде опасных государственных преступников
Дверь открыл невысокий худощавый сутуловатый человек. Я мгновенно поняла, что уже встречалась с ним однажды – такие лица на забываются. В семьдесят седьмом году, прогуливаясь по двору на сломанной ноге, я увидела на лавочке незнакомого человека с удивительным и прекрасным лицом. Кооперативный дом наш был построен в начале пятидесятых годов медицинской профессурой. Дом большой – пять подъездов и сто четырнадцать квартир, но мы – мое поколение – в нем выросли и знали наперечет всех его обитателей, если не по именам, то в лицо. Этого человека я видела впервые. Он качал коляску и очень нежно, серьезно и уважительно приговаривал орущей малютке:
– Потерпи еще минут пятнадцать, дружок! Я, между нами, тоже не прочь подкрепиться. Но нам с тобой раньше трех возвращаться не велено. Я бы и пошел, но нам влетит…
На коленях у незнакомца лежала тоненькая, в детском издании, книжечка – «Рассказы о Ленине» Зощенко. Я поразилась. Странно не вязался весь облик этого человека с рассказами о Ленине, пусть даже и Зощенко. А у меня дома на полке стояла редкостная по тем временам драгоценность – зощенковская «Голубая книга».
Слегка поколебавшись, я подковыляла к незнакомцу:
– Здравствуйте. Я живу в этом доме. У меня есть «Голубая книга», тоже Зощенко. Но совершенно другая – куда лучше. Хотите, я вам вынесу почитать?
Незнакомец глянул на меня изумленно и ледяным тоном отрезал:
– Спасибо. Не надо. Меня эта книга вполне устраивает. И вот теперь мне предстояло обнаружить, что почитать Зощенко я рекомендовала Юлию Даниэлю…
Незнакомец тоже меня узнал, в первый момент удивился, потом спросил дружелюбно-насмешливо:
– Принесли почитать «Голубую книгу»?
– Да нет, на этот раз принесла другие шедевры. Их не читают, а разглядывают и восхищаются.
– Ну что ж, пойдем попробуем.
Надо признаться, от Викиного искусства Ирина с Юликом в восторг не пришли. – Девочка способная, – сказала Ирина вежливо. – Но путь тернистый. Выбирать его должен только тот, у кого вопрос о выборе вообще не стоит. По-моему, это не тот случай.[14]
Меня усадили пить чай. Было очевидно, что перед моим приходом хозяева навели обо мне кое-какие справки. Они заинтересованно расспрашивали о папе, о маме, о нашей жизни во время папиного ареста, а я все еще не знала, с кем разговариваю. Тут зазвонил телефон.
– Юлик, это Наташа Горбаневская из Парижа, – позвала Ирина.
Известную диссидентку Горбаневскую тогда с энтузиазмом проклинали во всех средствах массовой информации.
Я почувствовала себя страшно неловко. Как я не ко времени! Как должно быть неприятно хозяевам, что совершенно чужой человек стал свидетелем такого звонка. Но они ничуть не обеспокоились и непринужденно по очереди болтали с Парижем.
– Извините, – сказал Юлик, вернувшись, – мы вас бросили. Наташа звонила из Парижа. Там сейчас, знаете ли, собралась такая компания… Синявский, Некрасов, Галич, Максимов, Гинзбург, Горбаневская…
От неожиданности и смущения я ляпнула:
– Вы с ними знакомы?!
Юлик глянул на меня изумленно. Ирина бросилась мне на помощь:
– Извините, я вас не познакомила. Это мой муж, Юлий Даниэль.
Юлий Даниэль!!! Я не могла поверить своим ушам и своему счастью. Когда Юлия арестовали и судили, я в муках рожала Викторию и ни в каких акциях протеста не участвовала. И вот теперь у меня появился шанс сказать Юлию, какую важную роль процесс Даниэля-Синявского сыграл в моей жизни, какие камеры внутренней тюрьмы распахнул, какие погнутые стержни распрямил… Ничего этого я не сказала, потому что в доме Даниэлей разговаривали в совсем другой тональности, и бурливший во мне текст на эту музыку не ложился. Но, видимо, все это легко читалось на моей физиономии, потому что Юлик предложил:
– Приходите завтра утром пить кофе, поболтаем, – и я зашлась от радости.
С этого дня началось мое служебное грехопадение. Утром обычно звонили Юлик или Ирина и предлагали забежать. Я забегала и застревала. Мы пили кофе, болтали.
Официально это называлось «писать дома докторскую». Сжав волю в кулак, я вырывала себя из Даниэлевой кухни и отправлялась на работу, с сочувствием поглядывая на прохожих, не пивших по утрам кофе с Даниэлями…
«Конспи'ация, конспи'ация, и еще раз конспи'ация» в семье Даниэлей была поставлена довольно слабо. Едва со мной познакомившись, почти еще меня не зная, они вручили мне ключ от своей начиненной самиздатом квартиры и попросили доставать почту во время их отъезда, а если захочу – приходить сюда работать или читать. Я была на седьмом небе: вот какие люди мне доверяют! У Даниэлей была замечательная библиотека. Большинство книг в ней было с посвящениями авторов.
Искандер, например, писал Юлику так:
Сердце радоваться радо
За тебя – ты все успел,
Что успеть в России надо:
Воевал, писал, сидел!
Ему вторил Давид Самойлов:
Милый Юлик, сколько пулек
Просвистало – ни одна
Нас с тобой не миновала —
Вот об этом «Времена».
Я стала часто бывать у Даниэлей, но поначалу страшно зажималась в их присутствии, понимая масштаб собеседников и не умея разгадать, чем заслужила их дружбу. Проницательный Юлик, конечно, это видел.
Однажды, лютым зимним днем, я увидела в окно Юлия, вышедшего во двор в легкой летней рубашонке с короткими рукавами (Даниэли тогда жили в другом подъезде). Он отправился в нашу сторону. Вскоре хлопнула дверь лифта и раздался звонок в дверь.
– У вас нет молотка? Я ужаснулась:
– Вы с ума сошли! Мороз же! Вы что, в своем подъезде не могли попросить молоток?
Юлий обиделся:
– Я что же, по-вашему, похож на человека, который станет у кого попало просить молоток, который ему, кстати, совершенно не нужен?
И мне стало с ним легко и весело.
Когда мы подружились, Юлик с удовольствием изображал в лицах сцену нашей первой, «зощенковской» встречи, каждый раз расцвечивая ее новыми убийственными подробностями, которые тут же на месте выдумывал.
– Почему вы меня тогда так решительно отшили? – спросила я однажды.
– Милый друг, от меня же тогда все шарахались, как от чумы. Заговорить со мной на улице по доброй воле мог только стукач.
– Так я же понятия не имела, кто вы такой!
– А если б имела, подошла бы? – прищурился Юлик.
– Наверное нет, постеснялась бы. Ела бы вас глазами издали. Но уж если, то почитать предложила бы не Зощенко, а Маркса-Энгельса и Ленина-Сталина. Вам бы, я слышала, не повредило…
Освободившись из лагеря, Юлий жил один в ссылке в Калуге. Друзья окружили его великой любовью, приезжали из Москвы каждый день, иногда по нескольку человек, праздновали с ним его освобождение. А он работал на заводе, вставал в шесть утра. Был похож на тень. Праздник освобождения грозил окончиться трагически.
Однажды навестить Юлика приехала Ирина, знакомая с ним по долагерным временам.
– Ты себе не представляешь, на кого он был похож, – рассказывала Ирина. – Если бы я его не увезла, он бы погиб.
Когда окончился срок ссылки, Юлик переехал к Ирине в Москву. Они поженились. Необыкновенно одаренная, красивая, наделенная какой-то магической силой, Ирина – из тех избранных, кто «беседует с богами». Трудно описать словами степень их близости – они были единым существом с общей системой кровообращения.
У Ирины был редкий дар принимать и любить всех, кто любил Юлия.
Однажды, на минутку забежав к Даниэлям, я увидела на кухне небольшую женщину с изможденным лицом, которое показалось мне знакомым.
– Это наша рыжая Наташка, – представила меня Ирина. – А это Лара. Вы, кажется, встречались.
И тут меня как током пронзило: это же Лариса Богораз, первая жена Юлика! Мы не то чтобы встречались, но я видела ее однажды в Доме ученых на традиционной ежегодной встрече ученых с представителями КГБ. Служители режима приходили пощекотать нервы служителям науки, поиграть с ними, как кошки с мышками, а главное – постращать. Из любопытства я пошла на одну из таких встреч. Было это в брежневское время, в шестьдесят шестом году, вскоре после процесса Синявского-Даниэля. Представитель Лубянки бойко врал о положительных переменах в нашем процветающем обществе. Предупреждал об отпоре, которое общество обязано дать гнусным отщепенцам, пытающимся эти перемены опорочить. Его прервал женский голос, откуда-то из первых рядов:
– Юлий Даниэль – инвалид войны с тяжелым ранением обеих рук. У него язва желудка. Почему вы поставили его в лагере на тяжелейшую физическую работу, постоянно держите в ШИЗО и порвали ему горло принудительным кормлением, когда он объявил голодовку? (Для непосвященных: ШИЗО – это штрафной изолятор, страшное место, откуда самые здоровые и крепкие выходят калеками.)
Страж государственной безопасности явно растерялся:
– Это клевета! Откуда вам это известно?
– Я его жена. Я только что оттуда.
В этот диалог ворвался вопль из ложи дирекции:
– Безобразие! Кто ее сюда пустил! Дежурных уволю! Убрать ее из зала немедленно!
Она ушла сама.
Так я впервые увидела и услышала Ларису Богораз. Я бросилась из зала вслед за ней, но пока пробиралась между рядами, она исчезла. Исчезла на долгие годы, потому что вскоре Лара вышла на Красную площадь протестовать против советского вторжения в Чехословакию. Вслед за этим, естественно, отправилась в ссылку, оставив в полном сиротстве шестнадцатилетнего сына Саньку. Занятную анкету получил в наследство от родителей этот ребенок: отец – Даниэль, мать – Богораз.
В лагере Юлий подружился с Анатолием Марченко, автором книги «Мои показания». Срок Марченко кончался раньше срока Юлия, и Юлий попросил Марченко навестить Лару. Марченко выполнил просьбу, в результате чего возникла новая семья – Марченко-Богораз и родился сын Павел Марченко. Вскоре, однако, Марченко опять арестовали. Проведя большую часть жизни по лагерям, в ШИЗО и голодовках, он не отличался атлетическим здоровьем, и время от времени возникали слухи о его смерти (последний из них, к сожалению, подтвердился). Незадолго до этого Ирине позвонил незнакомый человек:
– Есть сведения, что Марченко умер в лагере. Он ваш родственник?
– Нет, – ответила Ирина. – А впрочем… у нас общий пасынок (речь, конечно, шла о Саньке Даниэле, но ведь не сразу и сообразишь!).
В тот раз слух о смерти Марченко оказался ложным – к несчастью, ненадолго…
Лара часто бывала у Ирины и Юлика, они очень дружили.
Из близких друзей Юликовой юности мне хочется рассказать о двух – Мише Бурасе и Алене Закс. С Бурасом Юлика разлучила война. На фронт они ушли прямо из школы. Бурас на фронте угодил в штрафной батальон: врезал комбату за антисемитскую выходку. Юлик был солдатом-связистом; он куда-то полз, тянул провод, когда автоматной очередью ему тяжело повредило обе руки. На левой практически не было ни мышц, ни мяса – только покрытые тонким слоем кожи поврежденные косточки. Вдоль правой тянулись длинные страшные шрамы (не потому ли гуманисты-перевоспитатели поставили его в лагере на тяжелейшую физическую работу, а когда из одной раны стал выходить осколок, обматерили: «Нарочно щепку загнал под кожу, сволочь!»)
С тяжелым ранением обеих рук Юлий попал в госпиталь. Как-то, проходя по коридору, он увидел нового раненого. Юлика поразило, что человек этот занимал на койке до странности мало места. Юлик не сразу понял, что у раненого нет ног. Подойдя спросить, не нужна ли какая-нибудь помощь, Юлик с ужасом узнал в этом молоденьком безногом солдате своего друга Мишу Бураса. Бурас рассказывал мне, что он не хотел жить, и, наверное, не стал бы, если бы не Юлий. На своих искалеченных перебинтованных руках щуплый Юлий носил безногого крепыша Бураса в туалет и ванную, кормил, утешал…
Много лет спустя именно Бурас приехал на своем инвалидном «Запорожце» забирать Юлика из Владимирской тюрьмы. Когда они отъехали от ворот тюрьмы километров на пять, Юлик попросил остановить машину, вышел, вдохнул полной грудью свежий, не пахнущий парашей воздух и задумчиво сказал:
– Хорошо в Большой Зоне…
Потом я с ужасом прочитала у Синявского: «Герой войны, инвалид, из штрафного батальона, выдавил в глаза «вдове»,[15] после суда: «Жаль, что не расстреляли! И буду вечно жалеть!». Синявский пишет – от страха. Что вы, Андрей Донатович! От какого такого страха?! Бурасу-то чего было бояться?! Да не от страха – от горя за Юлика, которого, как считал Бурас, Синявский втянул во всю эту аферу, и от временного умопомрачения человека, раздавленного колесами советской пропаганды.
Сам Юлик никогда мне об этом не рассказывал, и Бурас бывал частым гостем в их доме – а там не всех принимали. Как-то при мне Юлик не пустил на порог некую даму, рвавшуюся с ним объясниться. Деликатнейший, интеллигентный Юлик решительно закрыл дверь перед ее носом. Я поразилась: «За что вы ее так? Кто это?»– «Друг мой, поговорим о чем-нибудь приятном. Доверьтесь мне – она заслужила то, что получила».
… Близкую подругу Юликовой юности Алену Закс вызвали в КГБ сразу после ареста Юлия, когда никто еще ничего не знал и не понимал. Там ей объяснили, что Даниэль обвиняется в публикации за рубежом клеветнических произведений, порочащих советскую власть.
– Ах, так вот что вы ему инкриминируете, – обрадовалась Алена. – Боже, какое счастье! Это же ошибка! Безусловная ошибка! Юлий так ленив, что никогда не смог бы написать ни одного законченного произведения, а уж о том, чтобы передавать что-то за границу, и речи быть не может. Для этого надо суетиться, выходить из дому, куда-то ехать. Он на это категорически не способен, я ручаюсь!
КГБ потребовало, чтобы Алена дала расписку о неразглашении.
– Ну что вы, – сказала Алена, – как же я могу дать вам такую расписку, если через час пол-Москвы будет знать о нашем разговоре?!
– От кого будет знать?!
– Так от меня же, – объяснила Алена и с этим ушла. Вот какие все-таки наступили вегетарианские времена: и Алену не загребли, и подсудимых не расстреляли…
Версии
История ареста Даниэля и Синявского чрезвычайно запутана и таинственна.
Синявский в течение десяти лет печатал свои произведения во Франции под псевдонимом Абрам Терц; к нему присоединился Даниэль, печатавшийся под псевдонимом Николай Аржак. Десять лет, десять долгих лет КГБ стояло на ушах, пытаясь разгадать, кто из ныне живущих писателей скрывается под этими псевдонимами. Была создана специальная комиссия из филологов и литературоведов, призванная проанализировать язык этих «пасквилей» и сравнить его с языком русских писателей, живущих и печатающихся в СССР или за рубежом: «клеветников России» необходимо было найти и обезвредить. Синявский, работавший в Институте мировой литературы и бывший в курсе инспирированной КГБ охоты, десять лет успешно водил КГБ за нос. Потом грянул гром.
Историю эту я расскажу так, как слышала ее от друзей. Сам Юлик говорить на эту тему не любил, но многие события предвосхитил в повести «Искупление», написанной еще до ареста. Одного из главных персонажей этой истории впоследствии описал Синявский в романе «Спокойной ночи».
В литературной компании, куда входили Синявский и Даниэль, был некто С. X., яркая и одаренная личность. Синявский когда-то учился с ним в одном классе. «В школьной, веснушчатой россыпи он выглядел сердоликом, не нуждающимся в шлифовке и ждавшим лишь с годами подобающей оправы… Смазливый, акмеистического типа мальчик, немного чопорный, конечно, из достаточной еврейской семьи, он был бы, возможно, моим кумиром, если б я осмелился когда-либо полностью ему доверять… Подонок-вундеркинд, он бредил совершенством. Погодок, он был старше меня на три тысячелетия… Талантлив был, гениален, вражина», – писал Синявский. – «Блаженный Павлик Морозов ходил среди нас живцом, подобно бесплотному отроку с юродской картины Нестерова… Я ему прямо сказал, когда запахло скипидаром: – «Если меня посадишь, мы сядем вместе. Учти!» «Ну что ты, – поспешил он заверить, – какой разговор?! И потом, ты же знаешь, мы на одной веревочке…» И ведь не обиделся, не возмутился, бестия… Шантаж, вы скажете? Согласен. Каюсь. Но чем еще, посоветуйте, оградиться от убийцы?».
В начале шестидесятых годов С. X. защищал диссертацию. На защиту неожиданно пришли два литератора, два привидения, канувшие в преисподнюю много лет назад. Можно ли было предвидеть, что они когда-либо воскреснут! Они попросили разрешения выступить и рассказали, что отсидели в лагерях по десять лет и что посадил их С. X.
Вскоре после этого Юлий встретил С. X. на улице и не подал ему руки, но тут же догнал и извинился:
– Я с тобой не объяснился, я не имел права так поступать. На этом материале Юлий написал свою самую пронзительную прозаическую вещь – повесть «Искупление».
Именно С. X. подарил когда-то Юлию идею знаменитой повести Даниэля «Говорит Москва». Бери, дескать, – твой сюжет, тут нужен Гоголь, а мне не справиться. Юлик принял подарок и блестяще его обработал. Повесть была опубликована во Франции под уже знакомым нам псевдонимом Николай Аржак. И вот однажды обычная компания собралась праздновать день рождения Алены Закс. В положенный час включили послушать «вражьи голоса». По «Свободе» в литературной программе читали повесть Николая Аржака «Говорит Москва». С. X. как подбросило!
– Теперь я знаю, кто Аржак!!! – заорал он торжествующе. – Это Юлька Даниэль! Я сам подарил ему этот сюжет!
Вскоре их арестовали, сначала Синявского, потом Даниэля: вычислить цепочку Даниэль – Синявский не составляло труда.
Подозрение, скорее даже уверенность в предательстве легла на С. X. После скандала на защите он уехал из Москвы в Душанбе и впоследствии эмигрировал в Германию.
Так в 1964 году окончилась одиссея Абрама Терца и Николая Аржака, и начался процесс Синявского-Даниэля. Это был по всем статьям необыкновенный процесс: впервые под уголовным судом была литература, и впервые в истории советского судопроизводства из обвиняемых не удалось выжать признания вины. С великолепным достоинством отстаивали они свое право на свободу творчества, давая пораженной советской интеллигенции урок стойкости и мужества. И интеллигенция усвоила этот урок: именно тогда, как реакция на процесс, зародилось в стране диссидентское движение.
Юлий дал мне как-то «Белую книгу», в которую Александр Гинзбург собрал все материалы о процессе Даниэля и Синявского, за что и отправился вслед за Юлием в тот же мордовский лагерь. Я читала книгу, не отрываясь, всю ночь. Я читала ее и раньше, много лет назад по свежим следам процесса, но тогда это было совершенно иное, отстраненное чтение. Теперь за упомянутыми в книге именами стояли знакомые и родные лица, я слышала их голоса, восхищалась их мужеством. Утром, как всегда, позвонил Юлик: «Приходите пить кофе». – «Вынуждена отказаться, – ответила я. – Не могу себе позволить сесть в вашем присутствии. А пить кофе стоя не люблю…»
Приговор осудил Синявского и Даниэля соответственно на семь и пять лет заключения в трудовом лагере строгого режима. Что тут началось во всем мире! На советское начальство покатила мощная волна протеста со стороны международной и советской интеллигенции. Протестовали международный Пэн-клуб, деятели культуры Италии, Дании, Индии, Чили, Мексики, Филиппин, Франции, Германии, Италии, США и Великобритании. Протестовали Арт Бухвальд и Луи Арагон. Шестьдесят два советских писателя слали телеграммы советскому правительству, съезду партии и Михаилу Шолохову, просили разрешения взять Даниэля и Синявского на поруки. «Процесс над Синявским и Даниэлем причинил больший вред, чем все ошибки Синявского и Даниэля», – писали они.
Шолохов выступал на XXIII съезде КПСС от имени советской литературы. Большую часть своей речи он посвятил Даниэлю и Синявскому. Он сокрушался о том, что приговор слишком мягок, что «этих предателей» судили, опираясь на Уголовный кодекс, а не на доброй памяти революционное правосознание, когда ставили к стенке за куда меньшие проступки. Выступление Нобелевского лауреата по литературе проходило под бурные аплодисменты аудитории…
Даже ко всему привычная советская интеллигенция была ошеломлена речью Шолохова. «Речь вашу на съезде воистину можно назвать исторической, – писала ему в открытом письме Лидия Чуковская. – За все многовековое существование русской культуры я не могу припомнить другого писателя, который, подобно вам, публично выразил бы сожаление не о том, что вынесенный судьями приговор слишком суров, а о том, что он слишком мягок… Литература уголовному суду неподсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря… А литература сама отомстит вам за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит вас к высшей мере наказания, существующей для художника, – к творческому бесплодию. И никакие почести, деньги, отечественные и международные премии не отвратят этот приговор от вашей головы».
Шли годы. Даниэль отсидел свой срок и вернулся, сначала в ссылку в Калугу, потом в Москву. Синявский вышел из лагеря и вскоре уехал в Париж, чтобы стать профессором Сорбонны и безнаказанно писать свои статьи и романы.
Имена Даниэля и Синявского никогда не упоминались в советской прессе. Юлий часто был без работы и очень тяжело переживал ее отсутствие – переводы стихов были делом его жизни, его счастьем и страстью. Сидя в одиночке в страшной Владимирской тюрьме, он переводил Теофиля Готье… Но именно счастья работы его постоянно лишали: редакторы литературных журналов шарахались от него, как от чумы. Работу ему давали только при условии, что он будет печататься под псевдонимом Ю. Петров. Так Николай Аржак стал Ю. Петровым.
Юлик возмущался:
– Почему именно Петров?
– Неблагодарный ты человек, Юлик, – заметила Ирина. – Сколько моих знакомых евреев дорого бы дали, чтобы подписываться фамилией «Петров»!
Помогали Юлику друзья, цеховое братство – Булат Окуджава, Давид Самойлов. Они получали заказы на свое имя и передавали их Юлию: будущим литературоведам еще предстоит расставить все по местам. Еще помог Евгений Евтушенко, и Юлик навсегда остался ему благодарен. Евтушенко потребовал, чтобы ему показали циркуляр, в котором сказано, что Даниэля нельзя печатать под его настоящей фамилией. Циркуляра такого, разумеется, не существовало, и незадолго до смерти Юлия появились в печати переводы, подписанные его настоящим именем. Первым был сборник стихов французских поэтов девятнадцатого века. Мы не могли наглядеться на эту книгу.
– Теперь меня опять посадят, на этот раз за плагиат, – резвился Юлик. – Скажут, что я все содрал у Петрова!
И вдруг, на заре гласности, – сенсация! В «Московских новостях» появляется небольшая заметка Евгения Евтушенко. В ней впервые за прошедшие два десятилетия открыто упоминаются фамилии Синявского и Даниэля. Евтушенко пишет, что в середине шестидесятых годов (кажется, в шестьдесят шестом) он был в Америке и встречался с сенатором Бобби Кэннеди, который пригласил его к себе домой. Сенатор Кэннеди завел его в ванную, открыл душ, чтобы лилась вода, и тихо сказал:
– Передай своим друзьям, что имена ваших писателей, Даниэля и Синявского, открыло вашему КГБ наше ЦРУ.
– Но зачем?! – изумился Евтушенко.
– Потому что не составляло труда просчитать, что за этим последует для ваших писателей и какую волну протеста это поднимет во всем мире! ЦРУ хотело таким образом отвлечь внимание мировой общественности от войны во Вьетнаме…
С этой заметкой прибежал ко мне в лабораторию студент, знавший о моей дружбе с Даниэлями. Я прочитала, изумилась, бросилась к телефону. Было глухо занято – легко догадаться, что сейчас Даниэлям звонила вся Москва. Наконец, и мне повезло.
– Друг мой, ради Бога, только не говорите, что прочитали «Московские новости». Я уже не могу этого слышать. Лучше приезжайте скорей домой, выпьем, поболтаем.
Я не заставила себя долго ждать.
– Что за хрень?! – спросила я, едва переведя дух.
– Возможно, это не такая уж хрень, – задумчиво ответил Юлик. – Для меня все время была загадка – каким образом на столе у моего следователя оказалась фотокопия того единственного, правленного моей рукой экземпляра «Искупления», который я передал на Запад? Понимаете, я ехал в метро отдать рукопись и в последнюю минуту делал какие-то правки на полях. Они были только в этом экземпляре. И именно с этого экземпляра фотокопия лежала на столе у следователя. Но он же достиг Франции и был опубликован – каким же образом его фотокопия вернулась обратно?! Может, Евтушенко и прав. Попрекал же следователь Андрея, что наша поимка обошлась стране в одиннадцать тысяч долларов золотом! Есть версия, что КГБ выменяло у ЦРУ имена Даниэля и Синявского за чертежи новой советской атомной подводной лодки…
– Если это правда, лодку следовало бы назвать «Терц и Аржак», – заметил Санька Даниэль.
В «культурном заповеднике»
Это была волшебная ночь. Мы сидели втроем – Ирина, Юлик и я, пили коньяк. Юлик был в несвойственном ему приподнятом настроении, вспоминал разные лагерные истории, потом прочитал сделанный им в лагере блистательный перевод поэмы «Эвридика» его лагерного собрата Кнута Скуениекса. В лагере у Юлия было отменное общество: советский тоталитаризм создал культурный заповедник за колючей проволокой, стараясь изолировать от мира все самое яркое, талантливое и творческое, что рождала эпоха. Юлик рассказывал, что Кнут Скуениекс отбывал семилетний срок за «особо опасные государственные преступления»: написал одно сомнительное стихотворение, держал дома «Британскую энциклопедию» и не донес на знакомых.
С «Эвридикой» Скуениекса связана замечательная лагерная история. Я уже упоминала, что вслед за Юликом в тот же лагерь отправился автор «Белой книги Синявского и Даниэля» Александр Гинзбург. Этот «русский народный умелец» славился тем, что замечательно соображал во всякой домашней электронике. Однажды у начальника лагеря сломался магнитофон. Мордовские лагеря не назовешь центрами цивилизации – мастерских по ремонту магнитофонов не было в окружности километров в пятьсот. Начальник лагеря отдал магнитофон на починку Гинзбургу. Гинзбург взглянул – поломка пустячная, выеденного яйца не стоит. И тут Гинзбургу, Юлику и Кнуту пришла в голову блестящая идея.
– Я не могу чинить магнитофон без пленки, – заявил начальству Гинзбург. – Я не могу без пленки проверить, как он работает и работает ли вообще.
Так они заполучили пленку и записали на нее великолепную, интеллигентную, выдержанную в лучших традициях литературную передачу. Кнут Скуениекс читал свои стихи по-латышски, Юлик читал их переводы и поэму «Эвридика» по-русски, Гинзбург сделал какой-то элегантный литературоведческий доклад… Только одно было отличие от обычной радиопередачи. Эта открывалась словами: «Мы ведем эту литературную передачу из трудового лагеря строгого режима номер такой-то, расположенного…» И заканчивалась так: «Передача была организована по недосмотру лагерного начальства».
Трем шутникам удалось передать эту пленку на волю; одна из ее копий есть в Израиле…
Когда Алика Гинзбурга арестовали, он был официально холост. Это не давало возможности его жене Арине навещать его в лагере, а пожениться им не разрешали. Юлик написал об этом «письмо другу» и исхитрился передать его на волю (через зеков, сидевших за религию, – с ними в лагере было более мягкое обращение).
Письмо попало в Италию, было опубликовано и вызвало на Западе новую волну интереса к проблеме прав человека в СССР.
– Как письмо попало на Запад?! – в исступлении орало на Юлия лагерное начальство.
– Понятия не имею. Я написал письмо, положил на тумбочку. Ваши надзиратели, видно, сперли и продали на Запад, – объяснял Юлий.
В наказание он отправился из лагеря во Владимирскую тюрьму, в которой и досиживал свой срок…
А Гинзбургам в результате этого инцидента разрешили пожениться. Арина въехала в лагерь на грузовике в подвенечном платье и белых перчатках. Щуплому Алику для церемонии выдали штаны 52-го размера. Заключенные украсили лагерь цветами, и под окном у новобрачных «украинские националисты» всю ночь распевали величальные песни…
Я спросила Юлика, почему он не напишет книгу о лагере.
– Боюсь, никто из моих лагерных коллег тогда не подал бы мне руки: это была бы очень веселая книга! Я нигде столько не смеялся!
Но он написал. Изумительные короткие новеллы – о детстве, о лагере и о фронте.
Мой приятель – оксфордский славист – писал о Юлии диссертацию.
– Что было самым главным в вашей жизни? Что вас сформировало? Лагерь? – спросил он Юлия.
Юлий ответил:
– Война.
Страшная ночь
Днем позвонила из Перхушкова очень обеспокоенная Ирина, сказала, что с Юликом что-то неладное – какие-то странные, скрючивающие судороги рук, через некоторое время проходящие. Это случилось впервые и оказалось началом той болезни, от которой он так рано и так трагически погиб. Я бросилась искать специалиста-невропатолога, который бы согласился поехать со мной в Перхушково. Друзья назвали мне пару имен, и профессор Штульман, которому я позвонила, узнав, кто пациент, сразу же отозвался на мою просьбу. Мы приехали в Перхушково в середине дня. Осмотрев Юлика, профессор тихо сказал мне и Ирине: его надо немедленно везти в клинику, иначе разовьется обширный инсульт, и мы можем его потерять.
Для Юлия слово «больница» – я это уже знала – было страшнее слова «лагерь». Но доктор настаивал – Юлия могут спасти только в больнице. Договорившись с Ириной, что постараюсь организовать перевозку, я повезла профессора обратно в Москву. От Перхушкова до Москвы путь не близкий, выехали мы в сумерки и в Москву приехали затемно. Пока я искала «Скорую», которая согласилась бы частным образом съездить в Перхушково, пока договаривалась с клиникой, чтобы его туда приняли, наступила ночь. Я страшно нервничала, профессор ведь сказал – нельзя терять времени. Наконец мы со «Скорой» двумя машинами рванули в Перхушково.
Домчались мы часам к трем утра. В совершенно темном доме все, включая Юлия, мирно спали. Я была готова развернуться и ехать обратно, оплатив «Скорой» услугу, но сопровождавший ее врач твердо возразил, что не имеет права уехать, не осмотрев пациента, и принялся стучать в дверь.
Узнав, зачем мы приехали, Юлик пришел в совершенное неистовство.
– Кто дал вам право распоряжаться моей жизнью, – кричал он на меня первый и единственный раз в жизни. – Ни в какую больницу я не поеду, я категорически отказываюсь!
Видно было, что у него резко подскочило давление, дрожат руки, дергается лицо. Я была в ужасе.
– Если он сейчас умрет, виновата будешь ты, – сказала Ирина, совершенно забыв в эту минуту, что сама просила меня как можно скорее привезти перевозку. Я ее не осуждаю: момент был очень страшный.
Врач стал уговаривать Юлия и что-то ему объяснять. Включилась и Ирина, умоляя его поехать в больницу ради ее спокойствия. В конце концов Юлий сдался, но ложиться на предложенные ему носилки отказался категорически и гордо шел к машине сам. Мы тронулись – «Скорая» с Юлием и Ириной впереди, я в своей машине – за ними. Страшный это был путь. Мне же было неизвестно, что там происходит, в этом головном автомобиле. Он ускорит ход – у меня падает сердце, он замедлит ход – у меня падает сердце. Несколько раз, когда мне казалось, что «Скорая» особенно резко меняет скорость, я была близка к обмороку. В голове все время стучало: пожалуйста, пусть он выживет, пожалуйста, пусть он выживет – наверное, это была молитва. Наконец, приехали в больницу. Ирина вышла из машины, помахала мне рукой – доехали живые, не волнуйся, и я почувствовала, что скорая медицинская помощь мне нужна сейчас не меньше, чем Юлию.
Поднялись в палату, на этот раз Юлик – на носилках. Было часов пять утра. На соседних койках спали больные. Ирина заглянула в Юликову прикроватную тумбочку. Там стройными рядами, чтобы не упали и не вывалились, стояли оставшиеся от предыдущего пациента пустые бутылки: две из-под водки, остальные – из-под пива.
– Вот видишь, Юлик, а ты ехать не хотел, – сказала Ирина.
Дежурный врач, считавший Юликов пульс, оживился:
– Пьете?!
Наличие водочных бутылок в таком стерильном учреждении и живая реакция врача как-то успокоили Юлика. Ему сделали укол, и он уснул. Мы с Ириной поехали домой. Наступало утро. Начинали сказываться сутки чудовищного напряжения.
– Выпить хочешь? – посмотрев на меня, спросила Ирина и принесла бутылку водки.
Остальное я знаю по рассказам. Я пила водку небольшими глотками, стакан за стаканом. Осушила бутылку, немного посидела, потом сказала Ирине с упреком: «Ты, кажется, обещала принести что-нибудь выпить». Ирина удивилась, но принесла еще четвертинку…
Очнулась я во второй половине дня на Юликовой постели. Около меня дежурил Гена, секретарь Давида Самойлова, и стояли две пустых бутылки – поллитровая и четвертинка, оставленные Ириной как вещественные доказательства. Гена смотрел на меня с уважением, я бы даже сказала – восторженно. Когда я пришла в себя, он сказал:
– Ирина Павловна вызвала меня около вас подежурить. Она уехала в больницу к Юлию Марковичу. Она сказала, что вы все это одна выпили! Неужели правда?!
– Что вы, – ответила я с достоинством и совершенно искренне, – я водки вообще не пью…
А Юлика тогда в больнице спасли и подарили ему еще несколько полноценных лет. Потом сосудистые кризы стали учащаться.
Юлик был гордый человек и физическую боль старался заглушить иронической фразой. Никогда не забуду: Юлика забрали в больницу с тяжелым инфарктом. Он в интенсивной терапии (по-нашему – реанимации). Туда, конечно, никого не пускают, но я понимаю, что увидеть Ирину, пусть хоть на минутку, для него важнее всех капельниц и лекарств на свете. И делаю то, чего не делала никогда ни прежде, ни потом: надеваю белый халат, представляюсь дочкой своего папы, вызываю в коридор дежурного врача и, не торопясь, расспрашиваю его о состоянии и перспективах больного. Врач, похожий на викинга или шкипера большого парусника, клюет на эту удочку. Как-то само собой подразумевается, что я его коллега. Ирина тем временем, тоже в белом халате, прошмыгивает в отделение и приникает к стеклу, которым отгорожена от коридора реанимационная палата. Юлий лежит почти голый, весь усыпанный разнообразными присосками, сигналы с которых подаются на повернутый экраном к коридору монитор.
– Ирка, что он там показывает? – спрашивает Юлик.
– Твой, Юлик, образ мыслей.
– Врешь, Ирка! Эта штука давно бы сгорела!
Так шутит человек, не знающий, доведется ли ему дожить до следующего утра…
…Юлик опять тяжело болен, но лежит дома. У него в спальне колокольчик, чтобы вызывать Ирину. Утро. Я, как всегда, забегаю узнать, как прошла ночь. Мы с Ириной пьем кофе. Звенит колокольчик – Юлик проснулся! Ирина быстро ставит на небольшой поднос красиво сервированный завтрак, объявляет торжественно:
– Завтрак королю Юлику! – и отправляется в спальню. Через мгновение возвращается и вручает поднос мне:
– Иди. По утрам он, видите ли, предпочитает рыжих женщин!
Цвет моих волос, в те годы натуральный, был постоянным объектом насмешек в этом доме, из чего я заключала, что меня там любят. Как-то приезжаю в Перхушково и читаю на единственной входной двери: «Вход Только Для Рыжих и Собак».
…Зима. Даниэли в Перхушкове. Неподалеку снимает дачу Окуджава. Ночью у Юлика был тяжелый сердечный приступ, и Ирина послала Марину Перчихину сообщить обо этом Булату. Талантливая театральная художница, ученица Таты Сельвинской, Перчихина отказалась от театральной карьеры и большую часть жизни проводила у Даниэлей: днем обычно спала, свернувшись миниатюрным калачиком в углу кухни, ночью читала и общалась. Никаких связей с миром вне Даниэлевой кухни она не поддерживала. С наступлением перестройки Перчихина ошеломила всех неожиданно проснувшейся неудержимой активностью: организовала издательство, открыла галерею. «Маринка проспала советскую власть, потому что ей было скучно», – объяснила Ирина.
Узнав о болезни Юлика, Булат предложил его навестить и попеть ему, если Юлик захочет. Юлик очень обрадовался. А теперь попробуйте представить себе праздных перхушковских обитателей, увидевших Окуджаву, идущего куда-то среди бела дня с гитарой в руках! За ним в дом к Даниэлям потянулся бы целый хвост… Поэтому был разработан стратегический план. Перчихина отправилась к Булату с большим одеялом, запеленала в него гитару и с этим невесть откуда взявшимся младенцем, нянькая его и напевая, двинулась обратно. Булат пришел сам по себе и много и щедро пел в этот день Юлику. Это оказалось очень эффективное сердечное средство…
Надо ли объяснять, что дом Даниэлей стал моим вторым домом, а позже и домом для подраставшей Вики. Всего-то и было – спуститься с четвертого этажа на первый – и расправлялись легкие, и даже как будто вырастали крылья. Мой остроумный и многотерпеливый муж спросил однажды в субботу:
– Хочешь, я дам тебе задание на весь день и большую часть вечера?
– Что надо сделать?
– Отнеси Ирине ее баночки!
Юлик любил Володины шутки. Я вообще не знаю человека, который бы так же благодарно отзывался на чужую удачную шутку. Однажды, не помню в каком году, так случилось, что русская Пасха пришлась на двадцать второе апреля (день рождения Ленина).
– Редкий случай в христианском календаре, – сказал Володя. – Пасха совпала с Рождеством!
Юлик пришел в совершенный восторг и широко Володю цитировал, обязательно со ссылкой на первоисточник.
Даниэли сыграли огромную роль в моей жизни. Если б не они, не читать бы вам сейчас эти записки – мне бы и в голову не пришло писать их и публиковать. Единственное, что я написала до встречи с Даниэлями, был мой рассказ о детстве «Катапульта». Написала я его для себя, чтобы освободиться от груза, который много лет носила в душе. Рассказ этот беспощадно критиковали мои родственники: «не умеешь писать – не берись!», и я им верила. Уж не помню, как это случилось и что на меня нашло, но только я однажды захватила его с собой в Перхушково и ночью прочитала Ирине и Юлику. Кончила читать, подняла глаза и поняла: победа!
– Публиковать немедленно! – сказал Юлик. – Отдайте его в «Юность», там есть порядочный человек – Юра Зерчанинов.
«Юность», не без трудностей, опубликовала «Катапульту» под названием «Память – это тоже медицина» с предисловием Евтушенко. Так началась моя «писательская» карьера.
В апреле восемьдесят восьмого года были одновременно опубликованы отрывок из книги моего отца о «деле врачей» и мой рассказ в «Юности». От журналистов не стало отбоя. Моя подруга Лена Платонова, работающая в газете «Аргументы и факты», попросила меня:
– Договорись с папой, я хотела бы сделать с ним интервью.
– Ленка, сейчас с моим папой не делает интервью только ленивый. Зачем тебе быть одной из многих? Я тебе другое скажу: сделай интервью с Юликом Даниэлем. Не сможешь опубликовать теперь – когда-нибудь опубликуешь. Этому материалу цены не будет.
– А как?
– Сейчас позвоню Ирине, спрошу, можно ли тебе приехать (сама я в это время лежала с пневмонией в больнице).
Ирина разрешила, и Ленка с Юликом проговорили целый вечер. Это интервью оказалось последним в его жизни…
Юлик умер вечером тридцатого декабря, накануне нового, восемьдесят девятого года. Мы хотели дать объявление о его смерти в «Литературной газете» или в «Вечерке»: не некролог – просто лаконичное объявление о смерти литератора Юлия Даниэля, но и это оказалось невозможно. Я поехала с текстом объявления в Центральный дом литераторов – там был человек, ответственный за объявления о смерти и некрологи, без его подписи ничего не могло быть напечатано. Он объяснил мне, что подписать объявление не может без предварительного согласования в райкоме партии и что я должна была сначала получить подпись райкома. Я послала его ко всем чертям и отправилась домой: я представила себе, какие слова услышала бы от Юлика, если б он узнал, что за разрешением сообщить о его смерти я обратилась в райком партии… Ирина одобрила мои действия. Объявление о смерти Юлия так и не было опубликовано в советской прессе, но второго января на его похороны на Ваганьковском кладбище пришло более двухсот человек…
Незадолго до смерти Юлия Ирина обращалась в советское консульство в Париже с просьбой разрешить Синявскому приехать в Москву повидаться со смертельно больным другом. Синявским постоянно отказывали в советской визе, отказали и тогда. Теперь Ирина совершила новую попытку. Телеграммы с просьбой проявить милосердие и разрешить Синявскому попрощаться с Юлием были посланы в два адреса: советскому консулу в Париже и Эдуарду Шеварднадзе. И впервые за семнадцать лет Синявские получили въездную визу. Как будет видно из дальнейшего, консул, видимо, взял ответственность на себя. Но это были новогодние дни, оформление виз занимает время, и Синявские прилетели в Москву только третьего января, на следующий день после похорон Юлия.
Я возвращаюсь с работы, смотрю – на тротуаре под окном Даниэлей, почти вросшая в стену нашего дома, стоит серая «Волга» с выключенным мотором, а за рулем сидит человек и читает книгу. Я подошла вплотную к машине. Рядом с водителем стояла большая раскрытая сумка с какой-то замысловатой аппаратурой. Мы обменялись долгим взглядом, и я отправилась к Даниэлям. Дверь открыла Марья Васильевна.
– Вы машину сопровождения в Париже заказали или сняли в «Шереметьеве»? – спросила я вместо приветствия.
– Какую машину?
– Выгляните в кухонное окошко!
Все выглянули. Машина исправно стояла под окном на прежнем месте. Так с первой минуты за Синявскими началась открытая слежка. На ночь машина обычно уезжала, и на ее месте дежурил какой-то сидящий на корточках топтун с торчащей из сумки антенной. Маринка Перчихина даже бегала к нему как-то часа в четыре утра стрельнуть папироску.
На следующий день после приезда Синявских Ирине позвонили из канцелярии Шеварднадзе. Я подошла к телефону. Мужской голос сообщил, что в ответ на нашу телеграмму Синявским выдано разрешение на приезд в Москву и они вот-вот прилетят.
– Большое спасибо, – сказала я, – мы вам очень благодарны.
– Перед кем это вы так раскланивались? – спросила Марья.
– У меня для вас хорошая новость. Министерство иностранных дел СССР разрешило вам приехать в Москву, и вы вот-вот прилетите!
– Ну ничего не изменилось! – восхитилась Марья Васильевна. – Правая рука по-прежнему не ведает, что делает левая!
Для Ирины в эти трагические дни приезд Синявских был спасением. Они прилетели в Москву после семнадцатилетнего перерыва, и в московских литературных, журналистских и кагэбэшных кругах началось необычайное волнение. Вокруг Синявских все кипело и бурлило, как в многобалльный шторм. Ирина попросила меня отвечать на телефонные звонки и по возможности их фильтровать. Телефон звонил, не умолкая, двадцать четыре часа в сутки. Журналисты ломились толпами, расталкивая друг друга локтями. Называлось все это – интервью с Синявским, но на вопросы журналистов отвечала только Марья Васильевна – Андрей Донатович не имел шансов вставить слово.
– Марья Васильевна, мне бы хотелось узнать, что думает по этому поводу сам Андрей Донатович, – не выдержал один бестактный журналист.
– Откуда он может знать, что он думает, пока не услышит, что я скажу, – отрезала Марья Васильевна, и журналист сдался.
Я тогда обогатила литературоведение тезисом, что Синявский пишет, потому что не имеет возможности говорить…
Та первая поездка прорвала плотину, и Синявские стали регулярно ездить в Москву. В свой второй визит Марья Васильевна прилетела в Москву с кучей журналов (она издавала «Синтаксис») и книг. На таможне произошел следующий диалог.
– Что это за книги? Что за Абрам Терц? Почему у вас так много его книг? Он что, хороший писатель? – спросил таможенник.
– Был бы плохой, я бы не вышла за него замуж!
О смерти Синявского я не знала – была в дороге, летела из Солт-Лэйк-Сити в Москву. В Москве, как всегда, первым делом помчалась к Ирине.
– Только что кончили передавать по телевизору похороны, – сообщила Ирина.
– Чьи похороны?
– Андрея…
Ушли Даниэль и Синявский, оставив нам Аржака и Терца.
Комментариев нет:
Отправить комментарий