понедельник, 9 декабря 2019 г.

СТЕРЖЕНЬ ВСЕЛЕННОЙ



ЭФРАИМ БАУХ

СТЕРЖЕНЬ ВСЕЛЕННОЙ

ЧЕЛОВЕК – СУЩЕСТВО ГЕРОИЧЕСКОЕ

"Божественная комедия" Данте Алигьери, вознесшая его на высоты истинной гениальности, служила неодолимой духовной поддержкой Осипу Мандельштаму.
Птолемеева система мира, отвергнутая Коперником, осмелившимся замахнуться на самого Аристотеля, привлекала Данте своим потерянным и отвергнутым своеобразием. Как ни странно, эта, высмеиваемая учеными система живет в эмпиреях поэтического воображения, ибо человек в глубине души не может смириться с тем, что ему отказано быть стержнем Вселенной. Падение в систему Коперника превратило "царя Вселенной" в букашку.
Абсолютное безграничное пространство, ощущаемое Джордано Бруно, как освобождение, для Блеза Паскаля было Лабиринтом и бездной.
Человек – существо героическое, ибо ухитряется не замечать существующей рядом разверзшейся бездны, и уживается в безвыходном Лабиринте жизни.
Его устраивает такое доказанное однозначное сцепление обстоятельств, обозначающее для него движение жизни.
И он, как крот, расширяет свои ходы во все стороны.
Голоса всех ушедших в Ад, прошедших Чистилище и печально замерших у ворот Рая.  Наконец войдя в Рай, усталые и вымотанные, прибывшие не понимают, зачем Рай вообще нужен.

ЧУЧЕЛО В МАВЗОЛЕЕ

Время безмерно, бездарно. Но затевать с ним дрязги не стоит из-за того, что нормальное ощущение русского человека – заложническое.

"Не торопитесь, прошу вас. Славы и счастья это вам не прибавит". Слова Бориса Пастернака на собрании Союза советских писателей, когда его исключали после опубликования за границей романа "Доктор Живаго".

И кто-то пьяный вопрошал:
Кого, за что там?
И кто-то жрал, и кто-то ржал
Над анекдотом… (Александр Галич).

В середине двадцатого века
На костер возвели человека…
И сжигали его, и палили,
Чтоб он стал легковеснее пыли,
Чтобы понял, какой он пустяшный…
Он стоял – бесшабашный и страшный!..
Пламенея, трещали поленья…
И плясало вокруг поколенье,
Первобытно плясало, пещерно
И ритмически очень неверно…
А на небе луна умирала,
Что убита ракетой с Урала. (Глеб Горбовский)

Ночной прилет в Прагу. Редчайшее в жизни чувство затаенной радости жизни души, приоткрывающейся невнятно, невзначай, но весьма ощутимо – внутренним равновесием, гармонией, глубинно скрытым истинным, не заемным покоем.
Это – третий случай в моей жизни. Первый, у нагревательной колонки в ванной, в семидесятые годы прошедшего века.
Второй, в гостинице, в Кишиневе, в приезд к 100-летию погрома, в 2003. Нечаянная радость соразмерности – на грани нового наплыва жизни. Был сделан великий эксперимент – затыканием ртов, свинцовым пайком в затылок, голодом, истощением, неволей, десятками миллионов смертей, преступной небрежностью к человеческой жизни. Сам великий экспериментатор, ничтожный душой, как ни благословляй его по сей день, хотя иногда и цедил сквозь усища, что умрет, был уверен в своем бессмертии. И не нос с носогрейкой, а позорный понос унес его, как падаль с лица  земли, хотя его  укороченное чучело еще долго в мавзолее пугало людей, как пугают скелеты допотопных звероящеров в анатомическом театре. Эксперимент с "победой материализма" был окончательно опозорен, и такой страшной ценой снят с повестки дня. Чаще всего в Истории справедливость оборачивается ярмом духовного и физического рабства – сломом души, угодничеством, предательством, массовыми казнями. "Эта на вид мирная теория будет в будущем праздновать кровавые триумфы", писал о марксизме Морис Мюре сразу же после смерти Маркса. И всё во имя справедливости и, конечно же, светлого будущего, которое, судя по Истории долгой череды столетий, никогда не наступит.
Только сама текущая по себе жизнь, с ее подъемами и спадами, может служить оправданием себя самой.
Простой народ проснулся, когда узнал, что Апостолам опостылели постолы.

СТЕНА НЕБЫТИЯ

Каждый истинный творец, подобно каторжнику, звенит кандалами, приданными ему от рождения. Просто в горах или у бескрайних вод звон этот слабо слышен. Его заглушает величественный голос вершин и глубин, подхватываемых ветром, возвращающим круговорот событий на круги своя.
Как отражается на мышлении философа постоянное пребывание, ночлег и бдение у глухой Стены Небытия, постоянное возобновление попыток – найти трещину, щель в этой Стене, чтобы проникнуть по ту ее сторону, не теряя надежды на возвращение?
Пока это сумел сделать только Данте.
Является ли действительной уверенность, что, именно, за этой Стеной сокрыта тайна Сотворения и Бытия, или это иллюзия, неотвратимо ведущая к потере разума, превращения человека, потерявшего его, в обитателя дома умалишенных, как Ницше, пребывавшего некоторое время в одном из таких домов, размышлявшего над тем, что столь тонкое, не разгаданное серое вещество толкуется врачами, этими самоуверенными эскулапами, слишком близко к их часто сомнительному пониманию жизни и собственной их Судьбы?
С одной стороны, человечество продолжает на протяжении своей длящейся Истории биться головой об эту Стену. С другой стороны, ощущается общее обнищание философской мысли.
Ницше уже достаточно побывал, пока единственным, в сумеречной области молчания, познал достаточно много, чего нельзя выразить языком, и наложил на уста свои печать. Он сделал все, что мог. В сухом остатке оставалось биться головой об эту Стену, не теряя надежды ее пробить. Вероятно, он продвинулся в этом деле дальше всех, но это – капля в океане, который своими безмерными водами поглотит его без остатка вместе с этим сухим остатком.
И вот, когда Ангел небесный устает бороться с этой Стеной, она своей, давно копившейся жаждой разрушения, врывается в жизнь, распрямляет свою пружину, и крушит всё на своем пути. Она показывает свой истинный норов Небытия, Nihil, нигилизма, навязчивого состояния духа. Она подобна бумерангу.
Дух человеческий, спохватившись, что слишком далеко зашел, пытается это, ворвавшееся в мир, Ничто, отбросить, но оно возвращается. Любое навязчивое состояние граничит с безумием. И первым оно растаптывает искусство, самую опасную противостоящую ему силу.
Нигилизм стремится к уничтожению всех принципов, на которых зиждется существование какого бы ни было, состоявшегося мира.
Но вечно снедает человеческую душу неудовлетворенность. Принципы кажутся приевшимися.  И заложенная в человека животность, до поры до времени скрываемая им и, кое-как сдерживаемая страсть к разрушению, разбою, распаляющий запах пролитой крови, вырывается внезапно наружу хаосом, охватывающим толпу, озверевшую массу, называющую себя народом. И философ, считающий себя пророком и жаждущий извлечь из хаоса гармонию, втягивается в смерч этого кровавого хаоса, который он разбудил из лучших побуждений. Вот оно, то самое: "благими намерениями выстлана дорога в Ад". Это старо, как мир, те самые грабли, на которые наступают опять и опять.
Человек не только хотел прорваться за Стену Бытия, но, в то же время подпирал ее. Взгляд же его упирался в пространство, то ли тупо, то ли размышляя о жизни. Его все время пытались отогнать, уговорить посулами и угрозами, требуя отойти от Стены.
Когда он отошел – Стена рухнула!!! 
Иногда человек (тот же Ницше) замолкает. Молчун – это целая философия со своей психологией, религией. Она равна смерти. Молчун отменяет законы разума. Он становится Ангелом безумия, таящим в себе огромный мир – темный, подвальный. Зажгите слабую лучину, и вы увидите во мгле столько потайного величия, что этот шумный, осеняющий вас мир покажется вам с пятачок, как байки Нового Завета, упорно цепляющиеся за величественные руины Ветхого Завета.
Одиночество в юности особенно чисто и неречисто.

Было б очень мило,
Если б всех не смыло

Является ли генетической память о свободе? Особенно упорна она у евреев. Именно, ли это выделяет их и отделяет от остальных особей мира людей, и вызывает к ним всеобщую ненависть?!
Сравнительно небольшая кучка авантюристов, в миру – коммунистов, совершила невероятное, в кратчайший для Истории срок уничтожив 100 миллионов, и сгинув в тартарары. И это еще не окончательная цифра.
Двадцатый век. Провал в бездну с реками еврейской крови и неимоверный взлет еврейского гения в физике, кибернетике, электронике, создании ядерного оружия по обе стороны конфронтации – Эйнштейн, Оппенгеймер, Сциллард, Теллер, Винер, Фон-Нейман, Харитон, Зельдович, Арцимович.
Расстрельные рвы рассекают ХХ столетие. Не сдвигаемый дым крематориев стоит над ним.  Можно сколько угодно заниматься казуистикой, имитировать амнезию, но реальный климат ХХ столетия затянут облаками дыма сожженных тел.
Песня ржавых тюремных дверей, как флейта водосточных труб, услышанная, но неопознанная Маяковским, умиляющимся найденной метафорой.

 СТЕРЖЕНЬ ВСЕЛЕННОЙ

Снится мне давно не посещавший меня сон. Я в темном зале театра; неважно, что происходит на сцене, там и вовсе белое пятно, но страстно хочется увидеть тех, кто сидит рядом. Я знаю: это дорогие мне люди, которых унесло потоками жизни. Вот они рядом, скрипят стульями, касаются меня, но я не могу их видеть и так всю жизнь они рядом, вплотную, я слышу их дыхание, ощущаю их вечное присутствие, даже если их нет в живых, но не вижу. Вокруг зала детали весьма подробны. Исчезнувшую вещь тут же заменяет другая, словно подчиняясь некому закону сохранения цельности сна, и только провальная тьма зала, эта дорогая мне и недостижимая бездна, закону этому неподвластна. Ухает во сне филин, птица тьмы, просыпаюсь, обливаясь холодным потом: только не сидела бы на нашей гостинице, это знак, что кому-то предстоит умереть. Облегченно вздыхаю: в стерильной тишине стокгольмской ночи слышно: филин кричит с близлежащих крыш.
Впервые мысль: вымышленный страх ужасней истинного.
Виснет ли на мне камнем, могу ли я слиться с ним, иным этим миром, иной стороной, называемой по-арамейски в Каббале - «ситра ахра»? Или еврейство невозможно вытравить из наследственного кода. Код этот плодотворен и невыносим, обязывает и обессиливает.

СТОКГОЛЬМ

Утренняя, прохладная тишина и синий фильтр морских пространств. Из каких-то окон обдает музыкой, негромко, щадяще, тревожно до обмирания сердца: "Токката и фуга" Баха. Стою на ветреном берегу у стокгольмского муниципалитета после того, как взобрался на его башню и посетил зал, где вручают Нобелевские премии. Море в правом ухе шумит по-домашнему. Но стоит повернуть голову, как в левое ухо, из-за плеча, приходит иное море, отчужденное, шумящее пламенем тысяч горелок. Два шума, два звучания одного моря, как два различных мира, отделяемых друг от друга и сливаемых поворотом головы.
Вспоминаю себя семилетним. 1941 год. Маму беспокоят мои расспросы. Меня преследуют воспоминания жизни до моего рождения, чего я, по ее мнению, никак не могу знать. Словно память передается через материнскую пуповину. Или сама ирреальность окружающего мира, искажаемая надвигающимися страшными событиями, ищет подсознательно спасения в собственных глубинах, пугая неокрепший ум подростка видениями не от мира сего.
Мерещится мне какая-то летняя дача, на которой я никогда не был, какие-то незнакомые люди. Правда, улыбающиеся лица некоторых из них мелькают в газетах, а во снах они возникают вместе с моими матерью и отцом, погибшим под Сталинградом. Сам свет окружающей атмосферы во сне, праздничный, и именно потому особенно пугает. Не радует во сне живой и невредимый отец. Сновидения своей массой преследуют меня. Со временем облик отца в них бледнеет.  Где-то, в пятнадцатилетнем возрасте, неожиданно начав писать стихи, первым пытаюсь уловить облик отца и, словно прощаясь с ним навсегда, пишу:

Однажды на повороте улочки нелюдимой
В какой-то миг одинокий, на склоне знойного дня,
Внезапно увижу рядышком столб неподвижный дыма,
Такой печальный и близкий, вглядывающийся в меня.

И странно возникнет в памяти полдень в приволжском селении,
Столбик печальный дыма, замерший над рекой.
Отец на войну уходит. Последнее прикосновение.
Трогает мои волосы тонкой своей рукой.

Озолотится солнцем столб неподвижный дыма.
Сердце мое ослабеет, молча, замру под стеной –
Вижу – рядом отец мой, вовсе не столбик дыма,
Чувствую – неуловимо трогает волос мой.

Сегодня же день рожденья – семьдесят папе, а я-то.
И ты хорош, всё скрываешь. Сейчас же ко мне пойдем.
А он взлетает и машет,  с улыбкою виноватой:
Прощай, мой сынок, прости мне, что лёгок я на подъем. 

Сны не дают мне покоя. Особенно, после случая, когда в одиночестве, учась плавать за мостом, я не почувствовал дна под ногами. На минуту страх сковал меня, но инстинкт самосохранения заставил дернуться в сторону берега и ощутить почву под ногами. Но мгновенное ощущение гибели в течение долгого времени заползало змеей в сны и заставляло вскакивать посреди, ночи и долго после этого сердцебиение не давало уснуть. Спал я в гостиной и, стараясь успокоиться, ходил из угла в угол, что дало маме повод подозревать во мне лунатика. Я попытался ей объяснить мое поведение, но еще больше ее напугал.
«Ты ходил один за мост учиться плавать? Ты же мог утонуть!» Я начал ей объяснять причины моих поступков, и окончательно запугал ее.  Только спустя несколько дней я заметил, что она перед сном прячет ключ от входной двери и проверяет, плотно ли закрыты окна.
Ощущение, что в память приходят воспоминания из времени до рождения, пугало мыслью о круговороте душ, ведь до рождения или, вернее, до зарождения, меня вообще не существовало. Не помню, кто мне объяснил, что я возник из капли семени. Это вызвало в детской моей душе доселе не знакомую ярость. Я забился в какой-то угол и ревел от бессилия. Ощущение было, что ум заходит за разум. Не оставляла мысль, что во всём виновата мама. Между нами возникла отчужденность. Она же не могла понять ее причин. Из уст бабушки, маминой матери, с которой я разговаривал на идише, вырывалось выражение – «мимы наи». Я воспринимал слово «Наи», как имя собственное. Может быть, речь о моей настоящей умершей матери? Это изводило меня, но я все же пристал к бабке с расспросами.  Когда до нее дошло, чего я от нее добиваюсь, она начала кричать, руки у нее тряслись. Оказывается, ее отец, мой прадед, по которому я носил имя – Эфраим, после смерти прабабки, второй раз женился. Мачеху дети называли «мимы наи», то есть – «новая мама» – мачеха. Вероятно, в мое отсутствие бабка рассказала о моих подозрениях маме. Не помню, чтобы в те дни вообще существовала помощь врача-психиатра. Всякий намек на психику воспринимался как прямой путь в дом умалишенных. Обычные же доктора в нашем городке, как на подбор, были евреи – Юнт, Касап, Трейгер, Бондарь, хирурги Боровский и Прокупец. И это в преддверии "дела врачей", где подозреваемыми во вредительстве врачи были почти все евреи. Доктор Волкомич пытался пробить стены скепсиса. В научных кругах его считали ненормальным или лунатиком. Случаи памяти человека до его рождения он однозначно толковал круговоротом душ.  И еще. В каждом из нас есть частичка другого человека других жизней. Естественный спасительный процесс – намеренная забывчивость в приложении к постоянному ослаблению памяти прошлого, всё канет в реку забвения – Лету. Но некоторые редкие потерянные души забывают отпить воды из этой реки – забывают забыть. И вечен страх родителей – ребенок выходит поиграть на улицу и не возвращается – исчезает навсегда. Он не умер. Только покатился в иной круговорот людских душ.
Встречался ли я с привидениями? Обычно при пробуждении, в сумеречном состоянии, возникали самые дорогие и близкие, ушедшие в мир иной. Они различались довольно ясно, стояли рядом, не сдвигаясь с места. И я, словно скованный их недвижностью, боялся пошевельнуться, пока они не исчезали. Их исчезновение ощущалось мгновенной щемящей пустотой, как бы разверзнувшейся во мне самоотсутствием.  Я продолжал некоторое время жить в беспамятной среде. На наше же поколение семилетних обрушилось это испытание – встающий до самой сердцевины небес смертельный вал Второй мировой войны – обрушился внезапным громом в ясный день. 22 июня я сидел на крыльце, у входа в кабинет отца, и катал игрушечный самолетик по бетону. Услышал еще незнакомый мне гнусавый звук, вырвавшийся из облаков. Это был настоящий самолет, всего лишь второй раз жизни, увиденный мной. Раздалась пулеметная очередь. Стало тихо. Вышел отец и сказал: "Началась война". Я шмыгнул в кабинет, где мигал одноглазый приемник зеленым зрачком и ревел пугающим голосом диктора.
Первый вечер войны был вкрадчиво тих и насторожен. Отец взял меня с собой в помещения суда в центре нашего городка, располагавшиеся на втором этаже. На первом был ресторан, в котором мама моя работала кассиршей. Я копошился на закрытом цветными стеклами окон балконе, примыкавшем к непривычно пустынному залу судебных заседаний. Печальный и тревожный свет заката обреченно лежал на суете улицы, полусонном движении людей, слабо пульсирующей жизни. Где-то, не столь уж далеко, тоже люди, но весьма занятые и озабоченные, деловито сверяли часы, подвешивали бомбы, щелкали затворами, заправляли ленты и обоймы, заливали горючее. Им было не до красот заката. Их душ не касалась тревога бренности жизни. Эту породу людей концентрирует, молодит, ужесточает цель – убивать, сеять смерть, как сеют зерна будущего урожая гибели, мерзости запустения, страха. Я как-то подслушал, как отец с каким-то печальным удивлением говорил коллеге – адвокату Ашкенази, что, по его наблюдениям, сидение в тюремной камере омолаживает человека.
Потом уже, когда мы бежали от войны, которая весьма быстро способствует взрослению – а мне было-то всего семь лет – я быстро понял, как шкурой ощущают погоню, когда в спину дышит гибель. 
 На следующее утро, в ранний час, началась бомбардировка моста через реку Днестр. Мост отстоял от нашего дома всего-то на километр или два. Еще не было никаких сирен тревоги. Страна, которая с утра до вечера не уставала петь "Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов", была захвачена врасплох. Мы прятались в нашем ветхом подвале, который весь сотрясался от грохота взрывов, и земля осыпалась с глиняных стен. Мы даже, в какой-то обезоруживающей беспомощности, в каком-то ступоре, не могли и представить, что весь этот земляной свод может рухнуть нам на голову, и мы будем погребены.
Подвал подрагивал чернотой. Слабый язычок свечи еще более усугублял страх. И щерилась на меня чернота, запредельность непререкаемой новой реальности. И в ней замершие, едва проступающие во мраке, и потому неузнаваемые, лица матери, отца, бабушки оцепеневшие, как жуки в момент опасности. Странно было думать, что в считанных метрах от этой провальной подвальной тьмы с запахом сырости, наш дом, комнаты, постели, уют. Наш провинциальный городок пугал меня «шумом времени». Этот шум был услышан в детстве Осипом Мандельштамом, как потом оказалось, приданным мне на всю долгую мою жизнь. Радиоприемник "Колумбия" меня   преследовал, куда бы я не прятался, и неустанно подмигивая своим зеленым   глазком. Мой отец, адвокат, полиглот, даже преподавал эсперанто. Имя создателя этого языка Заменгофа, казалось мне, плавало в тонких клубах сигаретного дыма.  Отец курил, слушая новости на разных языках. И я, "третье ухо", ловил тревогу в тихих разговорах отца и матери. В детстве мы жадны – подслушивать взрослых и, главное, улавливать нотки тревоги. И она, эта неясная, и потому еще более пугающая, тревога просачивалась во все углы нашего дряхлеющего солнечного саманного домика, единственного убежища и спасения от внешнего мира. И потому я больше всего на свете боялся, что нас из нашего домика выгонят. От этой мысли наворачивались слезы. Мне было семь лет, и я был плаксой с младенчества. А тут немцы бомбят мост. Июнь сорок первого года. Мы прячемся в подвале, с рыхлых стен которого осыпается земля от каждого дальнего взрыва. Мы бежим из родного дома. и всё прошлое откатывается, подобно водам опять же катящейся рядом реки Днестр. Мы идем рядом с телегой с барахлом, отец, мать и я, а бабушка восседает на тюках. Это воистину походит на похоронную процессию. И по обе стороны улицы стоят высыпавшие из домов соседи, на лицах которых светится смутная смесь надежды и отчаяния. Они стоят неподвижно. Во всяком случае, так мне казалось. Лишь шевелят пальцами рук, подобно тараканам или жукам, скованным страхом и притворяющимся мертвыми. Но в моей детской душе жалость была не к ним, а к тому истинному богатству, которой меня одаряло это место нашей оседлости. Это была река, то мелеющая к осени, то заливающая весной противоположный низкий левый берег с лентой густых садов и таинственно скрывающейся за ними огромной страной, ассоциирующей с бабами, собирающими в тех садах яблоки и груши и без конца поющих "Катюшу". А в радиоприемнике почти беспрерывно звучала «Широка страна моя…»  И еще привлекала меня высящаяся за теми садами колокольня Кицканского монастыря, стоящая, как страж, в окне родительской спальни, далеко, но ясно. Впоследствии мне открылось, что монастырь стоял на нашем берегу. Просто река делала петли, которые назывались загадочным слово – «меандры». Иногда мы с мамой ходили через весь городок на вокзал кого-то встречать. Туда каждый день приходил один раз поезд из той страны за рекой. Мое внимание привлекал лишь паровоз с замкнутой дверью, у которой стоял солдат в каске, неотрывно держа руку под козырек. И вот, мы покинули наш дом, и я шел, крепко держась за мамину руку, в душе моей холодком страха смешивалось мальчишеское любопытство с пониманием и даже уверенностью, что мы уходим навсегда и из оседлых превращаемся в кочевников без места и без времени. Хотя отец уверял, что еще пара дней, и война закончится.
Мы шли к мосту вдоль реки, и я все оглядывался на нее, ведь она была главным учителем жизни, и странно было, когда я вместе с отцом вступал в ее мутную быстро текущую воду, как слепец, нащупывая ногой дно. Помню, что уже в эвакуации, в небольшом селе, недалеко от Саратова, где я пошел в первый класс, привычно было видеть портреты Ленина в самых неожиданных местах. Но тут неожиданно я наткнулся на его фотографию. Он сидел на скамейке рядом с Крупской. Но это был непривычный Ленин, и я вздрогнул от мысли, что это он – настоящий.  Лысину его прикрывала кепка блином. Поразил меня уставившийся в пространство его взгляд. Я боялся себе признаться, но взгляд его был угрожающе бессмысленным. Это был взгляд сошедшего с ума человека. Странным и даже страшным было то, что именно в этот миг, зная с детства, благодаря бабушке, каждую пятницу зажигающей свечи и произносящей молитву, что я еврей, я с невероятной остротой ощутил, что мы были рабами в Египте.
Село, где нас поселили, состояло из по-немецки аккуратных домиков, но оставленных без хозяев, немецких колонистов, сосланных, то ли в Сибирь, то ли в Среднюю Азию, и потому достаточно запущенных. В дождь или в снег все протекало.  Вместо обычных кухонных плит, в домах были вмурованы в кирпичную кладку большие котлы. Районный центр, к которому относилось село, раньше назывался немецким именем – Бальцер. Название сменили на – Красноармейск. Я уже начал что-то сочинять. Но не помню, сам сочинил фразу, или нечто такое услышал, но это на всю жизнь врезалось в память: «Сибирь – обитель умирания. Безнадежность – ее привычная среда».
Как плесень, плеск церковных балок
И шевеленье спящих галок,
И тишина до самых дон.
И в запахе ночных фиалок
По горло вянет отчий дом.

В настоящем, на 86 году жизни, не похож ли я на того пассажира "Титаника", зачарованно слушающего вращающуюся пластинку в те последние мгновения, когда корабль идет ко дну медленно, незаметно, но уверенно и неотвратимо.
Тем временем, начиная с 11 сентября 2009 года, мусульмане совершили 20375 терактов, доказывая, что ислам – "религия мира". В это время евреи подготовили 188-го Нобелевского лауреата.

Исторически тысячелетиями люди верили в существующий рядом потусторонний мир. И в их душах смешивался страх с жадным желанием заглянуть за эту завесу, которая прочней каменной кладки. Более того, в течение этих тысячелетий цивилизации мир мертвых был неотъемлемой частью живых, жаждой познать тайну зарождения из капли семени и тайну исчезновения, то есть, смерти. И лишь в последние столетия эта неразделяемая связь была оттеснена на обочину западным рационально-научным сознанием, хотя в нем как бы сама собой, словно бы прокравшись, подспудно завелась вера с явно религиозными чертами, своими священными книгами, церемониями, культом и освященными лицами. Но все время ощущается сопротивление науке, тяга к возврату в волшебный мир мифа, предрассудков, к протаптыванию заново забытых троп к фундаментальным твердыням Бытия, к вопросу о смысле жизни и смерти, исчерпывающему или хотя бы удовлетворительному ответу на который наука по сей день дать не может. По сути, человечество охвачено одержимостью – узнать, что нас ждет в будущем. Ведь, несмотря на умение мира преодолевать невзгоды войн, голода, в этом мире от столетия к столетию становится страшнее жить. Проблема добра и зла которую Ницше пытался решить в своей книге "По ту сторону добра и зла", в процессе общего движения времени все более склоняется к Злу, несмотря на бесконечные заклинания типа – Добро абсолютно очищает душу, а Зло чудовищно и необъяснимо. Барабанная дробь войны все громче – под эгидой старых и новых богов. Мифы и иррациональность празднуют свои пиры. Так как я уже существую, родившись 13 января 1934, то кажусь, как тень, причастная ко всему, что вершится в дальней дали, отделенной от нашего дома рекой Днестр.  И звучит эта даль песнями и голосами в нашем радиоприемнике "Колумбия", помигивающем зеленым глазом и ворчащем какими-то таинственными словами – "Говорит, Москва. Радиостанция имени Коминтерна". Папа не отходит от приемника. Хмурится: там умер какой-то Андрей Белый, убили какого-то Кирова, арестовали каких-то Каменева и Зиновьева. Отец мой адвокат. Все это его чрезвычайно интересует. А я беспрерывно реву. И плач этот слышит только мама. Это похоже на искреннее, хоть и беспамятное мучение, ощущение скрытых пружин жестокого мира. На седьмом году моей жизни, в 1941, всё взорвётся.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..