Предисловие Сергея Шаргунова к 6-томнику Валентина Катаева
Катаев чем-то напоминает вампира. На всех фотографиях. Молодой и старый.
Доброволец 14-го года, недавно раненый в бедро. Скрытый белогвардеец, недавно вышедший из-под ареста. На стройке Магнитогорска. В момент получения Сталинской премии. На фронте Великой Отечественной. Хмельной с Фадеевым. На лавочке в Париже 68-го. Затаенный. Лукавый. Остроухий. Сощуренный. Зоркий. С таинственной и чуть недоверчивой усмешкой. Всегда при своем.
И на съемке ЦТ СССР «Встречи в Останкино» от 1978-го года, которую можно посмотреть в интернете, Катаев напоминает бодрого энергичного американского актера, всю жизнь игравшего инфернальных героев.
Он был перепачкан красками, главная из которых — горячая краска жизни и смерти. Он искал и находил тончайшие детали, оттенки и сравнения, но жадная экспрессия была впереди. Считается, что белый цвет вмещает в себя все цвета радуги. В эстетике Катаева наш мир — красный. Конечно, наш мир — это волшебный цветик-семицветик из хрестоматийной сказки, но все же трепетные лепестки тянутся от красной мясистой сердцевины. По сути своей, наш мир, как проступивший из мглы флаг в одноименном рассказе 1942-го года: «…никогда не был белым. Он всегда был красным. Он не мог быть иным».
Отсюда идея «мовизма». У этого писателя не было никакой стилевой неряшливости (нельзя воспринимать буквально его шутливое «пишу, как хочу», французское mauvais — «плохой», «дурной», — тут ни при чем), был инстинкт утоления жажды. «Пишу, как хочу» — то есть сладострастно.
Его вклад в словесность очень значителен, но по-настоящему Катаев не прочитан. А еще он бескорыстно любил и поддерживал талантливое.
Он родился в 1897 году в Одессе. Отец — учитель, преподаватель епархиального училища, происходил из духовенства. Мать — дочь генерала, из дворянской семьи. С десяти лет писал стихи. С тринадцати лет печатается в одесских газетах со стихами — в том числе, православно-монархическими. Ушел на фронт первой мировой добровольцем. Был дважды ранен, отравлен газами, из-за чего голос его был до конца дней хрипловат и надтреснут. С военным чином и наградами получил личное дворянство, не передающееся по наследству.
Вряд ли он служил в Красной Армии вопреки позднейшей официальной биографии, скупыми строчками освещавшей этот отрезок его судьбы. Письмо Катаева Бунину от 1919 года: «Дорогой учитель Иван Алексеевич, вот уже месяц, как я на фронте на бронепоезде «Новороссия». Каждый день мы в боях и под сильным орудийным обстрелом. Но Бог пока нас хранит… Я исполняю свой долг честно и довольно хладнокровно… Пока мы захватили пять станций. Это значительный успех». Бронепоезд «Новороссия» был в составе армии Деникина, да и Вера Бунина оставила пометку: «Попалось письмо Катаева с белого фронта».
В 1920 году Валентина и его младшего брата Евгения (впоследствии писателя Петрова) арестовала ЧК. В «Отце», «Траве забвенья» и «Вертере» Катаев пишет о «заговоре на маяке», когда в помощь десанту Врангеля должен был погаснуть береговой прожектор. Очень вероятно, если почитать архивные исследования, что Катаевых арестовали именно по этому делу, а от расстрела их, похоже, спасло чудо.
В 1922 году Катаев переезжает в Москву, пишет фельетоны для газет и журналов. В 1927-м выходит повесть «Растратчики», получившая известность и переведенная на иностранные языки, фабула которой где-то близка фабуле романа «12 стульев», тоже, между прочим, подкинутой Катаевым авторам. В 1928 году МХАТ ставит катаевскую комедийную пьесу «Квадратура круга» о непродуманных браках и разводах — противоречии между старыми «мещанскими» представлениями и новыми деловито-передовыми («Хочу большой кусок мяса… хочу молока» — «Я тебе не жена-рабыня»), когда любви и пониманию, в сущности, мешают не бытовые сложности, а стилистические разногласия. В том же духе сатирического водевиля выдержаны пьесы «Миллион терзаний» и «Дорога цветов».
В конце 1932-го после двухлетней работы появляется авангардный роман «Время, вперед!». «Я попал в Магнитогорск. И увидел бригады, темпы». В центре романа — столкновение консервативного осмотрительного инженера Налбанданова и прогрессивного строителя Маргулиеса, который в итоге оказывается прав со своей идеей «варварской быстроты работы». Но в первую очередь — это роман, под завязку набитый метафорами. При чтении в глазах рябит — от сочетания романтически-пылкого языка и жгучего гротеска.
В 1936-м рождается повесть «Белеет парус одинокий», увлекательная и легкая, вошедшая в советскую школьную программу. Герои — одесские мальчишки Петя и Гаврик, помогающие революционному подполью и оказавшиеся в водовороте событий 1905-го года, а по морю ходит броненосец «Потемкин» (матрос оттуда Родион Жуков — один из самых выразительных героев повести). В 1937-м выходит повесть «Я, сын трудового народа…» о судьбе украинского селянина Семена Кокто после Октябрьской революции, земле и смуте, гайдамаках и немецких оккупантах.
Во время великой отечественной Катаев — фронтовой корреспондент. Тогда среди прочих произведений был написан «Сын полка», тоже входивший в школьную программу, на мой взгляд, совершенно заслуженно.
В 1949-м появляется роман «За власть Советов!», в 51-м году переизданный в новой редактуре под названием «Катакомбы», герои «Паруса» в новой эпохе сопротивляются вторжению гитлеровских войск в Одессу. Позднее появляются еще два романа «Хуторок в степи» (1956) и «Зимний ветер» (1960) о Пете и Гаврике в предоктябрьские годы и в гражданскую.
В 1955 году Катаев основал журнал «Юность», где стал главным редактором и только тогда вступил в партию — снят с этой должности в 1962-м году, как считается, за публикацию повести «Звездный билет» Василия Аксенова. Оглядывая своих питомцев из «Юности» (задерживая заблестевшие глаза на Анатолии Гладилине), Катаев и заговорил о «мовизме». «Мовистской» полагал он свою последующую прозу. Появляются лирические повести от первого лица — «Маленькая железная дверь в стене» (1964), «Святой колодец» (1966), «Трава забвенья» (1967), «Кубик» (1968), «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона» (1972), «Кладбище в Скулянах» (1975). В 1978-м выходит многослойный, изощренный и ледяной роман «Алмазный мой венец» — о друзьях по литературе, в основном ставших классиками и покинувших этот мир и зашифрованных под никами: Командор — Маяковский, будетлянин — Хлебников, «королевич» — Есенин, «мулат» — Пастернак, «щелкунчик» — Мандельштам, «синеглазый» — Булгаков, «штабс-капитан» — Зощенко, «конногвардеец» — Бабель…
В 1979-м Катаев пишет «Уже написан Вертер» — на мой вкус, сильнейшую свою вещь, вызывающую и шоковую, пронзительно-экзистенциальную, открыто белогвардейскую, которая не просто поставила под сомнения основы советской историографии, но что важнее и чего многие не могут простить по сию пору — была обезоруживающей безжалостной насмешкой над «прогрессивной публикой».
В 1982-м выходит «Юношеский роман» — собрание писем — трогательная история любви молодого солдата Пчелкина к генеральской дочке на фоне первой мировой.
Катаев, дважды раненый, травленый газами, переживший тиф, застенки, потрясения, запои, рак и операцию, дожил почти до девяноста. «Мне не надо адов, раев / Лишь бы Валя жил Катаев!» — выдал провидческим экспромтом Сергей Есенин, сидя с молодым Катаевым у памятника Пушкину. И Валя, заговоренный, жил и жил.
Вампирски жадный до красок мира, полный солнечного азарта, с железной житейской хваткой…
Кто он, Катаев? Прежде всего — эстет. Его идеология — эстеза, если так можно выразиться. Несомненно, КАК для него было важнее, чем ЧТО, и именно поэтому Катаев читается с наслаждением, с физическим удовольствием. Это чувственная проза, и еще раз повторим: чувственная проза, автором которой вело стремление — поймать, ощупать, зафиксировать жизнь, назвать все сущее по именам. Катаев заботливо перебирает детали и подробно перечисляет бренды. «Здесь были самые разнообразные бутылки — белые и зеленые — из-под вермута, зубровки, портвейна, «столичной» и «московской», кагора, рислинга, «абрау-каберне», «твиши», «мукузани» и многие другие — и среди них лилипутики четвертинок, как маленькие дети среди нищих, — и каждую из них старик тщательно полоскал снаружи и внутри и ставил одну возле другой». Так написано в «Святом колодце». Но это ведь Катаев о самом себе, исповедуется в своей писательской манере! Между тем, количество бутылок не уменьшается, а мешок, куда их складывает старик, оказывается вечностью — и это уже относится к катаевской философии, о которой мы еще скажем.
Но Катаев не был зеркалом, не просто передавал ароматы или зловония, а обострял их, не просто отражал закат или зажженное окно, а давал небо багровым и электричество шафранным.
Искусство не равно миру, всегда искусственно, однако, если Бунин рисовал полотна маслом и натюрморты акварелью, то Катаев делал цветные фотографии.
Обилие тщательно перечисляемых (прополаскиваемых!) вещиц и предметов, пестрящие цвета, страсть к пышной, как роза, и ослепительной, как фотовспышка, фразе, сочная метафорика, пряные остроумные сравнения, и, наконец, эффектность — все это выдавало в нем южанина. Его стиль (и в прозе, и в малоизвестных, увы, стихах) узнаваемо вышел из «одесской школы» (перекликаясь с Олешей, Бабелем и даже Багрицким), также, как речь до конца дней выдавала в нем не только отравленного газовой атакой, но и одессита.
Будучи чистопородным эстетом, он умудрился уютно свернуться калачиком и дрыгать ногой в прокрустовом ложе соцреализма. Самый настоящий, простите, «формалист», он отлично ощущал себя в литпроцессе, где постоянно требовали «повышать идейность и сознательность».
Принципиально важно его ученичество у Бунина, с которым они познакомились в Одессе.
По крупному, Катаев и Набоков — оба наследники Бунина, поведшие эстетизм своего учителя дальше, оригинальными траекториями, на разных половинах земного шара. От Бунина оба переняли не только верховенство красок над остальным в прозе, но и особый прищур: жадное всматривание в яркую жизнь на контрасте с тревожным ожиданием неизбежной смерти — черноты.
Раньше по юношеской дури мне казалось, что Катаев — это Набоков для бедных: упрощенный, с отсечением неблагонадежных мыслей, необходимостью потрафлять цензуре и пропаганде, некоторой журналистской поверхностностью, рассчитанной на «широкие массы», с задиристой китчевостью, когда посреди собственной прозы можно сверкать строчками, вырванными из чужого стихотворения, труднодоступного советскому человеку.
Теперь я думаю по-другому.
Набоков — ровное, накаленное море, Катаев — всегда наморщенное ветром.
Катаева от Набокова отличает присутствие в прозе ветра, который можно назвать «демократизмом».
Биографии разные. Разный пульс. Катаев — это причастность к истории, вовлеченность в события. Набоковское присутствие в истории — судьба его отца-кадета. Катаев же ввязался в историю лично: первая мировая, гражданская, подвал ЧК, стройки, Магнитка, встречи со Сталиным, великая отечественная, десятилетиями близкий Кремль — это вам не лекции читать с кафедры. Вот отсюда — косой ветер, который прорывается сквозь снобизм великолепной отделки, отсюда фирменные пробелы между кусками прозы и просто фразами: на этих пустых пространствах ветрено. Ветер морщит строчки.
Катаев постоянно возвращался к своему детству. Даже сказки он как будто сочинял для себя. О каком бы ребенке не пишет — кажется, о себе. Лучшие сцены в любой его недетской книге связаны с детством. Чего стоит, например, трагикомический визит к одесскому доктору Дюбуше, когда после неудачного вязания стальной крючок попал маленькому Вале в указательный палец («Маленькая железная дверь в стене»). Человек, помешанный на красках, по определению инфантилен. В сущности, катаевская эгоистичность — детская. Отсюда — из детскости — множество уменьшительно-ласкательных слов, ахающая нежность. Он в совершенстве владел палитрой, но зрелость и точность описания всякий раз маскировала наивный восторг, отчаянное ликование, головокружение на празднике. Любая мелочь, изображенная его кистью, искрится елочной игрушкой.
Катаев-эстет. Катаев-ребенок. А кто еще? Когда я думаю «Катаев» — сознание отзывается: «мастер».
Мовизм был провозглашен Катаевым как идея спонтанного, интуитивного, бессознательного письма, расколдованного от литературщины и вообще традиционных литературных форм. Но во всех его произведениях (и в последних в первую очередь) бросается в глаза умелость: въедливая фиксация вещей, отборные эпитеты и образы — нечто противоположное свежей небрежности и непринужденности, которую можно было бы ожидать от мовиста. В бессознательности Катаева не убедит кокетливая фраза из «Кубика»: «Синяк, похожий на цветок анютины глазки. Ну — непохожий! Не все ли равно?». Нет, он не пациент психоаналитика, вдохновенно порющий горячку. Он из другого теста — мастер с ясным и цепким умом.
Разгадка, возможно, проста: Катаев, способный работать по-разному — поэтом, рассказчиком, романистом, очеркистом, фельетонистом, драматургом, сценаристом — тяготился одним: своим мастерством. Очевидно, ему хотелось оторваться от земного притяжения и отдаться стихии полуобморочного экспромта, попробовать себя медиумом, начать писать «раскованную эмоционально-ассоциативную прозу», как он признавался в эссе «Обоюдный старичок». Художнику-профи, волевому, напряженному долгом ремесла и доведшему ремесло до отточенного блеска, хотелось расслабиться. Это психологический закон: ополчиться на то, чего ощущаешь в себе избыток, расхваливать то, чего недостает.
Другое дело: Катаев пробивался к такой прозе всегда, а не одними последними своими текстами, еще в первых его рассказах есть все та же «раскованность», что и в финальных — открытие детского в себе и чудесного в мире, галлюцинозность, выворачивающая сокровенное, сновиденческий микс из клочков времени, бесстрашие выставлять себя (лирического героя) слабаком.
Так как надо понимать мовизм? А так, что, непревзойденный мастер, самый, пожалуй, мастеровитый из советских писателей, предложил идею преодоления мастерства в пользу спонтанности, стихийности, разговорности. «Замена поисков красоты поисками подлинности, как бы эта подлинность ни казалась плоха». Под эту идею можно подверстать написанное до него, одновременно с ним, и в особенности после него: такую прозу, где зачастую сплетаются поток сознания и дневниковость — то, что всегда присутствовало и в его прозе, но отцеженной авторской придирчивой редактурой и обильно нагруженной обдуманными хитрыми метафорами.
«Не могу избавиться от метафоры», — признавался Катаев под конец жизни. То есть от мастерства, тормозящего, замедляющего, утяжеляющего художественный поток. От литературы. Очевидно, он стремился к безотчетности гения, первозданности, когда умелое обращение с миром, полным красок, сменяет слепой, но безошибочно меткий инстинкт… И пытался даже метафору сделать необдуманной, инстинктивной, сорвавшейся: «Рогатые глаза. Глупо. Но мне всегда так хотелось» («Трава забвенья»).
А еще Катаев был не чужд ужасу и распаду.
Эстетический вампиризм не обязательно обращен ко всему цветущему и прелестному («прелестный» — любимое катаевское слово), не только нацелен на смакование природы, женщин, вина, молодости, веселья, но питается безобразным и запретным.
Катаев всматривался тогда и туда, когда и куда смотреть простому смертному невыносимо. Не только всматривался, но и поэтизировал увиденное. Сюжет, пронесенный им сквозь всю жизнь — это смерть матери, запечатленная в юношеском рассказе «Отец» или старческом «Волшебном роге Оберона». Лирический герой «Отца» видит так (всматривается отважно, глаз не отводя): «Мамина зализанная мертвая голова продавила нарочную подушку. Она была коричневая, худая, обтянутая барабанной кожей. Она чуть улыбалась оскалом зубов». В «Волшебном роге», адресованном внучке, мать в гробу изображена изящнее: «Я смотрел на маму, на ее неподвижное, с закрытыми глазами, немного японское лицо, на сомкнутые черные ресницы с еще не высохшей последней слезинкой». В этой книге Катаев подробно описывает, как мать заболела воспалением легких: «…из ее сухих, потрескавшихся губ вылетало тяжелое дыхание…» Умер Катаев от того, что схватил воспаление легких. Умирая, он заметил, что повторяет судьбу матери.
Без сомнений, он мог бы тщательно и придирчиво описать себя в гробу, заколачивание, погружение в землю: «…срез почвы, переходящей сверху вниз от черного слоя сначала к коричневому, а потом к светло-желтому, песчаному, сырому» («Волшебный рог Оберона»). Думаю, он бы не пощадил свой мертвый лик. Он вообще не щадил себя, выставляя жалким и запросто расписывая срам — например, как во время гражданской войны перед угрозой расстрела «стал постыдно и неудержимо испражняться» («Трава забвенья»). Он не боялся подставляться, но в этом не было самобичевания — было другое: острый интерес к себе. Катаев называл это «самопознанием».
У Катаева со смертью были интимные отношения.
В «Волшебном роге Оберона» он описывает свой детский сон, в котором ему привиделась смерть. «Проснувшись утром, я уже был не тот маленький веселый мальчик — полуживотное, получеловек — я уже стал полностью человеком, навсегда отравленным неистребимой мыслью, верным знанием того, что я смертен и уже ничто не спасет меня от уничтожения». Говорят, перед концом, пережив клиническую смерть, он рвался из больницы домой, чтобы записать — утешить читателя: умирать не ужасно, умирая, человек сладко галлюцинирует. Впрочем, в «Алмазном венце» смерть уже подана по-морозному сахарно: «Звездный холод стал постепенно распространяться сверху вниз по всему моему помертвевшему телу, с настойчивой медлительностью останавливая кровообращение». А может и вся жизнь — галлюцинация? По крайней мере, если она пропущена сквозь цветные стекла…
При этом он был жизнелюбом, даже гедонистом. Отлично одевался, одевал детей в каракуль, наряжал в платья жену Эстер, парижанку по происхождению, умел тратить деньги, знал толк в еде, жил на широкую ногу, кутил, был всегда в начищенных ботинках и пах дорогими духами. В «Растратчиках» — по-моему, самой неискренней катаевской книге — главный бухгалтер со своим кассиром, похитив зарплату сотрудников, устремляются в пьяное авантюрное путешествие по новой советской стране, встречая на пути множество грязноватых приключений с тяжелыми похмельными отбивками, и все же, несмотря на уничижительные эпитеты, которыми автор награждает вино и женщин, чувствуется морализаторская фальшивинка, а может, автор досадует на то, как простаки не умеют оттянуться в свое удовольствие. Кстати, замени Катаев язвительные эпитеты на ласковые — «Растратчики» заиграли бы заманчивыми красками.
Но катаевское жизнелюбие и даже гурманство неразрывно связаны с ощущением отсутствия времени и уже наступившей смерти. А еще — небытие претит без материальных радостей! В «Святом колодце» автор и его жена сибаритствуют в загробном царстве: «Мы объедались очень крупной, сладкой и всегда свежей клубникой с сахаром и сливками, любили также перед заходом солнца выпить по чашке очень крепкого, почти черного чая с сахаром и каплей молока. От него в комнате распространялся замечательный индийский запах. Я же, кроме того с удовольствием, попивал холодное белое вино». А в 1984-м появляется рассказ «Спящий», не просто зарисовка сна, но и повторение какой-то давней, впившейся и не отпускавшей мысли: «Спящий особенно отчетливо видел проплывающее блюдо горячих котлет, посыпанных укропом — таким кружевным, таким зеленым, какой может присниться только в цветном сне».
Хныча, едва ли не сюсюкая, напевая колыбельную, он баюкал себя бережно, но не без иронии. Как куклу. Себя — главную и единственную драгоценность, обреченную на пропажу. Тут вспоминается «Трава забвенья»: «Его тащили из камеры для того, чтобы вывести в расход, и он… норовил как можно разборчивее, громадными буквами написать на обоях свою фамилию: Ухов. Его тащили, а он все писал, разрывая обои, одно за другим — Ухов, Ухов, Ухов, Ухов…»
Там, где он не пишет о самом себе, все равно сочится неподдельный эгоцентризм, и даже герою повести «Белеет парус одинокий» он дает имя отца и фамилию матери. Он — червь и бог, трагический нарцисс, смертный художник, вмещающий в черепную коробку вселенную и сознающий, что времени не существует, есть только прошлое. Это не назовешь болезненным малодушием или инстинктивным цеплянием за существование — ведь Катаев не раз проявлял личную храбрость — был награжден двумя Георгиями и Анной «За храбрость», и вел себя смело в самую суровую эпоху. В 1937-м он твердо защищал Мандельштама, вернувшегося из ссылки с поражением в правах. В 1940-м на заседании Оргбюро ЦК надерзил Сталину: надо было распекать писателя Авдеенко, но Катаев уклонялся, рассуждал вокруг да около, несколько раз Сталин вмешивался, приближая его к теме обсуждения, и, наконец, в ответ на: «Продолжайте», Катаев пожал плечами: «А что же мне продолжать, товарищ Сталин? Вы за меня все сказали», — и сошел с трибуны. В 1946-м он приехал в Ленинград к Зощенко, подвергнутому остракизму, в открытой машине с двумя женщинами и воздушными шарами, одна из красоток предназначалась другу… Но и, конечно, в других случаях дарил власти поддержку. Например, по просьбе Суслова подписал письмо против Солженицына (есть мнение, что письмо подготовило высылку вместо посадки), участвовал в исключении Лидии Чуковской из Союза Писателей.
Судя по всему, Катаев глубоко переживал ключевые вопросы бытия: «А что есть жизнь? Где субъект реальности?». Жизнь — это сердце, глаза, мозг, нервы. Субъект — тот, кто видит, чувствует, может изобразить, неизбежно умрет. По-моему, Катаев был не столько мовистом, сколько махистом, или — солипсистом. Повесть о Ленине «Маленькая железная дверь в стене», которой, как считается, открывается мовистский период в его творчестве, отдает полемикой с ленинским «Материализмом и эмпириокритицизмом». Причем через изящный художественный прием внезапно психоделичный Ленин оказывается в роли какого-нибудь своего оппонента-богоискателя.
Эта повесть о Ленине («Лирический дневник, не больше. Но и не меньше»), которую принято застенчиво замалчивать, по красочности не уступает другим произведениям Катаева. Он пишет о Ленине, а кажется, смакует устрицу… Ленин выписан столь эстетски, что и сам выглядит полнейшим эстетом. Начав с обнаружения сходства черепов Ильича и «проклятого поэта» Верлена, он приводит фразу Ленина из письма к Горькому: «К весне же закатимся пить белое каприйское вино и смотреть Неаполь и болтать с Вами», и далее, развивая тему итальянского вина, переходит к стихам убежденного антисоветчика Бунина:
Вид на залив из садика таверны.
В простом вине, что взял я на обед,
Есть странный вкус — вкус виноградно-серный
И розоватый цвет.
Пью под дождем, — весна здесь прихотлива,
Миндаль цветет на Капри в холода,
И смутно в синеватой мгле залива
Далекие белеют города.
И внешность, и одежда, и антураж вокруг «непреклонного крепыша» поданы по-декадентски манерно, что не вяжется с деятельностью вождя большевиков и его литературным вкусом (как бы отозвался о такой прозе сам ее герой?). Точно бы нарочитое издевательство. «Горький вел Ленина, пробиваясь сквозь толпу, по пристани мимо лежащих на боку моторных лодок и скуластых яликов, которых шпаклевали суриком и красили, готовя к туристскому сезону. Пахло жареной рыбой, горячим кофе, анисом, лимонами, винной сыростью из дверей трактирчиков. Тут же стояло несколько одноконных экипажей с курортно-красными колесами. Стройные, вышколенные лошадки — каждая с очень высоким страусовым пером над капризной головкой и в нарядной сбруе — имели совсем цирковой вид, и, видимо, это смешило Ленина: его темно-карие глаза весело сверкали». Интересно, что приезжает Ленин на Капри, решительно настроенный «дать отлуп» солипсистам и лично гостящим там же Богданову, Базарову, и Луначарскому, и, едва ступив на берег, заявляет Горькому: компромисса быть не может. Солипсизм, если упрощать, сводился к тому, что восприятие мира субъективно, реальность существует в рамках человеческого сознания, а значит, делал выводы Ленин, обрушившийся на «идеалистическую ересь», никакой реальности нет, все бред, вздор, сон, иллюзия, марево. Реальность объективна и материальна, утверждал Ленин, и подозревал «субъективистов» в отсутствии отдачи человечеству, проще — вампиризме. При этом солипсисты не отрицали материализм, но указывали, что познание мира всегда индивидуально, каждый новый человек — первый и последний. Важная черта вампиризма — постижение мира через ощущение. Конечно, такой индивидуализм связан тесно с эстетизмом. «Нет, это не марксизм! — писал Ленин. — И лезут наши эмпириокритики, эмпириомонисты и эмпириосимволисты в болото».
Тем не менее, сам Ленин среди Италии, а потом Парижа в дымке, мерцании, пляске светотени увиден глазами закоренелого чувственного «мелкобуржуазного солипсиста» — идеальной мишени для сердитого Ильича.
То, что Катаев был именно таков, по-моему, следует из всех его книг, а последняя проза, начиная с ленинской повести 1964-го, выделяется, повторюсь, именно этим. «Искусство не терпит сознательности», — повторял Катаев за Толстым, и среди прочей «странной прозы» настоящий гимн бессознательности — его повесть «Святой колодец» (как можно понять из текста, другой вариант названия — «После смерти»). Повесть образует наслоение бессвязных эпизодов, между тем, внутренне стройных. То ли все происходит на том свете, то ли снится, то ли мнится в бреду. Здесь встречается и упоение Америкой и умиление старой дореволюционной Россией, и шастают зашифрованные знакомцы, которые двоятся, дробятся, рассыпаются, то наливаются румянцем, то призрачно бледнеют, но за всем снова и снова проговариваемая мечта — как бы обмануть время. Материя есть, она нерастворима, — признает Катаев, но восприятие мира зависит от человека лично. «Я увидел девушку, которая стояла, прячась за цветущим кустом, между двух молоденьких черных кипарисов. Я опустил горячую полотняную штору и продолжал писать, а когда я пишу, то время для меня исчезает и не мешает моему воображению». Закончив писать, он отдергивает штору, и видит, что никакой девушки нет, это куст так разросся. «Что же здесь действительность и что воображение? И в чем разница: был ли это розовый куст или семнадцатилетняя девушка?» Разницы никакой. Есть только «я» наблюдателя.
И здесь же, в «Святом колодце» попытка понять законы материи, неумолимой и неистребимой: «Если бы я был, например, жидкостью — скажем, небольшой медленной речкой,— то меня можно было бы не перекладывать с каталки на операционный стол, а слегка наклонить пространство и просто перелить меня из одной плоскости в другую». Моя бабушка, писательница Валерия Герасимова, жившая с Катаевым в одном сером доме в Лаврушинском переулке с удивленным смехом рассказывала, что однажды при встрече он сказал ей приподнятым тоном: «Представляете, я только начал понимать Маркса!». Похожее обнаруживается в дневниках Чуковского: «Корней Иванович, нет ли у вас Карла Маркса 1-й том. Нужно для семинара». Катаев в университете марксизма-ленинизма. И готовит уроки».
Легкий жизнелюбец Катаев и тяжеленный Маркс? Конъюнктура, доведенная до абсурда? Так трактовали литераторы, не понимая того, что скрывалось за лисьей усмешкой и волчьими ушами: мировоззренческой тоски, попытки примирить материализм и бренность, впечатления ограниченного сознания и беспредельность космоса. «Я ползу по волосатой руке громадного мирозданья, но я отличаюсь от муравья хотя бы тем… что могу назвать вечность вечностью, а время назвать временем, хотя и не знаю, что это такое». («Трава забвенья»). Он заползал и в бороду Марксу…
Катаева принято упрекать в цинизме, будто бы он спокойно принимал жестокость и фальшь времени и власти лишь бы жить припеваючи. Полагаю, цинизм этот не был тусклым, осторожным, мышиным, а часто ярким, показным, вызывающе-тигриным, потому и запомнился многим.
Уже в ранних его рассказах реальность трагикомично надламывается. В коротком рассказе «Земляки» 1916-го, написанном из «действующей армии», в избе с больными и ранеными солдатами один из них с ежовой головой хвастается, как его любят бабы, и сочно описывает доставшуюся ему в отпуске солдатку, истосковавшуюся по мужчине, и тут оказывается, что один из раненых, тифозный и обмотанный бинтами, ее муж. «Испить бы, — прошептал обмотанный», которому не до ревности, ведь он едва жив. В другом рассказе 1920-го года «В осажденном городе» студент откровенничает перед пьяным матросом, рассыпая катаевские лиричные метафоры: «И представляешь себе Россию, как шкуру огромного белого медведя, по которой во все стороны ползут поезда», тянется почитать свои стихи, но тотчас, распознанный как контра, получает пулю. В каждом таком рассказе есть странный привкус авторской философии, кажется, что Катаев не сожалеет о злом повороте житейского сюжета, ощущается особый цинизм — насмешливый, романтичный, может быть, идущий от киников. Нет, в какой-то момент ему становится тяжко, как в рассказе «Ночью», написанном в 1917-м о пережитом на Румынском фронте: «Красота, красота!.. Неужели же и эту дрянь, вот все это — эти трупы, и вши, и грязь, и мерзость — через сто лет какой-нибудь Чайковский превратит в чудесную симфонию…» Превратит. Сам Катаев превратит в музыку очень скоро. Уже в рассказе «Восемьдесят пять» 1923 года убийство исподтишка — мучительно, но оправданно и где-то поэтично: «Бобров мечтательно курил, устало глядя в окно на приливавший рассвет, и зевал. Стоявший у двери сделал два шага вперед и выстрелил Боброву в затылок. (…) Пороховой дым тонкими ниточками вытягивался в окно, смешиваясь с кисельным запахом лип».
Есть такой парадокс: для разнообразных ценителей литературы «Катаев — циник», но аргументация провисает. Чем он был хуже других? Одобрял власть, когда она того требовала? Андрей Платонов вот тоже вместе с Катаевым подписывал расстрельные письма против «врагов народа», а имеет образ совестливого страдальца… Обычно обличители Катаева — таковые резво выпрыгивают в любом ЖЖ и Фэйсбуке, стоит лишь вспомнить Валентина Петровича — упоенно и плоско цитируют Бунина: «Был Катаев. Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…». Может быть, Катаеву по-прежнему не могут простить «Вертера», где расстрел в 1937-м комиссара, палача гражданской войны, показан как метафизическое воздаяние? Может быть, Катаев не вписывается в антисоветский канон, также, как гениальный Михаил Шолохов и великолепный Алексей Толстой, и поэтому их стараются замалчивать, а если и упоминают, то с ядом?
Основная причина другая: мне кажется, Катаев сам хотел, чтобы его считали циником. Экзистенциальный романтизм. Броский эпатаж фаталиста. Барство как вызов. Демарш против проклятой — прелестной, но гибельной, а значит, свинской — реальности. Не политической. Реальности, при которой всяк оккупирован жизнью и смертью.
Отсюда — его известные в литературных кругах грубые выходки, насмешки над людьми («Алмазный мой венец» — не только артистически закрученная карусель «литературных звезд», но во многом фамильярная издевка над покойными, и вампиризм: они умерли, а я нет, и теперь распоряжаюсь ими. «Они не могут ему ответить», — будто бы сказал со сцены Виктор Шкловский, и заплакал. Кстати, чужие раскавыченные стихи в прозе и чужие строчки в названиях повестей и романов как принцип — чем не вампиризм?). Отсюда и влечение к вульгарности, пороку, женщинам, «возлюбившим много». И вся эта жаркая нахрапистость вперемешку с декламацией хрупких летаргических стихов Мандельштама. Отсюда же — бравада комфортом, поездки напоказ, дразнящие читателя: финальная глава-посвящение во «Времени, вперед!» — письмо из парижского кафе в запыленный загнавший себя Магнитогорск, или вояж на солнечный Капри, по ленинским местам, или даже путешествие на советский курорт из повести «Бросок на юг» — декларативно из Переделкина на «Победе» с личным шофером дядей Сашей по послевоенной стране.
А возможно, будучи нежным и ранимым, он спасался от окружающих кошмаров, выказывая себя циником…
Рассказывают, что году в 70-м он прилюдно весело сказал Евтушенко по поводу отношений с властью: «Женя, что вы строите из себя белочку, отдающуюся по любви! Будьте проституткой — ну вот как я, как я...» Прилюдно! Недаром в уже упоминавшемся горьком и, конечно, мистическом «Святом колодце», где поначалу «мы» — это автор с женой, вдруг жена заявляет, что никогда его не любила, а потом «мы» сливается с «я», и речь уже не о жене, а о втором «я», подлом и злом. «Но вы, конечно, заметили, что я говорю во множественном числе «мы». Надо объясниться. Мы — это я и еще один, скажем, — человек. Вернее — фантом, мой странный спутник, который приехал со мной в этот край и теперь неотступно, как тень, сопровождал меня на полшага позади: противоестественный гибрид человека-дятла с костяным носом стерляди, клоунскими глазами, грузная скотина — в смысле животное, — шутник, подхалим, блатмейстер, доносчик, лизоблюд и стяжатель-хапуга. Он непрерывно присутствовал рядом со мной, прислушиваясь к моему дыханию, он быстро считал мой пульс; он повсюду шлялся за мной по улицам и по крутым горным тропинкам моих сновидений: время от времени он наклонял ко мне свое костяное рыло с отверстиями ноздрей и тревожно заглядывал в мою душу своими тухлыми глазами, как бы спрашивая: ты не знаешь, где бы чего хапнуть на дармовщину? Или рвануть у наивного начальства подачку?» Много ли писателей, способных на такой исповедально-победный, на грани юродства, монолог? Есть мнение, что Катаев написал о Сергее Михалкове. Мое мнение: о себе.
А был ли Катаев атеистом? Дмитрий Быков полагает: абсолютным, и видит в этом причины безоглядного и зверского катаевского жизнелюбия. «К счастью, Бога не существовало. Он был не более чем незрелая гипотеза первобытного философа-идеалиста», — читаем в «Кубике». Но ведь в «Обоюдном старичке», статье, посвященной Толстому, на которого он равнялся, Катаев, любуясь, указывает: тот состоял из прямых противоречий, в том числе, по вопросам веры и неверия. А финальная его вещь «Сухой лиман», наполненная церковным гулом и благовонием? Рассуждения о христианском духе, о традиции, цитаты из Писания, рассказ о знатоке Византии, худом смиренном доходяге, «похожем на Христа», который в гражданскую войну омывал солдатам ноги и стриг ногти. Последняя вещь Катаева рифмуется с его ранним 1916-го года рассказом «Весенний звон», где юный герой стыдится дурных поступков и обещает исправиться: «Каждый день утром и вечером я хожу в церковь, и каждый день я нахожу в ней что-то светлое и высокое». «Мы с тобой с раннего детства, так сказать, с младых ногтей, сами того не ведая, пропитались запахом церковного ладана», — это уже из «Сухого лимана» 1986-го, где стержневым оказывается диалог двоюродных братьев Синайских, отпрысков вятского соборного протоиерея. Один из них, противясь материализму, утверждает, что есть судьба, жизнь загадочна, а смерть приходит по таинственным причинам. Об этом же напрямик пишет Катаев в «Волшебном роге Оберона», хладнокровно, внятно и как-то без сожалений: за его братом Евгением Петровым смерть ходила по пятам, и нет ничего удивительного, что его самолет врезался в землю. А вот воспоминание о последней встрече с «синеглазым» Булгаковым из «Алмазного венца»:
«- Я даже вам могу сказать, как это будет, — прервал он меня, не дослушав. — Я буду лежать в гробу, и когда меня начнут выносить, произойдет вот что: так как лестница узкая, то мой гроб начнут поворачивать и правым углом он ударится в дверь Ромашова, который живет этажом ниже.
Все произошло именно так, как он предсказал».
Не мистика, не предчувствие? Но вот в романе «Волшебный рог Оберона» Катаев сообщает читателю историю из своего детства. У его родителей был знакомый делец, которого звали Кисель Пейсахович, и при нем была Маруся, одна из батрачек на арендуемом винограднике: «Я видел ее всего два или три раза и всегда именно в то время, когда она вместе с другими девчатами сбегала вниз к Днестру купаться». Прошло немало времени, и вот однажды:«Послышался голос мамы, открывавшей дверь, потом голос папы и, прежде чем я добежал до передней и увидел Кисель Пейсаховича в потемневшем от дождя брезентовом пальто с капюшоном на спине, я уже знал, что утонула Маруся.
— Утонула Маруся? — дрожа от страха, закричал я.
Этот порыв ясновидения испугал маму, и она, побледнев сама, стала меня успокаивать, говорить, что я фантазирую, но Кисель Пейсахович среди множества новостей, привезенных им с берегов Днестра, уже сидя за чаем, подтвердил, что в прошлом году, после того как мы уехали, батрачка Мария действительно утонула, купаясь в Днестре, необычайно раздувшемся после летних ливней в Карпатах».
И еще одна цитата из той же книги (опять образ руки плюс образ рыбалки): «Господи! — думал я тогда (или, может быть, теперь?).— Неужели чья-то громадная рука держит и меня, как маленького, ничтожного бычка, сжимая так крепко в своем невидимом кулаке, что мое сердце трепещет, сжимается и каждый миг умирает».
Другой интересный вопрос: были ли у Катаева политические убеждения? Многие пытаются уверить, что был он безыдеен. Наверное, слова про усатую даму-парижанку из «Маленькой железной двери в стене» можно было бы адресовать и ему самому: «Чувствует себя опорой порядка и власти и живет в полное свое удовольствие». Только вот «власть и порядок» были, полагаю, насыщены для Катаева смыслом. Модернист, человек европейской культуры и европейского быта, знавший в самые жестоковыйные годы, где в Париже найти лучшего повара, он всю жизнь оставался «просвещенным патриотом» на манер Бунина, при полном отвращении к большевизму выпившего за русскую сталинградскую победу.
Почему любая фронда в советскую эпоху — искреннее геройство, а любая лояльность — фальшивое скотство? Катаев ведь искренне, как признают критичные очевидцы и современники, не мог понять мотивов Пастернака, передавшего «Доктора Живаго» за рубеж, и искренне посчитал маловыразительными рассказы Солженицына (зато Набокова ставил высоко).
Катаев сетует на советском ТВ: «Мне не нравится желание молодежи подражать Западу» и со смаком солидарности сообщает о Горьком: «Он страшно хотел России славы и силы», вздыхает о «русском духе», пускается в задушевные воспоминания о дворянине-монархисте Булгакове. А почему бы и нет? Они же с Булгаковым были близки и похожи: оба из духовного сословия и из теплых мест, добровольцы в Первую мировую, белогвардейцы, коллеги по «Гудку», оба остались в опасной для них советской России.
Все началось еще в детстве. В четырнадцать лет в «Одесском вестнике» Катаев писал:
Привет Союзу русского народа
в день семилетия его.
Привет тебе, привет,
привет, Союз родимый…
А завершалось стихотворение так, с пропущенным сказуемым — от волнения или рано пробудившегося мовизма:
Взошла для нас заря.
Колени преклоня
И в любящей душе
молитву сотворя:
Храни Господь
Россию и царя.
В «Растратчиках» (по-моему, не столько сатирической, сколько траурной повести) в момент кульминации герои попадают на съемки фильма «Николай кровавый», где собраны «настоящие бывшие»: сановники и баронессы. Катаев языком фельетона безжалостно унижает офицеров и генералов, княжну-черкешенку, из-за нищеты и болезни матери и эмиграции отца вынужденную заниматься проституцией, к массовке «бывших» присобачен «даже один митрополит». И все же — за напускным цинизмом чувствуется привкус горечи. Всех жалко, опущен не просто «высший класс», опущено человеческое достоинство. Автор с каким-то садомазохистским удовольствием расписывает нелепость, бедность и ничтожность раздавленных новыми порядками, некогда благородно-степенных, уверенных в себе людей. Как из сновидения, появляется двойник расстрелянного царя, того, которого ни за что не воскресить. «Он отставил вбок ногу, мешковато осунулся, слегка обдернул гимнастерку штиглицовского материала цвета хаки-шанжан, лучисто улыбаясь, потрогал двумя пальцами, сложенными словно бы для присяги, рыжий ус и затем слабеньким голоском произнес, несколько заикаясь, по-кавалерийски: «Здравствуйте, господа. Очень рад вас видеть». Но царь мертв. Так же и в повести «Уже написан Вертер» — десант, освобождающий Одессу от большевиков, — это сновидение приговоренных.
Катаев сам был всю жизнь двойником — расстрелянного себя. Он пронес сквозь жизнь тайну участия в белом движении и ареста. И открыл эту тайну лишь в восемьдесят три года, нагло, наотмашь, с болью, оскорбив тем самым многих («Вертер» появился в «Новом мире» с испуганным редакционным комментарием). Но в этой тайне, возможно, коренились два разных его свойства — жизнелюбие и замкнутость. «Громадная непоправимая беда разделила жизнь пополам, захлебнувшись толстой дверью», — из рассказа «Восемьдесят пять». Оттуда же: «Он знал, что уже ничего не поможет. Он уже видел себя введенным в пустой гараж, где одна стена истыкана черной оспой, и совершенно точно осязал на затылке то место, куда ударит первая пуля». Катаев, словно бы герой рассказа Жана-Поля Сартра «Стена», приговоренный к расстрелу, но освобожденный, все равно чувствующий себя расстрелянным, а жизнь конченой. Не случайно, у него не найдешь отзвуков страха 1937-го, он все пережил в 1920-м. Он, юнкер Дима, он, Валя Катаев, «...он стоял недалеко от двери в третьей танцевальной позиции, окаменевший, с помраченным сознанием, загадавши, что если он не шелохнется, не вздохнет, не сдвинет ног с третьей позиции ни на один сантиметр, ни на волосок, то его не вызовут, если же хоть чуть-чуть шелохнется, то сейчас же услышит громко произнесенную свою фамилию, и тогда уже будет все кончено» («Уже написан Вертер»).
Он любил и ценил русскую офицерскую доблесть. Внимательная к своему роду, а значит, и к Родине семейная хроника «Кладбище в Скулянах» основана на дневниковых записях двух офицеров девятнадцатого века, его деда и прадеда.
Ему было внятно «обаяние государства» и хорошо удавались описания Красной площади. В романе 37-го года «Я, сын трудового народа…» Семен Кокто, некогда селянин и участник гражданской, спустя двадцать лет, превратившись в директора алюминиевого комбината, стоит с женой на этой главной площади, где их сын принимает присягу. «Я, сын трудового народа…» — гремят зеркальные плиты мавзолея. «Я, сын трудового народа…», — говорят седые стены Кремля. «Я, сын трудового народа…», — звенит бронза Минина и Пожарского. «Я, сын трудового народа…», — поет потрясенный воздух…» А это — «Растратчики»: «Черный город расползался вокруг гадюками блеска. Фосфорные капли с треском падали с трамвайных проводов. Высоко над Красной площадью, над смутно светящимся Мавзолеем, над стенами Кремля, подобно языку пламени, струился в черном небе дивно освещенный откуда-то, словно сшитый из жидкого стекла, насквозь красный флаг ЦИКа».
И все-таки Катаева не назовешь толстокожим апологетом всяческого порядка, он для этого слишком сложно чувствовал и тонко слышал. Он был покровителем молодых «шестидесятников», а его подпись под письмом 1966-го против реабилитации Сталина, адресованным «глубокоуважаемому Леониду Ильичу», рядом с Корнеем Чуковским, Константином Паустовским, художником Павлом Кориным, и академиком Андреем Сахаровым выглядит смело. В письме говорилось: «На Сталине лежит ответственность не только за гибель бесчисленных невинных людей, за нашу неподготовленность к войне, за отход от ленинских норм в партийной и государственной жизни. Своими преступлениями и неправыми делами он так извратил идею коммунизма, что народ это никогда не простит». Был ли искренен Катаев, подписывая этот текст? Думаю, был. А когда подписывал письма против «врагов народа»? Не знаю. Едва ли.
Но вот нельзя сказать, что Катаев, сочиняя повесть о Ленине, только лишь скрыто с ним полемизировал и пытался его растворить в соусе эстезы, или полностью лицемерил, разведя советскую власть на продолжительную поездку на Капри и в Париж. Мне очевидно, у него был интерес к Ленину. Ключевой является отсылка к поэту Луи Арагону, примиряющая с прошлым: «Подобно тому, как Арагон сказал: «Робеспьер — мой сосед», — мне хочется сказать: «Ленин — мой современник». Робеспьер пролил много крови, резал головы, был фанатичен, но он важен для французов, они не отвергают свою историю. Чем мы хуже? Вот что, кажется, подразумевал Катаев.
Как бы менялись его воззрения потом?
Что бы он сказал о Ленине в перестройку? «Вертер» — первая ласточка демонтажа всего большевизма до основания, «Сухой лиман» — первый проблеск реабилитации религии. А что бы сказал Катаев о Сталине, доживи до ста лет, до 1996-го года и кампании «Голосуй, или проиграешь»? Неизвестно. Понятно одно: он страшно хотел России славы и силы.
И в этом плане сталинистский роман «Время, вперед!» читается и как документ эпохи, и как произведение искусства, щедрое на метафоры, и как призыв делать Россию сильнее. Пафос романа: мы больше не Азия, отсталость преодолена.
Роман, смонтированный по принципу клипа, полон отрывистых, уносимых вихрем фраз. Цитаты из Сталина Катаев вплетает так же искусно, как потом будет вплетать в свою прозу чужие стихи. «Дети продают на станциях ландыши. Всюду пахнет ландышами. Телеграфный столб плывет тоненькой веточкой ландыша. Маленькая луна белеет в зеленом небе горошиной ландыша. Мы пересекаем Урал». И тут же в эту благодать врывается стенограмма речи вождя. «Прежде всего требуются достаточные природные богатства в стране: железная руда, уголь, нефть, хлеб, хлопок...». И дальше: «Поэт ногтем подчеркнул железную руду». И опять вмешивается Сталин, как впоследствии в катаевскую речь в ЦК: «Задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим!»
И все-таки даже в идеологической эпопее главным для Катаева остается КАК, а не ЧТО, поэтому тяжкий труд людей и свирепая работа машин зачастую передаются с утонченной манерностью. Паровоз фыркает «маленькими кофейными каплями» нефти, у голых по пояс парней мускулы на спинах блестят, «как бобы», а арматурины, торчащие из «молодого зеленоватого бетона» кажутся «маленькими пучками шпилек». Этот роман стоит прочитать хотя бы для того, чтобы насладиться стилем: «В тетради был химический карандаш. Саенко его послюнил. По его большому мокрому рту поплыл лиловый анилин. Он лежал с крашеным ртом, как отравленный, мечтательно и неподвижно уставив фиолетовые, с металлическими зрачками, глаза в небо. Его лицо было треугольно. Под ухом горело ярко-розовое пятно болячки. Тощий, острый нос просвечивал нездоровой подкожной голубизной хряща».
Во «Времени, вперед!» Катаев берется за тему, не покидавшую его всегда: любви-неприязни к Западу. На строительстве Магнитки присутствует американский инженер, мистер Томас Джердж Биксби, прозванный для сокращения, на русский лад, Фомой Егоровичем. Автор вместе с американцем, алкоголиком и наркоманом, долго любуется глянцевым журналом с заманчивыми иллюстрациями разных вещей и продуктов, которые так и хочется потребить. Но потом американец узнает из советской газеты, что банк с его деньгами обанкротился, рвет скользкий журнал, и принимается за уничтожение всего в номере, включая стулья и зеркальный шкаф. Катаев злорадствует: «Вещи бежали от него, как филистимляне. Он их крушил ослиной челюстью стула». Вместе с вещами американец крушит себя и свою идеологию — «вещизма». Концовка романа — возвращение в начало. Великая стройка потрясла мир, а ландышевая луна по-прежнему светит, и Сталин опять погружается в пейзаж: «В поезде зажглось электричество. Мы движемся, как тень, с запада на восток. Мы возвращаемся с востока на запад, как солнце. «Задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! Нельзя нам больше отставать...» Нельзя! Нельзя! Нельзя! На лужайках, среди гор, желтые цветы, пушистые, как утята. Маленькая луна тает в зеленом небе тугой горошиной ландыша».
О чем бы он ни писал — о стройке, революции, войне, погоде, собирании ягод в переделкинском лесу или статной женщине с «лицом скуластым, как миска» — писал красиво. Как Катаев.
В 1942-м он сочинил, но нигде не опубликовал:
С усмешкой жадной и неверной
Она смотрела на людей,
А тень бензиновой цистерны,
Как время, двигалась по ней.
Время — ускользающая тень, которая переезжает нас. Времени нет, но есть жизнь, дикая и привлекательная.
Он жил на полную катушку, но был скрытен, и литература его всегда двойственна: неугомонное насыщение ярким соком и готовность затвориться в гроб, стать землей, пылью.
Литература вампира. Думаю, Катаев понял бы меня и, может быть, даже подмигнул. Его друзья все умерли, а он, однажды расстрелянный, продолжал жить и жить.
В «Святом колодце» случается общение с прекрасной дамой, посмертный диалог душ, разговор с самим собой:
«— Когда же мне сказали, что вы расстреляны, я пришла домой, села на диван и окаменела…
— А может быть, это все-таки правда и я давно мертв?!»
Прямо так, два знака: вопросительный и восклицательный.
Комментариев нет:
Отправить комментарий