Владимир СОЛОВЬЕВ-АМЕРИКАНСКИЙ | ПРУСТ – И ПРУСТОМАНИЯ, или В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОГО ГЕНИЯ
К дню рождения Марселя Пруста
Усладить его страданья Мнемозина притекла.
Пушкин
Анафема разуму
Позволю себе начать это эссе с личной справки.
С Прустом, самым модным, китчевым, кинофицированным, многократно забиографированным – и читаемым – из французских классиков, чей великий роман растаскан по фильмам, спектаклям, дайджестам и комиксам, чьи потаенные образы зацитированы до оскомины и стали трюизмами, а псевдонимы помянутых им персонажей и местностей раскрыты, и даже безвестный городок Илье, прославленный Прустом под именем Комбре, по решению муниципалитета переименован в Илье-Комбре, – с Прустом меня связывают довольно сложные, чтобы не сказать запутанные отношения.
Моего французского, на котором я читал «Маленького принца», «Тартарена из Тараскона» и «Юманите», оказалось недостаточно для Пруста, а потому я особенно благодарен Адриану Франковскому и Андрею Федорову, которые в конце 20-х – начале 30-х прошлого века – хорошее еще время для литературы – перевели и издали первые четыре романа из семитомной эпопеи Пруста. Перевели буквально, не сглаживая и не упрощая оригинал в угоду правилам русского языка и русской аудитории. Пусть иногда по-русски Пруст звучал грамматически неловко, коряво, косноязычно – начиная с названия «В поисках за утраченным временем» вместо принятого теперь «В поисках утраченного времени». В такого рода неловкостях как раз и есть особая прелесть, выразительность, лексическая нестертость. Так и видишь, как человек отправляется за утраченным временем, как аргонавты – за золотым руно.
Подобные неправильности, сознательные небрежности – в духе литературного языка. «Мне совестно, как честный офицер», – говорит Скалозуб, и это не черта его солдафонского характера, как казалось мне прежде, а архаизм, позаимствованный Грибоедовым из ХV111 века. У Крылова, Лескова, Достоевского, а позже у Хлебникова, Платонова, Пильняка, Ремизова, Тынянова, вплоть до обэриутов таких грамматических корявостей – тьма. Классический пример антиклассичности литературного русскоречия – косноязычная фраза из Писемского: «Чувствуемый оттуда запах махорки и какими-то прокислыми щами делал почти невыносимым жизнь в этом месте».
Увы, это формальное направление русской литературной речи было официально пресечено, объявлено маргинальным, а потом вне закона. Рикошетом задело это и русский перевод: на смену буквальному, с учетом языковых и индивидуальных качеств оригинала, пришел сглаженный, невыразительный перевод в угоду русской грамматике и в урон иноязычному оригиналу. Это коснулось не только Пруста. Сонеты Шекспира, к примеру, приобрели в пересказе Маршака черты сталинского неоампира; Паскаль в переложении Э.Линецкой, перестав быть парадоксальным, сделался плоским; диалог Хемингуэя у Ивана Кашкина стал заурядным, скучным. Ссылки совков-переводчиков на Жуковского, Пушкина, Тютчева, Лермонтова или Фета неуместны: те – гении, и их отсебятина интересна и сама по себе и в контексте их творчества, переводы часто лучше оригиналов. К примеру, русский перевод Бунина, превосходящий «Песнь о Гайавате» Лонгфелло по-английски. Но что можно Зевсу, то нельзя быку.
Больше всех пострадал от новой переводческой тенденции Марсель Пруст. Кому, вообще, взбрело в голову затевать его новый перевод, когда русский Пруст уже существовал? В том числе, пятый роман «Пленница», в переводе того же Франковского, набранный и заматрицированный перед войной и тут же запрещен, набор рассыпан: чудом сохранившийся в одном экземпляре (без одной исчезнувшей страницы) и изданный только на рубеже веков, когда мы, наконец, прочли по-русски этот гениальный рассказ о смерти писателя Бергота, который Пруст дописывал, умирая сам и больше думая о своем литературном труде, чем о самом себе. Соблазн привести выдержки из этого автобиографического рассказа, слегка скособочив композицию этого эссе, неодолим:
…Бергот не выходил из дому , и когда вставал ненадолго в своей комнате, то был весь закутан в шали, пледы и во все то, что мы надеваем на себя, когда выходим на большой мороз или снаряжаемся в дорогу: «Ничего не поделаешь, дорогой мой, жизнь есть путешествие, как сказал Анаксагор». Так совершал он свой путь, путь маленькой постепенно остывающей планеты, являвшейся прообразом нашей земли, когда теплота, а потом и жизнь мало-помалу ее покинут. Тогда воскресению придет конец, ибо если человеческие творения сверкают в грядущих поколениях, то ведь для этого нужно, чтобы были люди. Когда же людей больше не будет, то хотя бы даже слава Бергота продлилась до тех пор, она внезапно угаснет навсегда…
Он умер при следующих обстоятельствах. После довольно легкого приступа уремии ему был предписан покой. Но один критик написал, что в «Виде Дельфта» Вермеера (присланном гаагским музеем для голландской выставки), картине, которую Бергот обожал и, как ему казалось, знал в совершенстве, кусочек желтой стены (которую он не помнил) был написал так мастерски, что, подобно драгоценному произведению китайского искусства, загорался самодовлеющей красотой под устремленным на него взором зрителя.
Вот перед этой картиной, думая о несовершенстве собственных творений, Бергот и умирает:
Бергот был мертв. Мертв навсегда? Кто может на это ответить?.. Можно сказать лишь, что все в нашей жизни происходит так, как если бы мы вступали в нее с бременем обязательств, взятых на себя в какой-то предшествующей жизни; в условиях нашей жизни на этой земле не содержится никаких оснований для того, чтобы мы считали своим долгом делать добро, быть деликатными и даже вежливыми, нет в них ничего такого, что вменяло бы требовательному художнику в обязанность двадцать раз переделывать вещь, превознесение которой грядущими поколениями мало будет значить для его изглоданного червями тела, например, кусок желтой стены, с таким мастерством и такой тонкостью написанный художником, навсегда потонувшим в неизвестности, оставившим от себя только имя – Вермеер, – и то едва ли достоверное. Все эти обязанности, ничем не санкционированные в теперешней жизни, принадлежат словно к иному миру, основанному на доброте, совестливости, самопожертвовании, миру совершенно отличному от здешнего… и куда снова, может быть, вернемся под власть таинственных законов, которым мы повиновались, потому что носили в себе их предписания, не зная как они начертаны, – законов, к которым нас приближает всякая углубленная умственная работа и которых не видят – все еще! – только дураки. Поэтому предположение, что Бергот не умер навсегда, не является невероятным.
Бергота похоронили, но всю траурную ночь его книги, выставленные по три в освещенных витринах, бодрствовали, словно ангелы с распростертыми крыльями, и казались символом воскресения того, кого больше не было.
Десятью страницами дальше, в связи с другой смертью – Свана, Пруст отрицает само слово «смерть» в единственном числе как неадекватное: смертей столько же, сколько людей, если только смерть реальна.
Возвращаясь к тому, 30-х годов, русскому четырехтомнику Пруст, который давно уже стал библиографической редкостью, то у меня – в России – был только первый роман «В сторону Свана», и я, любя Пруста больше других писателей ХХ века, стал покупать эрзац Николая Любимова, сглаженный, упрощенный, вульгарно русифицированный.
Если стиль – это человек, то тем более – писатель. Особенно такой, как Пруст, который изобрел свой язык, стиль, ритм. Изменить его стиль, сохранив сюжет – все равно что вложить другую душу в прежнее тело. Утонченный, ассоциативный Пруст живости и доступности ради был переведен разговорно; длинные, в абзац, на страницу, фразы разбиты на короткие; невнятные переводчику места прояснены либо опущены. Путь оказался ложным: массовой русской аудитории Пруст все равно не достиг, зато утерял квалифицированного читателя.
Издание это растянулось на целое поколение – с 1973 по 1993 год. Умерли читатели первых томов, так и не узнав, что случилось дальше с героями Пруста. Представьте: так бы, в течение двух десятилетий, французы выпускали «Войну и мир» или «Братьев Карамазовых»! Недавно я прочел у одного вспоминальщика, что незадолго до смерти Станислав Рихтер, так и не дождавшись русского перевода последнего тома этой мнимомемуарной эпопеи Пруста, прочел «Обретенное время» в немецком переводе, который худо-бедно знал с детства.
Что касается меня, то я тоже не выдержал и, как только мой английский превзошел мой французский, узнал о дальнейшей судьбе Свана, Альбертины, Бергота и других героев Пруста по американскому изданию. Здесь оно выходит регулярно и полностью – сначала в двух здоровенных томах, теперь в трех, более удобочитаемых, но c произвольным названием «Remembrance of Things Past», хотя в оригинале – «A la Recherche du Temps Perdu». Не воспоминания о прошлых вещах, но поиски утраченного времени. Отсюда «обретенное время» в последнем романе. Это надо было суметь переврать все три слова в названии французской классики. Сейчас, наконец, под давлением прустофэнов, справедливость восстановлена и книге Пруста присвоено точное английское имя: «In Search of Lost Time». Что касается количества томов, то я бы предпочел, кстати, издание типа совковского – чтобы каждый из семи романов, составляющих эту, по определению Альберто Моравиа, «эпическую поэму повседневности», выходил отдельным томом. Во Франции ее издают еще более дробно: 3100 страниц «В поисках утраченного времени» разбиты там на пятнадцать книжек.
Любопытно: на перевод у Любимова ушло больше времени, чем у Пруста на создание оригинала, хотя, в отличие от Пруста, который успел незадолго до смерти закончить свой многороманный лирический эпос, Любимов так и не успел его перевести.
Слава Богу.
В Москве и Петербурге, наконец, вышло «Обретенное время», последний роман прустовского сериала – одновременно в двух переводах, А.И.Кондратьева и Аллы Смирновой. Оба – в доброй старой традиции Франковского-Федорова. Всё лучше, чем Любимов.
Под тем же названием, но по другую сторону океана был показан на ньюйоркжском кинофестивале французский фильм чилийского режиссера Рауля Руиса, где Пруста играет удивительно на него похожий Марчелло Маццарелла, а Одетту и Жильберту (мать и дочь) – Катрин Денев и Кьяра Мастрояни (мать и дочь). А на Каннском фестивале показали фильм Шанталь Аккерман «Пленница».
Не то чтобы всё чернуха, но по сравнению с ними старый и не очень удачный фильм «Любовь Свана» Фолькера Шлендорфа покажется конгениальным Прусту, по сюжетным извлечениям из которого поставлен. Но эти фильмы по Прусту и не надо сравнивать с Прустом – они в контексте прустомании, которая охватила культурный и околокультурный мир.
Заэкранизированы все романы Пруста, этого самого некиногеничного автора, у которого почти нет диалогов, а предложения в несколько страниц. Среди постановщиков упомянутых фильмов – бельгийка, немец, чилиец. А Висконти, мечтавший, но так и не поставивший Пруста, – итальянец. Во Франции Пруст – икона, попытка француза сделать по нему фильм была бы воспринята как святотатство.
Хотя, с другой стороны, все эта соупоперные экранизации под стать, скажем, комиксу по Прусту, который широко расходится именно во Франции и заменит кой-кому самого Пруста. Пруст спускается в масскультуру: под названием «Убийство в доме тетушки Леонии» (маргинального прустовского персонажа) существует детектив, а в другом амбал-охранник – по контрасту со своей внешностью и умственным уровнем – читает книгу Пруста насквозь и, кончив, начинает заново с начала.
Парадоксальным образом, самый прустовский фильм поставлен не по Прусту а по роману итальянца Джорджо Бассани итальянцем же Витторио де Сика – его последний фильм, Пальмовая ветвь в Каннах – «Le Giardino dei Finzi-Contini» («Сад Финци-Контини»), с очень сильным и плодотворным влиянием Пруста на обоих итальянцев.
А вот пикантные сводки с прустовского фронта.
Подсчитано, что в среднем он менял любовников каждые восемнадцать месяцев. Некоторые полагают, что его сексуальная жизнь была следствием и продолжением крутого одиночества. Амплитуда его сексуальных характеристик – от садо-мазохиста и гомика до импотента: для него стравливали в клетке двух крыс, и, когда появлялась первая кровь, он испытывал оргазм. Его сводник и любовник Альбер Ле Кюзьят (вот откуда возникло имя Альбертины!) считал, что Пруст компенсировал периодическим садизмом свой мучительный мазохизм. Случалось, Пруст скрывал в своей квартире на бульваре Осман очередного «пленника», как он описал это, произведя гендерный перевертыш, в «Пленнице». Лично меня больше интересуют литературные, чем биографические и поведенческие наблюдения. Самое утонченное: Пруст сознавал, что главный сюжет его гигантского романа – его собственная борьба со словом.
Говорят, славе Пруста немало способствует сам факт его принадлежности сразу же к трем меньшинствам. Он был евреем – наполовину, и полностью – элитистом и гомосексуалом. С ссылкой на ответ армянского радио о Чайковском: мы его любим не только за это.
Какой еще напасти ему ждать от фанатов? Мюзикл по Прусту? Кто знает, может, это был бы выход – крайности сходятся. Отдадим должное русскому переводчику: Николаю Любимову принадлежит мировая пальма первенства в симплификации Пруста.
Последним он перевел предпоследний прустовский роман «Беглянку». Точнее не перевел, а сочинил по ней дайджест, «пересказал своими словами», изложив на 200-ах всего страницах то, что понял, и опустив те места, которые показались ему темными – целые абзацы, сюжетные ответвления, лирические отступления. Представьте себе «Евгения Онегина» без лирических отступлений! Совершив такое надругательство над классическим текстом, Любимов оправдывался тем, что по-французски это черновик, который тяжело больной Пруст не успел превратить в законченный роман. Что противоречит как биографии писателя – тяжело больным он писал всю свою лирическую эпопею (приступы астмы у него с восьми лет), что не помешало ему после «Беглянки» сочинить еще седьмой, последний роман «Обретенное время», так и его художественной эволюции: его письмо становилось все более импрессионистским, субъективным, отрывочным, отвечая бергсоновской концепции, которую Пруст, разделял и развивал (не только на практике, но и в теории – см. книгу эссе «Против Сент-Бев») – что реальность недоступна логическому осмыслению, но только лирическому. То, что рационалисту-переводчику показалось литературным черновиком, на самом деле черновик чувств иррационалиста и сенсуалиста Пруста, сознательная установка на незаконченность, дневниковость, импрессионистичность: «Только впечатление – критерий истины. Впечатление для писателя – то же, что экспериментирование для ученого, с той разницей, что у ученого работа мысли предшествует, а у писателя идет следом».
Именно в последних книгах Прусту удается достичь того, к чему он стремился как человек – «обрести время», и как художник – проникнуть в прошлое контрабандой (пользуясь набоковским образом), минуя разум, кротовыми ходами инстинкта и интуиции. Принадлежа к самой рациональной в мире культуре, общеизвестный принцип которой «расщепить волос на четыре части», интуитивист Пруст с его микроскопическим зрением дал волю бессознательному, а разум предал анафеме. Вот одна из его диатриб:
С каждым днем я все меньше значения придаю интеллекту. С каждым днем я все яснее сознаю, что лишь за пределами интеллекта писателю представляется возможность уловить нечто из наших впечатлений, иначе говоря, постичь что-то в самом себе и обрести единственный предмет искусства. То, что интеллект подсовывает нам под именем прошлого, не является таковым. В действительности каждый истекший час нашей жизни находит себе убежище в каком-нибудь материальном предмете и воплощается в нем, как это случается с душами умерших в иных народных легендах. Он становится пленником предмета, его вечным пленником, если, конечно, мы не наткнемся на этот предмет. С его помощью мы опознаем этот минувший час, вызываем его, и он освобождается.
Это из книги “Против Сент-Бева”, которая также издана по-русски, как и его «Памяти убитых церквей» и «Утехи и дни», но это на любителя – в модифицированном виде они вошли в прустовский роман-семитомник. (Плюс парочка биографий Пруста по-русски: краткая и заурядная Клода Мориака и незаурядная, хоть и немного устаревшая Андре Моруа.) Парадокс антиинтеллектуального манифесто Пруста в том, что установить неполноценность, ущербность интеллекта автор поручает самому интеллекту: «Ведь если он и не заслуживает пальмы первенства, присуждает ее все-таки он. И если в иерархии добродетелей он занимает второе место, только он и способен признать, что первое принадлежит инстинкту».
Другими словами, сам разум заявляет о своей капитуляции.
Пруст перечисляет предметы, которые послужили импульсом памяти и извлекли из ее тайников воспоминания.
Знаменитый теперь на весь мир гренок, обмакнутый в чай, с которого начинается «В поисках утраченного времени».
Отполированная брусчатка во французском дворе, которая воскресила дни, проведенные им в Венеции.
Уроненная за завтраком ложка, которая, стукнувшись о тарелку, зазвенела точно так же, как звенел молоточек, которым сцепщик простукивал колеса поезда во время остановок – и тотчас перед ним возник давным-давно проносившийся за окном поезда пейзаж: сельское кладбище, придорожные цветы, прочерченные солнечными лучами деревья.
У каждого человека, пусть даже он это не сознает, есть такие звоночки в его памяти. Вот личный пример: при слове «смоква» я неизбежно вспоминаю сицилийский городок Таормину, где однажды вкусил самые свежие, самые сочные экземпляры этой винной ягоды. То есть прустовским методом: воскрешение прошлого через бессознательное. Сам Пруст считал, что «если что-либо и может быть удержано и познано, то лишь с точки зрения вечности, иначе говоря, искусства».
Теория у Пруста сопутствовала практике: одновременно со своим манифесто – “Против Сент-Бева», он сочинял «В поисках утраченного времени», самую интеллектуально-антиинтеллектуальую книгу в мировой литературе, да простит мне читатель этот оксюморон.
Тайна двух Марселей
К Прусту теперь пробиваешься сквозь прустоманию. Или как ее еще зовут, Proustophernalia. Такого количества прустов в мире еще не бывало. Музеи, фильмы, концерты, видео, комиксы, портреты Пруста на майках, часах, марках и даже почтовых штемпелях. Еще недавно старомодные граждане Илье-Комбре стыдились, что их городок описан геем Прустом – сейчас там вокруг его имени расцвел турбизнес. Придя в тамошний музей Пруста, многие бухаются на колени – таков ажиотаж. Там вновь пекут для его фанатов упомянутые сухарики мадленки, послужившие отправной точкой его великой книги: средняя продажа – две тысячи пачек в месяц. Что печенье! Прустоманка Анн Боррел выпустила книгу “Обедая с Прустом”. В списке лучших книг мировой литературы, составленной в Осло, сразу же вслед за «Дон Кихотом» идет «В поисках утраченного времени», обгоняя эпос Гомера, трагедии Шекспира, романы Диккенса, Толстого, Достоевского, Джойса, Кафки. Единственный в мире автор, Пруст удостоился высокой чести: «В поисках утраченного времени» называют просто Романом. Само собой, с большой буквы. Во многих странах выпущен трехсотстраничный путеводитель по Роману. В литературе Пруст оказался вне конкуренции, ему в ней тесно, а потому всё чаще его сравнивают с гениями научного мира – с Ньютоном и Эйнштейном.
В контексте этой идолизации – превращение сенсуалиста, чувственника и субъективиста в учителя жизни, в гуру. Помню, в школе мы хихикали над несколько двусмысленной строкой Маяковского «Я себя под Лениным чищу». А вот Алэн де Боттон аналогично назвал свою книгу: «Как Пруст может изменить вашу жизнь». Вот именно – вашу, то есть нашу, а не мою, то есть его. И в качестве постскриптума опубликовал статью в «Нью-Йорк Таймс» с подзаголовком «Пруст отвечает на вопрос тысячелетия» и рисунком, где Пруст танцует с вечными образами смерти.
Что его 3100 страниц по сравнению с сотнями тысяч страниц, ему посвященных! Минуем Францию, где он культовая фигура. Когда я приехал в Америку, здесь как раз вышла и широко обсуждалась его двухтомная биография, написанная Джорджем Пейнтером. Потом еще одна биография, более читабельная, в одном томе, специалиста по модным писателям Роналда Хеймана, который до Пруста составил жизнеописания Сартра, Кафки, Ницше и Брехта. Опускаю университетские издания. И вот уже в новом столетии одновременно выходят новые биографии, каждая по тысяче страниц: Уильяма Картера и, в переводе с французского, Жана-Ива Тадье. По общественному ТВ я смотрел британский фильм о Прусте и сразу же вслед читал статью «В поисках Пруста» в «Нью-Йоркере».
Естественный вопрос: зачем столько писать про человека, который сам рассказал о своей жизни в семи романах, автобиографических и мемуарных? Ведь даже главного героя его семитомной эпопеи зовут так же, как и автора – Марселем, хотя об этом упомянуто только один раз: «…она говорила «мой» или «мой милый», за которыми следовало мое имя, что звучало бы, если дать рассказчику то же имя, какое носит автор этой книги: ”мой Марсель”» – в сослагательном, так сказать, наклонении. Есть, однако, мнение, что эпопея Пруста скорее антиавтобиографическая книга. Не только в том расхожем смысле, что мемуары пишутся не для того, чтобы рассказать правду, но чтобы ее скрыть. Пруст пошел в своей мнимомемуарной книге еще дальше и сокрыл даже то, что повсеместно известно. В отличие от автора, его герой Марсель не полукровка и не гомосек, хотя в книге достаточно евреев и особенно голубых обеих полов. Поделив еврейство на положительное и отрицательное, Пруст первым одарил Свана, а вторым Блока, открещивающегося от собственного еврейства. Отмежевываясь от гомосексуализма, Пруст влюбил своего героя Марселя в девушку, а ее имя сочинил, добавив несколько букв к мужскому: Альбер – Альбертина.
Что касается еврейства, то будучи полукровкой, Пруст был вправе не только для своего героя, но и для самого себя выбирать племенной тотем: орел или ворон. Вспоминальщики рассказывают, как он то сбривал бороду, то отпускал ее, и даже друзья не знали заранее, каким он предстанет перед ними. Утонченный, светский француз, с женскими, восточными глазами, когда был брит – и древний раввин, когда обрастал бородой. Что из этих двух обличий было маской?
На самом деле у него не было права выбора, а только право на метаморфозы. Вряд ли великий Монтень испытывал какие-либо сложности в Бордо из-за своего полукровста, хотя один французский знакомый и говорил мне противоположное, но Монтень был христианином, а кем были его предки – все равно.
Иное дело – общество, которое распалось на дрейфусаров и антидрейфусаров: оно само определяло, кому быть евреем, а кому – нет. А тем более аристократическое Сен-Жерменское предместье, где Пруст был принят и где ему никогда не дано было забыть, что он еврей (мать Пруста, кстати, так и не приняла христианство). Пруст рассказал об этом обществе с великой страстью натуралиста, хроникера, сплетника, моралиста и парии. По его словам, «наказание – право преступника, и он лишается этого права, когда судьи склонны простить евреям их предполагаемую извращенность и склонность к предательству на том основании, что они евреи и это их расовое свойство». Это близко к тому, что писал Дизраэли: порок – это то, чем становится преступление в трактовке Общества.
Сам Дизраэли удивительным образом сочетал в себе британский джингоизм с еврейской спесью. Себя называл «избранным представителем избранной расы» и противопоставлял «чистейшую из рас» англичанам – «выскочкам и гибридам»: «евреи и сейчас сидят по правую руку Бога».
Может он, подобно Прусту, являлся миру то с бородой, то без?
Не совсем. Британское имперство Дизраэли было продолжением его еврейского высокомерия.
Пруст не был ни еврейским националистом, ни французским шовинистом. Он был принят аристократическим обществом, в котором оставался отверженным. То есть евреем. Хотя именно Леон Доде, шовинист и антисемит, был близким другом Пруста и выхлопотал ему Гонкуровскую премию. Находясь внутри «Содома и Гоморры» и будучи там нуворишем, Пруст сохранял безопасную дистанцию от остальных, что и позволило ему впоследствии взглянуть на Общество со стороны. Как Фабр на описанных им насекомых, по остроумному замечанию Жана Кокто. Или как писал Андре Моруа, исследовав Рай своего детства, Пруст доберется до Ада Содома. Но, как сказал Мильтон, ад – это я.
Ханна Арендт в своем классическом исследовании «О тоталитаризме» подробно останавливается на том, как трансформируя преступление в порок, а порочность из волевого явления превращая в психологическое свойство, Сен-Жермен порывает с идеей ответственности. Возникает мир фатализма, в котором человек зажат как в тисках. В этих условиях каждый находится под подозрением.
Опасность такой точки зрения – уравнение порока и преступления: неискоренимость еврейского зла, которое можно уничтожить только с евреями.
Евреи культивировали свойства, которые им навязывало общество. Евреи стали буквально одержимы своим еврейством. Склонность Пруста считать себя евреем (он был им наполовину) – проявление этой одержимости. Он чувствовал себя принадлежащим к особому клану, и это ощущение было ему навязано обществом.
Евреи ни в коем случае не стремились создать собственную клику, так как в клике, состоящей из одних евреев, каждый из них утратил бы свою исключительность. Они нуждались в аристократических салонах, где были аристократами среди неаристократов.
Именно этим обостренным чувством своей этнической обособленности объясняется офранцужение Марселя, авторского персонажа «В поисках утраченного времени». Не сродни ли это чувствам ничтожного Блока, когда тот, наконец, сменяет свою компрометирующую, ненавистную фамилию и становится Жаком дю Розье?
Сатира?
Симплификация?
Но вот схожая реакция реального человека – Афанасия Фета, когда «высочайшим повелением» ему было разрешено сменить позорное имя, под которым он прославился как поэт, на имя приемного отца – Шеншин:
Теперь, когда все, слава Богу, кончено, ты представить себе не можешь, до какой степени мне ненавистно имя Фет, – пишет он жене, требуя немедленной замены меток на столовом серебре, на почтовой бумаге и проч. – Умоляю тебя никогда его ко мне не писать, если не хочешь мне опротиветь. Если спросить: как называются все страдания, все горести моей жизни, я отвечу: имя им – Фет.
Другой стороной изгойства Пруста был его предрешенный, обусловленный с рождения гомосексуализм, его «третий пол», по меткому определению Бальзака. Пруст даже дрался на дуэли с Жаном Лореном за то, что тот, рецензируя его ранний опус «Утехи и дни», намекнул на голубые склонности автора. По слухам, Пруст тайно встречался с отторгнуты обществом Оскаром Уайльдом. Так же, как свое полуеврейство, Пруст передал свой тотальный гомосексуализм де Шарлю и другим героям, тогда как автобиографический Марсель – влюбчивый и дико ревнивый гетеросексуал (лично я анатомию ревности изучал по его книгам, помимо собственных чувств).
Парадокс заключается в том, что гомик Пруст рассказал о любви мужчины к женщине так глубоко и тонко как ни один другой писатель ХХ века. Он описывает не муку любви, а любовь как муку. По Прусту, любовь, как и ревность – это взаимная пытка, болезнь, которую излечивает только смерть. Так утонченный, возвышенный, душевно ранимый, во многом автобиографический Сван влюблен в недостойную, пошлую, лживую кокотку Одетту и даже жертвует высшим светом, куда вхож несмотря на свое еврейство, женившись на ней.
У влюбчивого Марселя (персонажа, а не автора) хватает инстинкта самосохранения, чтобы вовремя остановиться. Он экономит на чувствах, – может быть с учетом печального, трагического, смертельного опыта любви Свана, а может оттого, что как рассказчик он одновременно субъект и объект этого чувства, сочетая в себе страдальца и аналиста. Без разницы, кто объект любви – Пруст описывает любовь как таковую, независимо от того, на кого она направлена. Расщепляя любовь на четыре части, Пруст, вслед за Стендалем, который ввел в обиход понятие кристаллизации чувства, полагает страсть субъективной, замкнутой, самодовлеющей эмоцией, зависящей от влюбленного, а не от предмета любви, а тот случаен, и от него любовь только отражается, как от вымышленного, воображаемого образа, возвращаясь к влюбленному.
Конкретно с этим можно не соглашаться, полагая подобное рассуждение высшим знаком индивидуализма и эгоцентризма. Еще раз сошлюсь на Андре Моруа:
Пруст – это Зенон от любви. Поцелуй Альбертины оказывается уничтоженным в рассуждении, как скорость стрелы. Любовь никогда не догонит ревность, как Ахилл никогда не догонит черепаху, но Зенон, как и Пруст, ошибается. Ахилл догонит черепаху; есть женщины, достойные любви; и нынешняя любовь может дать столько же, и даже больше радости, чем возможная или прошедшая.
Как бы то ни было, Пруст полагал любовь подарком небес и одному приятелю, который жаловался на сердечное невезение, так и сказал:
– Как? У вас любовные неприятности? До чего же вам повезло.
Конечно, однополая направленность любовной страсти Марселя Пруста нет-нет да угадывается в мнимом гетеросексуализме его героя Марселя. Того, к примеру, сводит с ума шея Альбертины, могучая, загорелая, с шероховатой кожей – это сквозь мужеженскую Альбертину проглядывает ее мужской прообраз: упомянутый красавец Альбер Ле Кюзьят или прустовский шофер Альфред Агостинелли, которого Пруст ревновал к его жене. Либо другой парадоксальный перевертыш. И Сван и Марсель ревнуют своих возлюбленных (соответственно, Одетту и Альбертину) не к мужчинам, а к женщинам, подозревая в них лесбиянские наклонности:
У соперника, в отличие от меня, было иное оружие, я не мог с ним сразиться на одном поле, Альбертина не могла получить от меня тех наслаждений, о которых я понятия не имел.
Любопытно, что Пруст никого так не любил, как именно женщин – от бабушки и матери до Селесты, домоуправительницы и секретарши Пруста в его закатные, вплоть до смерти, годы, когда он, обив пробкой стены своей спальни-кабинета, отъединился от внешнего мира и остался наедине с Мнемозиной. (Слуге в верхней квартире он давал 100 франков, чтобы тот ходил в тапках, в то время как хозяева платили ему вдвое меньше.) Однако, как признался Пруст другому знаменитому гомосеку Андре Жиду, он всю жизнь испытывал к женщинам лишь духовное влечение и познал любовь только с мужчинами. Откуда же у Пруста такое тонкое, разветвленное знание любовного томления, любовной муки мужчины к женщине, что мы ставим его как любвеписца в один ряд с мадам де Лафайет, Стендалем, Констаном и Флобером? Художественный инстинкт? Дар перевоплощения, как у Протея? Или природа любви одинакова, без разницы, на кого направлена? Главное – по крайней мере, в искусстве – любящий, страдающий субъект, а не объект любви. Любить божественнее, чем быть любимым, считал Аристотель.
Счастливый несчастный человек
Хотя Пруст и одолжил главному герою семитомного сериала свое имя, свое детство, свои воспоминания, он сочинял все же романы, работал не над воспроизведением, а над остранением реальности. Иначе говоря, писатель, хоть и дал волю вспоминальщику, но взял верх над мемуаристом. А потому волен был на изменение реалий. Дело не в том, что в романе – в отличие от curriculum vitae – автор имеет право на художественный вымысел, но в направлении этого вымысла: в противоположность Марселю Прусту, автору «В поисках утраченного времени», его герой и тезка лишен авторских комплексов. Пруст превратил его из гея в гетеросексуала, из еврея в гоя, сделал единственным сыном, тогда как у писателя был брат Робер, двумя годами младше, верный Марселю до его последнего вздоха. Не в этой ли душевной травме младенчества – рождении младшего брата – кроются дальнейшие аномалии Марселя Пруста?
Если бы Пруст не стал великим писателем, то остался в памяти ближайших знакомых как эстет, сноб, льстец и угодник. Социальное ничтожество наподобие презренного Жака дю Розье (он же Блок). Никто из его знакомых и предугадать не мог, что этот светский интеллигент способен создать великую Книгу. Таким Пруст и был лет до 35-ти, пока не засел – точнее залег, ибо писал лежа в кровати – за свой героический труд. Это тоже сложный вопрос – откуда у этого маменькиного сынка, которому отец-врач поставил диагноз «слабоволие», сыскалось такое трудолюбие? Удалиться от общества, в которое он так стремился попасть, запереться в башне – только не из слоновой кости, а из пробки – и писать, писать, писать, настигая ускользающее время? Что превратило рафинированного денди в самого утонченного в мировой литературе писателя? Каким образом пришло к нему это великое рабство писательства, которое было высвобождением из светских уз и мизерных обязательств? Или гедонизм светского времяпрепровождения сменился гедонизмом писательства?
Этим поворотом к литературе как форме существования – от великосветского безделья и прожигания жизни – Пруст обязан двум несчастьям своей жизни: смерти матери, безумно им любимой, что он даже пошел на художественный фальсификат и сделал авторского героя ее единственным сыном, и тяжелой астме, приковавшей его к постели и вынудившей к писательству как единственному теперь для него способу полноценной жизни.
Что касается отношений с матерью, редко у кого из писателей они были такими тесными, как у Пруста. Людей связывает не общность убеждений, а кровное родство духа, считал он. В своем лжемемуаре – обозначим так его произведение – Пруст противопоставляет мать отцу: «Мать незаметно вздрогнула, так как будучи более тонкой, чем отец, она пугалась всего, что должно было огорчить его мгновение спустя». Любовь к матери была так велика, что подавляла и искажала многие его естественные наклонности, вынуждала к их скорее даже вытеснению, чем сокрытию. В то же время эта любовь была настолько всепоглощающей, исчерпывающей, самодостаточной, что делала излишними любые выходы жизненной энергии Пруста за пределы его семейных отношений – в том числе в литературу. Именно смерть матери убедила его в том, что он больше никогда, нигде, ни с кем не будет самим собой – только в воспоминаниях. Утрата как стимул. Потеря матери – импульс и старт для работы над книгой. Отсюда ее такой страстный пассеизм, такое неистовое желание словом возобновить навсегда утраченное в реальности.
Даже мелкие напасти способствовали созданию литературного шедевра. К примеру, задержка с публикацией первых романов в связи с начавшейся мировой бойней – благодаря этой задержке Пруст улучшил композицию, усложнил сюжет, добавил к уже написанным новые страницы.
Сам Пруст считал, что с писателем следует знакомиться только по книгам. Для такого утверждения – а точнее, пожелания – лично у Пруста были все основания. Вот уж к кому идеально подходит хрестоматийное определение поэта:
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Однако и читательское любопытсво оправдано. Тем более при таких расхождениях между авторским «я» и «я» героя-рассказчика: скорее alter ego автора, чем его двойник. «Книга – это порождение иного «я», нежели то, которое проявляется в наших повседневных привычках, общении, пороках”, – пишет Пруст. – … Писатели, такие искренние, когда они, в одиночестве, погружались в таинственные глубины своей души, в общении с другими выглядели совсем иначе».
Его собственная Книга – прямое подтверждение этого постулата. Хоть она и возникла на инерции памяти, произошло художественное отчуждение авторского персонажа, открещивание автора от героя. Отсюда такая сложная игра писателя со своим протагонистом – вплоть до антагонизма. Не отражение, а преображение и преодоление авторского «я» – вот что такое на самом деле Марсель, герой «В поисках утраченного времени», этой величайшей литературной сублимации.
Взамен одной жизни, которую дано прожить смертному, Прусту удалось прожить две – единичный случай в мировой литературе.
Не хочу голословить, а потому сошлюсь хотя бы на русскую литературную практику: Юрий Олеша с его программным признанием в «Ни дня без строчки» – «И я хотел бы пройтись по жизни назад, как это удалось Марселю Прусту»; Набоков, который в старости разочаровался в писателе, чьим опытом, несомненно, воспользовался, сочиняя «Дар» и «Другие берега» (может быть, литературному игроку Набокову не хватало теперь у Пруста игры, которая тому была не нужна?); наконец, Бунин, который безуспешно пытался доказать, что еще не читал Пруста, когда писал «Жизнь Арсеньева». Нет слов, книги эти прекрасны, но их авторам все же не удалось создать вторую, метафизическую, как бы сейчас сказали, виртуальную реальность. Опыт Пруста уникален, двух Прустов в мировой литературе быть не может. Да и не нужно. Достаточно одного.
«Есть много случайного во всем этом, – пишет Пруст о капризах памяти, – и другая случайность – наша смерть – часто не дозволяет нам дождаться случайного благоволения памяти». Как раз Пруст дождался, и смерть, о которой он непрерывно думал («смерть может придти сегодня вечером») и которая подступала к нему с детства, повременила, пока он не закончил свою лирическую эпопею.
Вот уж точно, гений ведóм своей судьбой.
Пруст был счастливый несчастный человек.
Главное его счастье: ему не пришлось следить, как вымирают в душе все лучшие воспоминания, а это, согласно Тютчеву, страшней, чем истома смертного страданья. И дело не в том, что Пруст умер в 51 год, но в том, что успел лучшие – и улучшенные воспоминания – перенести на бумагу. Он закончил свою книгу накануне смерти. Жизнь Пруста наедине с памятью оказалась как бы очищенной, более духовной и содержательной, чем та, которую он прожил на самом деле.
Но что есть на самом деле? Какая реальность реальнее – в жизни или в книге?
«Для Бальзака, – пишет Пруст, – не было деления на жизнь реальную (ту, что, на наш взгляд, таковой не является) и романную (единственно подлинную для писателя)».
Куда с бóльшим основанием эти слова можно отнести к самому Прусту.
В конце «Обретенного времени» читатель узнает про обещание написать книгу, которая сама будет обладать чертами времени.
О какой книге идет речь?
О той, которую Пруст написал и которую мы дочитываем?
Или о новой, следующей, будущей, так никогда и не написанной?
Чье это обещание – героя или писателя?
Которого из Марселей?
Мучительная загадка, которую Пруст оставил своим читателям.
Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.














Комментариев нет:
Отправить комментарий