Демографический взрыв неизбежно ведет к перестройке человеческой цивилизации, становится причиной глубоких и мелких кризисов, придает особый характер противоречиям между народами, государствами и культурами.
Думаю об этом, когда вижу на экране телевизора толпы беснующихся фанатиков под зеленым флагом. Именно их можно считать ударным отрядом грядущей перестройки мира.
Конфликт этот, как мне кажется, не так уж сложен. Толпа, некое коллективное сознание, атакует личность, Богодуховную сущность потомков Адама и Евы, их сложившиеся в тысячелетиях представления о свободе, гуманизме и правах человека.
Атака эта не сегодня началась и не завтра, конечно же, закончится.
Фанатики ислама – всего лишь преемники большевизма и нацизма. При внешнем различии идеологий в главном они едины: человек – ничто, толпа – всё.
В этих заметках я сделал попытку исследовать страницу истории, близкую русскоязычному читателю. Страницу, когда коллективному сознанию толп удалось уничтожить в СССР то, что волей или неволей противилось массовому психозу так называемых строителей коммунистического будущего.
Нормальное человеческое сообщество состоит из людей добрых и злых, грешников и святых. На тех, в ком всего понемногу, и тех, в ком нет ничего, кроме пустоты. Общество ненормальное делится на палачей и жертв. Причем роль палача всегда размыта до неуловимого хаоса коллектива, массы. У жертвы всегда есть имя и посмертная если не слава, то память о тяжкой, мучительной роли в трагикомедии, именуемой жизнью.
…Как медленна, спокойна природа. Как чужда она всяким революционным преобразованиям, как терпелива эволюция. И как угрожающе быстро меняются человек и среда, которую он создает вокруг себя. Столетия на наших глазах превращаются в годы, годы в дни, дни в минуты, минуты в секунды… Род человеческий похож на безумного бегуна, который из последних сил увеличивает скорость, не догадываясь, какую дистанцию ему предстоит преодолеть.
Ликует форвард на бегу.
Теперь ему какое дело!
Недаром согнуто в дугу
Его стремительное тело.
Николай Заболоцкий, “Футбол”
Николай Алексеевич Заболоцкий был футбольным болельщиком. В те далекие времена многие замечательные люди страстно любили эту новую игру, а зрители на стадионе все еще не были толпой, как, впрочем, и в более позднее время, в середине пятидесятых годов прошлого века, когда и я начал ходить на стадион.
В те годы роль толпы и палача исполняло “государство рабочих и крестьян”, а публике запрещалась всякая самодеятельность по созданию массовых объединений. Футбольные болельщики были футбольными болельщиками – и только.
К началу матча ручейки болельщиков сливались в один широченный пояс вокруг зеленого поля, но круг этот состоял их людей совершенно разных: каждый “болел” по-своему и кричал своим голосом свои слова и размахивал руками так, как мог это делать только он.
Собранные на радость победы или на печаль поражения люди не были толпой, не были фанатами, ряженными в одну форму, не орали хором, не раскачивались в такт, не устраивали из собственных тел “волны”.
Бузил народ спонтанно, не было в те годы войны кланов, не было сведения счетов после игры, подчас кровавых. Футбол был футболом, а не поводом к ненависти и агрессии. Футбол принадлежал, как правило, сам себе и болельщикам, а не дельцам от рынка и толпам фанатов.
Глядя на то, что делается во всех собраниях, на то, что делается на свете с условными приличиями и увеселениями, мне поразительно ясна стала, кажется, никогда еще не приходившая мне мысль, что кучей, толпой, собранием делается только зло. Добро делается каждым отдельным человеком порознь.
Лев Толстой, “Дневник”, 15 февраля 1895 года
Какой, к чертям, Нострадамус с его прогнозами! Написал все это “зеркало русской революции” как раз накануне безумного “века толп”, века победы зла, а не победы над злом, как думают и сегодня любители революционных преобразований.
Индивид умер, да здравствует масса! Вот тот суровый факт, который открывает для себя наблюдатель современного общества. В результате упорной и ожесточенной борьбы массы, кажется, повсюду одержали поразительную и бесповоротную победу. Именно они ставят новые вопросы и вынуждают изобретать новые ответы, поскольку их сила является реальностью, с которой отныне нужно считаться.
Серж Московичи, “Век толп”
История землян, как нам рассказывают об этом умные книги и бесстрастные летописи, соткана из непримиримых противоречий, череды конфликтов народов и государств. Если верить Московичи и доброй дюжине блистательных умов в философии, разного рода войны: локальные, гражданские, мировые – всего лишь видимость реального конфликта: сражения между толпой и личностью, подлинной культурой и ее суррогатом.
В рассказе Рея Брэдбери “Улыбка” остатки несчастного человечества, обвинив во всех своих бедах культуру прошлых веков, уничтожают ее следы и возвращаются в пещеры. Такой поворот событий еще как-то понять можно, а тут и без ядерной зимы, если верить французскому философу Сержу Московичи, удалось толпе победить личность, упразднить за ненадобностью гений человеческий.
Я пробую босой ногой прибой поэзии холодной,
А где-то кто-нибудь другой – худой, замызганный, голодный,
С разбегу прыгнет в пенный вал, достигнет сразу же предела,
Где я и в мыслях не бывал.
Вот в этом, видимо, все дело.
Борис Слуцкий
И вдруг пустота, зияющая пустота. Никто не собирается прыгать в “пенный вал”. Некому прыгать.
С волками площадей отказываюсь выть, – писала Марина Цветаева. Воя не было, был голос. Нынче и голосов не слышно – один вой.
Вот и все. Смежили очи гении,
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении,
Стали слышны наши голоса.
Давид Самойлов
Но что-то повелело гениям “смежить очи”? Как удалось толпе одержать “бесповоротную победу”? Почему понятная зависть подмастерья к мастеру, бездарности к таланту породила такую яркую, всепобеждающую ненависть и разрушительную силу?
Тема необъятная. Автору этого монтажа она не по силам. Хотел бы остановиться всего лишь на одной стороне упомянутой победы масс, связанной с насилием над личностью, насилием физическим и моральным, когда схватка между индивидуальностью и толпой перешла в стадию жестокого поединка не на жизнь, а на смерть.
Поначалу решил собрать свои доморощенные размышления на эту тему, но по мере чтения сопутствующих материалов все больше убеждался, что пустое это занятие, и силу документа можно лишь слегка дополнить, да и то в исключительных случаях.
Несомненно, что для рядового читателя ХХ века история телесных наказаний интересна и поучительна не столько в смысле познания самого института телесных наказаний – института ныне отжившего или, вернее, отживающего, сколько в отношении всестороннего изучения быта и нравов народа, практиковавшего в продолжении веков членовредительство, боль и срам, как законные и обычные средства воздействия на нарушителей закона.
Николай Евреинов, “История телесных наказаний в России”
Исследование это написано в 1909 году. Всего лишь век назад. Автор – либерал и демократ – был убежден, что пишет последнюю главу в истории пыток. Ему и в голову не приходило, что наступление толп только начинается, а пытка – необходимая составляющая грядущей победы масс.
Начался обыск. Отобрали два чемодана рукописей и книг. Я попрощался с семьей. Младшей дочке было в то время 11 месяцев. Когда я целовал ее, она впервые пролепетала: “Папа!”. Мы вышли и прошли коридором к выходу на лестницу. Тут жена с криком ужаса догнала нас. В дверях мы расстались.
Николай Заболоцкий, “История моего заключения”
В России в тридцатые и сороковые годы государство производило писательских вдов в таких количествах, что к середине шестидесятых из них можно было создать профсоюз.
Соломон Волков “Диалоги с Иосифом Бродским”
“Воспоминания” Надежды Мандельштам – настольная книга Иосифа Бродского. Он не раз рекомендовал ее интеллектуалам Запада – больным злокачественной левизной. Увы, на день сегодняшний – больным неизлечимо. В мемуарах Надежды Яковлевны читаю:
Гражданская смерть – ссылка или, еще точнее, арест – потому что сам факт ареста означал ссылку и заключение, приравнивался, очевидно, к физической смерти и являлся полным изъятием из жизни. Никто не сообщал близким, когда умирал лагерник или арестант; вдовство и сиротство начиналось с момента ареста.
В “Дневнике” Евгения Шварца много пронзительных и горьких страниц посвящено жене Николая Заболоцкого – Екатерине Васильевне: Внезапное вдовство – не вдовство, но нечто к этому близкое. Так в те дни ощущалась разлука.
“Вождь и учитель”, разрушая Россию, осиротил весь подвластный народ. Сиротство стало не исключением, а нормой. Пытка, мука сиротством все годы гражданской войны, раскулачивания, террора…
Вдовство, сиротство, но и детоубийство. У Юлия Марголина в “Путешествии в страну Зэ-ка”, в книге о ГУЛАГе:
Лагеря, где 10-15 миллионов человек в лучшей поре их физического расцвета проводят долгие годы, – осуждают их на бесплодность, на суррогаты чувства, мужчин на разврат, женщин на проституцию. В нормальных условиях эти люди давали бы жизнь ежегодно сотням тысяч детей. В лагерях совершается величайшее детоубийство мира.
“Вождь народов” сократил население подвластного государства не меньше чем на треть, тем же были заняты и Адольф Гитлер, и председатель Мао, и Пол Пот в Камбодже…. Толпы побеждают, уничтожая себя же. За личностью – Эрос – любовь, за толпой – Танатос – смерть.
В атмосфере покоя и тишины массы бессильны. Только в динамике, причем шумной, – они обретают чувство своей правоты и значимости.
В советских фильмах, я заметил, очень много лишнего шума… Что-то подобное я ощущал в ресторанах на Брайтоне. Где больше шума, там и собирается народ. Может, в шуме легче быть никем.
Сергей Довлатов, “Соло на ундервуде”
“Быть никем” – это и значит быть в толпе, быть с толпой. Шум без толпы существовать может: ну там грохот водопада, шелест листвы, пение птичек, а вот толпа без шума невозможна. Без шума, переходящего в вой и грохот, и постоянного желания действия.
Даже сама телесная сущность Гитлера, посредственная и банальная, не ограничивала его страсть к движению, позволяя раствориться в человеческой массе. Лишь действие гарантировало ему стабильность. “Быть” значило для него “делать”. Вот почему Гитлер и его режим не могли обходиться без врагов.
Альбер Камю, “Бунтующий человек”
И сегодня посредственным и банальным политикам приходится “растворяться в человеческой массе”, идти навстречу толпе и вместе с толпой. Искать без устали врага. И действовать, действовать, действовать…
И вечный бой! Покой нам только снится.
Сквозь кровь и пыль
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль...
И нет конца! Мелькают версты, кручи...
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь...
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
Александр Блок – еще одна жертва действия: смятый, раздавленный в шаге талант. Движение затягивает, завораживает, берет в плен. Толпы, несущиеся в неведомом направлении и неизвестно зачем, уводят человека от тишины, природной лени и привычки к созерцанию. Толпа никогда бы не смогла одержать победу без жестокости как формы и сути действия, без динамики насилия.
Почему страдаешь ты,
Для чего живешь?
Ничего не знаешь ты, –
Да и знать не надо.
Все равно погибнешь ты,
Так же, как и я.
Николай Олейников, 1937
Арестован как враг народа 3 июля 1937 года, 24 ноября этого же года расстрелян. “Погибнешь – не умрешь”, – писал Олейников. Велик русский язык! Всего лишь одно слово, а возможность тихо и мирно скончаться в положенный срок на своей постели исключена полностью. Не обычная смерть следует за прожитой жизнью, а г и б е л ь: нечто насильственное, преждевременное.
Живой Олейников в дневнике великого сказочника Евгения Шварца:
Это был человек демонический. Он был умен, силен, а главное – страстен. Со страстью любил он дело, друзей, женщин и – по роковой сущности страсти – так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил.
Толпе не нужны ангелы и демоны. Толпа приемлет людей без лиц, существ расчеловеченных.
Я не в состоянии был поверить, пока не увидел сам, что существуют такие чудовища в образе людей, которые готовы убивать ради удовольствия, доставляемого им убийством, которые рады рубить и кромсать на части тела других людей и изощряться в придумывании необыкновенных пыток и смертей.
Мишель Монтень, “Опыты”
Шестнадцатый век – век Монтеня. Был у меня соблазн добраться до источников более древних, но передумал. Зачем ломиться в открытую дверь, когда и так все ясно.
Автор современный, Ю. Антонян в книге “Жестокость в нашей жизни” пишет: Вообще, насилие в руках агрессивного и жестокого человека приобретает самостоятельное, самодовлеющее значение как орудие установления его власти. В момент применения насилия, терзая, пытая, уничтожая другого, причиняя ему страшные страдания, преступник ощущает всю полноту своей власти. Быть может, именно в этот момент, без остатка порабощая свою жертву, он живет наиболее полной жизнью.
Массы, значит, побеждают, используя “пещерные навыки”, природную склонность человека к садизму и его стремление к любой форме власти. Жестокость и толпа синонимы? Но не все так просто. Достоевского Федора Михайловича никак к толпе не отнесешь. Личность, да еще какая, но вот что писала о классике жена Николая Евреинова – Анна в брошюре “Подполье гения”: “Сам Достоевский выдумывал муки и мучительства только потому, что они волновали его самого. Повышая свое сладострастие через экзекуцию над героями, он повышал свое творческое напряжение. Таков был его путь, но не пройди он его, не было бы у нас Достоевского”. Вывод любопытнейший. Достоевский и Франц Кафка, казалось, антиподы, но вспомним новеллу Кафки “В исправительной колонии”. Неужели и этот классик “через экзекуцию над героем повышал свое творческое напряжение”?
А как быть с предчувствием беды, с той догадкой, что вскоре действительность затмит самые чудовищные фантазии мастеров слова?
Первые дни меня не били, стараясь разложить меня морально и измотать физически. Мне не давали пищи. Не разрешали спать. Следователи сменяли друг друга, я же неподвижно сидел на стуле перед следовательским столом – сутки за сутками.
Николай Заболоцкий, “История моего заключения”
На маленьком стуле сидит старичок,
На нем деревянный надет колпачок.
Сидит он, качаясь, и ночью и днем,
И туфли трясутся на нем.
Николай Заболоцкий, “Сказка о кривом человечке”, 1926
За стеной, в соседнем кабинете, по временам слышались чьи-то неистовые вопли. Ноги мои стали отекать, и на третьи сутки мне пришлось разорвать ботинки, т.к. я не мог больше переносить боли в ступнях. Сознание стало затуманиваться, и я все силы напрягал для того, чтобы отвечать разумно и не допускать какой-либо несправедливости в отношении тех людей, о которых меня спрашивали. Впрочем, допрос иногда прерывался, и мы сидели молча. Следователь что-то писал, я пытался дремать, но он тотчас будил меня.
Николай Заболоцкий, “История моего заключения”
Мандельштама Осипа Эмильевича допрашивали с тем же пристрастием, что и Николая Алексеевича Заболоцкого.
Его изнуряли бессонным режимом, многочасовыми допросами, мучили ярким светом, от которого болели глаза и воспалялись веки, кормили соленым, а пить не давали, сажали в карцер, надевали смирительную рубаху, он слышал за стеной камеры плачущий голос жены… И уже не мог понять – явь это или галлюцинации.
Виталий Шенталинский, “Рабы свободы”
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну,
Ты – вечности заложник –
У времени в плену.
Сомнительны поэтические советы, пусть и облагороженные метафорой гения. Не знаю, смог бы Борис Леонидович Пастернак написать эти строчки, испытай он невыносимую боль в ступнях, мучительную жажду и пытку невозможностью сна.
Стали кони, кончилась работа,
Смертные доделались дела…
Обняла их сладкая дремота,
В дальний край, рыдая, повела.
Не нагонит больше их охрана.
Не настигнет лагерный конвой,
Лишь одни созвездья Магадана
Засверкают, став над головой.
Это финальные строчки стихотворения Николая Заболоцкого “Где-то в поле, возле Магадана”, написанного в 1956 году, – в первый год “хрущевской оттепели”. Сибирский мороз убил стариков, и не думавших сопротивляться смертному сну. В пыточной камере “серого дома” паровое отопление действовало исправно. Заболоцкий не мог вырваться на “свободу”, как это удалось сделать несчастным, старикам из его же реквиема по погибшим: замерзнуть во сне. Ни холода, ни сна, ни жизни…
Читаю вольный пересказ Николая Заболоцкого великой фантазии Франсуа Рабле “Повесть об удивительных подвигах великого Гаргантюа, отца Пантагрюэля”:
По дороге меня ограбили разбойники. Это случилось в большом лесу, около ушей. Спасаясь от разбойников, я забрел в какую-то деревеньку и там заработал себе немного деньжонок. И знаете как? Тем, что спал. В этих местах людей нанимают поденно для того, чтобы спать. Бездельники зарабатывают от пяти до шести су в день. Те же, кто умеет громко храпеть, могут зарабатывать до семи с половиной су.
Свидетельствует об этом удивительном приключении сам Франсуа Рабле, а вместе с ним и его переводчик на русский язык – Николай Алексеевич Заболоцкий. Оба мастера слова были проглочены добрым великаном Гаргантюа. Соавторы смогли выспаться вволю, да еще и заработали изрядно на своем собственном сне. И не было им страшно в желудке Гаргантюа. Было весело и прибыльно….
По временам в камеру возвращались уже допрошенные; зачастую их вталкивали в полной прострации, и они падали на наши руки; других же почти вносили, и мы потом долго ухаживали за этими несчастными, прикладывая холодные компрессы и отпаивая их водой…
Николай Заболоцкий, “История моего заключения”
Ладейников прислушался. Над садом
Шел смертный шорох тысячи смертей,
Природа, обернувшаяся адом,
Свои дела творила без затей.
Жук ел траву, жука клевала птица,
Хорек пил мозг из птичьей головы,
И страхом перекошенные лица
Ночных существ смотрели из травы.
Природы вековечная давильня
Соединила смерть и бытие
В один клубок, но мысль была бессильна
Соединить два таинства ее.
Николай Заболоцкий, “Ладейников”; начато стихотворение в 1932 году, завершено в лагерном 1947-м.
“И страхом перекошенные лица”. Даже лицо травы перекошено страхом. Лицо любого растения. Страх – закон живой природы. Историки, филологи, психиатры давно исследуют феномен страха, диссертации защищают, книги пишут толстые, но нет ничего ценней опыта, своего собственного опыта.
Однажды в море у Ашкелона попал в сильное течение. Гребу к берегу из последних сил, но будто не трогаюсь с места. И тут мне стало страшно, так страшно, что тело мгновенно набрало лишний центнер веса. Понимаю, что вот-вот пойду на дно. Все, думаю, “прощай, свободная стихия”. И тут вспомнил о детях, о старике-отце, как они без меня, если не вернусь? Только подумал, и страх словно волной унесло. Лег на спину, поплыл вдоль берега, не сопротивляясь течению и сил набираясь. С полкилометра так плыл. Чувствую, ослабело течение, можно и обратно, так и догреб, отлежался на песочке – и домой.
Тоже мне великое открытие! Всем давно известно – страх парализует, убивает человека раньше смерти. Толпа победы одерживает страхом. Так умеет ногами топотать и рожи корчить, что целые страны и народы готовы пасть на колени, но в то же время и сама она, толпа, в вечном испуге перед вождем-пастухом, его злой волей.
Я был вынужден создать вокруг себя ореол страха, – признавался Наполеон своему биографу Лас Казу, – иначе, выйдя из толпы, я имел бы много желающих есть у меня из рук или хлопать меня по плечу.
У зловещего старца из Дублина
Брови были ужасно насуплены.
Коль по делу какому
Выходил он из дому –
Разбегались все жители Дублина.
Эдвард Лир, “Книга бессмыслиц”*
Правы Эдвард Лир, Бонапарт и поэт Николай Заболоцкий: все в этом мире пропитано страхом. Расскажу еще историю из личного опыта.
Давным-давно косил траву на лесной полянке. Не один, а в компании со стариком Чеканом. С непривычки устал, стал невольно притормаживать. Чекан заметил и говорит:
– Ты траву-то не жалей, вон как клонится от страха, косить тяжельче будет.
Не понял, спрашиваю:
– Как это от страха?
– А так, кому охота, чтобы его под корень.
Смотрю – и в самом деле к рассвету стояла трава прямо, только и тяжести, что роса на ней, а тут испуганно никнет прямо на глазах. Это я потом догадался, что солнце припекать стало, и я тут со своей косой не при чем, а тогда поверил Чекану… Ладно, чего там, я и сейчас верю.
Трава боится жука и косы, а человек боится всего на свете. Ну не каждый, конечно. Есть герои, никак без героев, но героизм – это не правило, а исключение, просто потому, что человек, способный на подвиг, – личность, а значит, смертный враг толпы.
Чем спастись от паралича страха? В истории с морским течением все банально и очевидно: забудь о себе, несчастном, – глядишь, и выберешься. В пыточной камере все не так просто. Там “течение” страшнее: в смерть тянет или в безумие.
Не дай мне Бог сойти с ума. / Нет, легче посох и сума. Строчки эти цитируют часто, но Пушкин Александр Сергеевич не безумия страшился как такового. В стихотворении этом он не боялся тронуться умом на “необитаемом острове”, только бы не в среде себе подобных, не в палате № 6. Не безумия боялся А. С. Пушкин, а потомков Адама. Он будто знал, что падет жертвой человека толпы, безликого убийцы, способного выстрелить первым. Дуэлей в жизни Александра Сергеевича было много, но ни разу он не нажал на курок раньше противника.
…первой мыслью моей было: защищаться! Защищаться, не дать убить себя этим людям, или, по крайней мере, не отдать свою жизнь даром! В камере стояла тяжелая железная койка. Я подтащил ее к решетчатой двери и подпер ее спинкой дверную ручку. Чтобы ручка не соскочила со спинки, я прикрутил ее к кровати полотенцем, которое было на мне вместо шарфа. За этим занятием я был застигнут моими мучителями. Они бросились к двери, чтобы раскрутить полотенце, но я схватил стоящую в углу швабру и, пользуясь ею как пикой, оборонялся насколько мог и скоро отогнал от дверей всех тюремщиков.
Николай Заболоцкий, “История моего заключения”
Как только монах увидел, что враги ускакали, он выхватил меч и уложил на месте своих сторожей. После этого он вскочил на лошадь и кинулся по пятам за врагами. А Гаргантюа в это время уже отразил нападение, и враги, попробовав его дубины, снова обратились в бегство.
Франсуа Рабле, “Повесть об удивительных подвигах великого Гаргантюа, отца Пантагрюэля”
Норма? Безумие? Какой мир реальней: созданный Рабле, Свифтом, Маркесом, Гоголем, Гофманом, Булгаковым, или тот, в котором мы все тоскливо тянем лямку?
Чтобы справиться со мной, им пришлось подтащить к двери пожарный шланг и привести его в действие, струя воды под сильным напором ударила меня и обожгла тело. Меня загнали этой струей в угол и, после долгих усилий, вломились в камеру целой толпой. Тут меня жестоко избили, испинали сапогами, и врачи впоследствии удивлялись, как остались целы мои внутренности – настолько велики были следы истязаний.
Николай Заболоцкий “История моего заключения”
А все ли люди – это люди? – писал Новалис. – Ведь и совершенно иные существа, нежели люди, могут выступать в человеческом обличье.
Гений Чарльза Спенсера Чаплина тоже был краток: “Толпа людей похожа на чудовище без головы”. Говорит это жаждущий аплодисментов старый клоун Кальверо в “Огнях рампы”.
“Без головы”, без мозга, без разума. “Чудовище”, живущее одними инстинктами: завистью, ненавистью, страхом….
Фон Папен, проложивший нацистам дорогу к власти, писал впоследствии: Что касается меня, – то я допустил одну важную ошибку, недооценив наглую напористость национал-социалистов, с которой они стали воплощать в жизнь свою “Новую идею”, адресуясь при этом не к буржуазии, все еще мыслящей категориями Х1Х века, а к широким массам, и в первую очередь к их инстинктам, а не их рассудку.
В ХХ веке власть отбросила “старую этику” за ненадобностью, поместив в камеру пыток тех, кто все еще пытался жить и творить по ее канонам. Пройдет почти четверть века со дня ареста Заболоцкого, и другой великий поэт попадет в эту камеру. Впрочем, не пытки это были, а всего лишь побои. Другое время – другие правила игры, но все те же нелюди властны над судьбами людей.
Из “Диалогов с Бродским” Соломона Волкова:
Волков. Как у вас сложились отношения со следователем?
Бродский. Ну, я просто ни на какое общение не шел, ни на какие разговоры. Просто держал язык за зубами. Это их выводило из себя. Тут они на тебя и кулаками стучать, и по и морде бить.
Волков. Что, действительно били?
Бродский. Били. Довольно сильно, между прочим. Несколько раз.
В общем, сначала пуля в затылок или смерть от голода и холода, а затем стали “пороть на конюшне”, чтобы не забывал раб, холоп и смерд, кто в доме хозяин.
Бродский о тюремном и ссыльном своем опыте ничего не написал. Поединок этот с властью был ему неинтересен. Зачем тратить слова на стоны и жалобы? Рассказ Заболоцкого “История моего заключения” – своего рода исповедь, заклинание, но и вера в слово, способное что-то изменить в окружающем мире. Иосиф Бродский и не думал сводить счеты с обидчиками. Да и к жалобному слову относился без иллюзий. Люди, искалеченные сталинской машиной пыток, искали в жалобе не просто возмездие, но возможность утраченной гармонии. Иосиф Бродский не желал вступать в диалог, спор, конфронтацию с любой властью. Он был сам по себе, и враждебный ему мир зла – сам по себе.
Худощавая мисс из Афин
Была дверью расплющена в блин.
Но вскричала спокойно:
“Это вовсе не больно!”
Та отважная мисс из Афин.
Эдвард Лир, “Книга бессмыслиц”
“Это вовсе не больно”, – готов был утверждать всем своим существом Иосиф Бродский. “Солидарность с горем” – это не жалоба. Это всего лишь – солидарность. Талант Заболоцкого невольно восставал против авторитарного режима самим размером дарования. Иосиф Бродский был прямым и явным врагом репрессивной системы в СССР. Будущего лауреата Нобелевской премии избивали, судили и сослали как врага. И Бродский, прекрасно сознавая это, даже любовался собой, отбывая принудительные сельхозработы:
…Топорщилось зерно под бороной,
и двигатель окрестность оглашал.
Пилот меж туч закручивал свой почерк.
Лицом в поля, к движению спиной,
я сеялку собою украшал,
припудренный землицею, как Моцарт.
Поэт не дал возможность толпе запугать себя, оставить навечно в камере пыток и страха. “Моцарт” неприкасаем, пусть и в колодках, неподсуден и свободен.
Стихи раннего Иосифа Бродского очень похожи на восторги позднего Николая Заболоцкого:
Хлестало, будто из баклаги,
И над собранием берез
Пир электричества и влаги
Сливался в бешеный хаос.
А мы шагали по дороге,
Среди кустарников и трав,
Как древнегреческие боги,
Трезубцы в облако подняв.
“Мы шагали”. В шаге подобном еще и попытка с толпой-победительницей слиться. Может, и простит тогда, не казнит самосудом, примет за своего. Вождю-людоеду кланяться было стыдно. Толпа все-таки не вождь. А может, и не толпа она вовсе, а пресловутый народ?
Сельскую жизнь я люблю. И дело не только в единении с природой. Когда поутру встаешь в деревне, – да, впрочем, и где угодно, – и идешь на работу, шагаешь в сапогах через поле… И знаешь, что почти все население страны в этот час занято тем же самым… То возникает бодрящее чувство общности.
Из интервью Иосифа Бродского Свену Биркертсу
А с какой любовью писал о “всем населении” замечательный поэт Николай Клюев!
Нет прекраснее народа,
У которого в глазницах,
Бороздя раздумий воды,
Лебедей плывет станица!
Нет премудрее народа,
У которого межбровье –
Голубых лосей зимовье,
Бор незнаемый, кедровый,
Где подменным нет прихода…
И славянских глаз затоны
Лось волшебный не замутит…
Где тот народ, созданный фантазией поэта? Растерзала Клюева толпа. Его, больного пороком сердца, парализованного, в 1937 году приговорили к расстрелу. Так, наверно, и убили – лежачего – на земле или на бетонном полу подвала. Не “подменные” убили, а свои. Эти самые, с “затонами” вместо глаз. Отметаю русофобию, как и всякий расизм. Толпа – понятие интернациональное. Просто у каждой толпы, собранной по национальному признаку, есть свои особенности – вот и все.
Фюрер является признаком некоторой системы ценностей и носителем динамики этой системы. Он появляется, прежде всего, как символ системы. Качество его ума и его действия имеют лишь второстепенное значение.
Х. Брох, “Масса и герой”
О сущности народа, причем любого, Иосиф Бродский задумывался редко, может быть, только в своих эссе. Ну не получилось слиться – и ладно. Он вообще старался ни о чем не жалеть, себя же не жалеть в первую очередь.
Из интервью Дерека Уолкотта Валентине Полухиной:
Он… никогда не изображал из себя жертву. Он терпеть не мог людей, изображающих из себя жертву, – будь то в жизни или творчестве. Мне кажется, он считал этот путь слишком простым. Ясное представление о Бродском сводится к тому, что он был по-средневековому предан своему мастерству и всему, что с ним так или иначе связано, ремеслу в смысле созидания, в смысле божественного провидения.
И все же страх перед толпой…. Нет, наверно не страх, а горькое предчувствие ее победы – это тоже Бродский: Количество народонаселения переходит не в качество, а в триумф черни.
Дело столь многих рук
гибнет не от меча,
но от дешевых брюк,
скинутых сгоряча.
Будущее черно,
но от людей, а не
оттого, что оно
черным кажется мне.
“Сидя в тени”
“Предан мастерству”. Толпа враждебна любому мастерству созидания. Оставим гордыню обитателей Парнаса. “Победа масс” – это победа над любым мастером: кройки и шитья, сапожных и слесарных дел, плотницких и столярных… Незнаменитые, неизвестные личности такие же враги толпы, как и те, кто знаменит. Тоталитарная система движется рука об руку с обществом технократов. Вожди любят людей на марше, деньги – боготворят конвейер.
Жадный джентльмен из города Броды
Беспрестанно жевал бутерброды,
Но приводит к беде
Непрерывность в еде –
Лопнул джентльмен из города Броды.
Эдвард Лир “Книга бессмыслиц”
Смех гонит страх. Иосиф Бродский умел смеяться, когда впору было плакать:
Под мостом течет река,
Быстрая такая.
За мостом стоит ЧеКа,
Страшная такая.
Дом на Литейном 4, “Большой дом”, и на самом деле был страшен. Говорили, что в облицовке его фасада использованы гранитные плиты с уничтоженных кладбищ. Спроектирован он был со вкусом, вкусом толпы.
Бродский шуткой гнал эти самые кладбищенские страсти. Он не хотел быть жертвой. Он понимал, что испуганный поэт – это и не поэт вовсе. Это “полная потеря квалификации”, как со знанием дела утверждал Михаил Зощенко.
К году суда над Иосифом Бродским утратилась вера в так называемый прикладной характер творчества. Поэт смело отрекся от звания гражданина, поняв, что от гражданства этого до соучастника в грязных, а то и кровавых делах рукой подать.
Николай Заболоцкий лишь с годами отказался от попыток понять власть и примириться с властью. Иосиф Бродский всегда был убежден, что долг личности – власть эту, причем любую, презирать.
Примечательно, что в школе мы учимся относиться к людям, совершавшим все эти дикости, с уважением; даже почитать их как великих мужей. Мы приучены покоряться так называемой политической мудрости государственных руководителей – и настолько привыкли ко всем таким явлениям, что большинство из нас не может понять, насколько глупо, насколько вредно для человечества историческое поведение народов.
Конрад Лоренц, “Ненависть”
Народов, превращенных вождями в толпы. С легкостью, между прочим, потому что и самим народам лестно быть толпой, но только толпой победителей. Поражение мгновенно превращает “общественных животных” в одиночек, страдальцев, наполненных тоской по великому прошлому, но эта тоска вновь заставляет обиженных сбиваться в массы, готовые к реваншу.
Если у поэта есть какое-то обязательство перед обществом – это писать хорошо. Он всегда в меньшинстве и не имеет другого выбора. Не исполняя этот долг, поэт погружается в забвение. У общества, с другой стороны, тоже нет никаких обязательств перед поэтом. У большинства есть иные занятия, нежели чтение стихов, как бы хорошо они ни были написаны. Не читая стихов, общество опускается до такого уровня речи, при котором оно становится легкой добычей демагога и тирана. И это собственный общества эквивалент забвения, от которого, конечно, тиран может попытаться спасти своих подданных какой-нибудь захватывающей кровавой баней.
Иосиф Бродский, “Поклонение тени”
Стихи нынче читают все реже и реже. Отсюда и “уровень речи”, и “сокрушительная победа масс”, обеспеченная соответствующим уровнем речи.
В ДПЗ, где заключенные содержались в период следствия, этот процесс духовного растления людей только лишь начинался. Здесь можно было наблюдать все виды отчаяния, все проявления холодной безнадежности, конвульсивного, истерического веселья и цинического наплевательства на все на свете, в том числе и на собственную жизнь. Странно было видеть этих взрослых людей, то рыдающих, то падающих в обморок, то трясущихся от страха, затравленных и жалких.
Николай Заболоцкий, “История моего заключения”
Я давно дал слово, что если меня ударят, то это и будет концом моей жизни. Я ударю начальника, и меня расстреляют. Увы, я был наивным мальчиком. Когда я ослабел, ослабела и моя воля, мой рассудок. Я легко уговорил себя перетерпеть и не нашел в себе силы душевной на ответный удар, на самоубийство, на протест. Я был самым обыкновенным доходягой и жил по законам психики доходяг.
Варлам Шаламов, “Две встречи”
Заболоцкому хватило силы воли, чтобы донос на себя самого не подмахнуть. Здесь и приступ безумия помог и, надо думать, обыкновенный случай. Оставили его следователи в покое, дали срок и отправили в ссылку. Только там он стал “доходягой” – человеком опустошенным физически и духовно. Друзья Николая Алексеевича по поэтическому цеху подписали все, что было приказано, – и погибли. Значит, был выбор в империи Сталина: стать трупом или доходягой.
Когда живешь в среде себе подобных, не думаешь об одиночестве. Равнодушная толпа где-то там, за стеной твоей крепости. Она – сама по себе, ты – сам по себе. И вдруг нет стен, нет тебе подобных. Одиночество. Но одиночество это, как и безумие, не беда на том же “необитаемом острове”. Одиночество перед толпой – вот что страшно.
Как это ни странно, но после того, как мы расстались, я почти не встречал людей, серьезно интересующихся литературой. Приходится признать, что литературный мир – это только маленький остров в океане равнодушных к искусству людей.
Николай Заболоцкий, письмо жене от 23 января 1944 г.
…всякая лирика жива только доверием и возможностью хоровой поддержки, она существует только в теплой атмосфере, в атмосфере принципиального звукового неодиночества.
М. М. Бахтин “Автор и герой в эстетической деятельности”.
Ну какая может быть “хоровая поддержка”, если:
Понемногу жизнь превратилась в чисто физиологическое существование, лишенное духовных интересов, где все заботы человека сводились лишь к тому, чтобы не умереть от голода и жажды, не замерзнуть и не быть застреленным, подобно зачумленной собаке.
Николай Заболоцкий, “История моего заключения”
Толпе никакая поддержка хором не нужна, потому что она сама – хор со своими словами и своей музыкой.
Левой, левой, левой! Кто там шагает правой? – так, кажется, у Владим Владимыча? Можно и наоборот. Не важно, с какой ноги, – главное “хором”. Но и это не помогло поэту, потому что победа масс не связана с логикой, здравым смыслом и высоким уровнем речи. В этом и сила толп. Преступление без наказания, наказание без преступления – вот желанный хаос, в котором любая революция, как рыба в воде. Маяковский тоже жертва толпы. Растоптала она его не потому, что поэт стоял на дороге, а за то, что хотел бежать впереди всех, но вдруг понял, что торопится к пропасти и в совершенном одиночестве. А как бедняга мечтал быть в гуще, быть с массами: Зорче и в оба чекист смотри! Мы стоим с врагом о скулу скула, и смерть стоит, ожидая жатвы. ГПУ – это наш диктатуры кулак сжатый. Идиотом Полифемовичем – звали враги “лучшего поэта советской эпохи”. Впрочем, идиотизм – это всего лишь одна из форм безумия. Владимир Маяковский вылечил себя сам – пулей.
Чем объясняли заключенные эти вопиющие извращения в следственном деле, эти бесконечные пытки и истязания? Большинство было убеждено в том, что их всерьез принимают за великих преступников. Рассказывали об одном несчастном, который при каждом избиении неистово кричал: “Да здравствует Сталин!” Два молодца лупили его резиновыми дубинками, завернутыми в газеты, а он, корчась от боли, славословил Сталина, желая этим доказать свою невиновность.
Николай Заболоцкий, “История моего заключения”
За что? Будь я в руках у нацистов, я знал бы – за то, что я еврей. Какое же право имела московская власть вырвать из моей жизни лучшие творческие годы, лишить меня лица, растоптать, замучить, обратить в рабство, довести до нужды и отчаяния мою семью?
Юлий Марголин, “Путешествие в страну Зэ-ка”
Какое право имела!? В том-то и дело, что никакого. Власть толпы, основанная на праве, уже и не власть вовсе, а так – чистое недоразумение. Насилие должно существовать ради самого насилия. Все остальное, включая поиски причин, – “оборочки”.
И все было страшно, как в младенческом сне. На середине жизненной дороги я был остановлен в дремучем советском лесу разбойниками, которые назвались моими судьями…. Я виноват. Двух мнений здесь быть не может… Как стальными кондукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштемпелеван собственной фамилией… И все им мало, все мало… С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют: подохни! Откуда же эта лакейская злоба, это холуйское презрение к имени моему?
Осип Мандельштам, “Четвертая проза”
Осипа Мандельштама не “пощадили” расстрелом. Поэта приговорили к медленной и мучительной смерти на каторге.
Читаю еще один “младенческий сон”, посвященный самосуду толпы:
Где судья, которого он ни разу не видел? Где высокий суд, куда он так и не попал? К. поднял руки и развел ладони.
Но уже на его горло легли руки первого господина, а второй вонзил ему нож глубоко в сердце и повернул его дважды.
Франц Кафка, “Процесс”
Здесь и вовсе приговоренный к смерти без имени и фамилии. Даже такого оправдания приговору и казни не дал несчастному писатель… Номер из вечного ГУЛАГа – и только.
Человеческие жертвоприношения. Без этого и толпа не толпа, суть ее языческая сразу становится сомнительной и размытой.
Тоталитаризм стремится не к деспотическому господству над людьми, а к установлению такой системы, в которой люди совершенно не нужны, – одно из кошмарных прозрений Ханы Арендт.
Издевательство и побои испытывал в то время каждый, кто пытался вести себя на допросах не так, как это было угодно следователю, т.е., попросту говоря, всякий, кто не хотел быть клеветником, – пишет Николай Заболоцкий.
Не хотел примкнуть к большинству. Антон Павлович Чехов признавался, что он сочинял в жизни все, кроме “доносов и либретто опер”. Но это когда было? Да и в камере пыток никто не истязал автора “Чайки”.
Власть толпы сантиментов не терпит. Толпе надобен свой порядок, а какой может быть порядок без доноса на ближнего? Клевета в подметном письме или правда – какая разница? Жанр доноса сам по себе исключает поэзию, а вместе с ней и поэта.
Если плохие люди на земле объединяются ради того, чтобы творить зло, то, значит, задача хороших людей – также объединиться, но ради сопротивления и противостояния им.
Лев Толстой, “Война и мир”
Слова эти, такие заманчивые для мутной людской совести, тиражировались неоднократно. И в самом деле, все так просто: вот наладим “интернационал добрых людей” – и заживем по-божески. Но не получается.
Люди отдельно друг от друга ведут себя нравственным и разумным образом, но они же становятся безнравственными и неразумными, когда собираются вместе.
Серж Московичи, “Век толп”
Да и сам Лев Николаевич от своего же прискорбного заблуждения с годами отошел, всякую партийность, стадность не жаловал, даже к попыткам создать общество толстовцев относился с нескрываемым раздражением и протестом, но проповедовал, пророчествовал…. Кому? Единицам и так все было ясно. Толпа глуха, слепа и бездарна.
Она же лишена юмора и музыкальных способностей. С годами классик попытался уйти и от юмора, и от музыки. Зачем? Чтобы приблизиться, стать понятным толпе? Но толпе, прежде всего, не нужны идеи и разум. Лев Толстой не мог знать это. Он умер накануне века толп.
Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна.
В.В. Розанов, “Опавшие листья”
Меркнут знаки Зодиака
Над просторами полей,
Спит животное Собака,
Дремлет птица Воробей.
Музыка – это искусство ради искусства? Нельзя, недопустимо. Чушь это все! Сочинил поэт Заболоцкий такое собрание слов – и спасся. От чего уберегся? Да от той же самой толпы.
Разве этого мало? Впрочем, спасая себя, можно походя, случайно спасти еще и кого-то.
Томас Манн не был отягощен верой в чернь и предрассудками российской гуманности, да и тело великого немецкого писателя никогда не подвергалось пыткам, не страдал он от голода и не искал “черную” работу в жалком пункте питания, бездомный – не вымаливал у власти квадратные метры для койки и стола.
Тем самым, классик знал о жизни все, ничего о ней не зная.
Одно из писем Виктору Польцеру Томас Манн завершил удивительным по искренности признанием:
На ваш последний вопрос об “истинной цели” моей работы ответить труднее всего. Скажем просто: радость.
У личности и радость личная, у толпы – общая. Личность способна извлекать эту радость из ничего. Толпе нужна система, лозунг, вроде тысячелетнего рейха, счастливого коммунистического будущего или “исламского возрождения”. Но система дает всего лишь суррогат радости и мираж победы.
Мне тяжелее, чем многим другим, потому что судьба одарила меня умом и талантом. Если бы я мог теперь писать, я бы стал писать о природе. Чем старше я становлюсь, чем ближе мне делается природа. И теперь она стоит передо мной как огромная тема, и все то, что я писал о природе до сих пор, мне кажется небольшими и робкими попытками подойти к этой теме.
Из письма Николая Заболоцкого жене от 19 апреля 1941 г.
Как-то вдруг забыта “природы вековечная давильня”, забыт хорек, пивший “мозг из птичьей головы”. На каторге все ужасы природы показались Николаю Заболоцкому сущим пустяком по сравнению с тем кровавым хаосом, который способен сотворить человек.
С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья –
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью.
Осип Мандельштам
Человеку так хочется провести короткий срок жизни в “детской комнате”, а вместо этого его ждет “камера пыток” как необходимое условие взросления.
Сталинская камера пыток, основанная на самосуде толпы, не могла возникнуть сама по себе. Нужны были репетиции. Не такие кровавые, но не менее яростные. Большевикам никогда бы не удалось превратить огромный народ в толпу, если бы не многократный опыт разгула самосуда прежних лет.
Точно полз какой-то отвратительный, тысячеголовый гад, скрывая там где-то сзади свое туловище. И так противно всему естеству было это чудовище, так нагло было оно с налитыми глазами, открытой пастью, из которой несся вой, страшный вой апокрифического зверя, порвавшего свою цепь и почуявшего уже кровь.
А с многоэтажных домов с обеих сторон улицы летели вниз стекла, посуда, вещи, мебель, рояли... Они падали, и последний дикий аккорд издавали разом лопавшиеся струны.
Н. Г. Гарин-Михайловский, “Погром”
“Если бы я мог теперь писать”. Если бы мог... 56 лет прожил Заболоцкий, 56 лет – Иосиф Бродский. Оба погибли от болезни сердца, но время пощадило будущего лауреата Нобелевской премии. Он писал в ссылке и писал много. Тоже своего рода подвиг: не испугаться толпы. Точнее, не замечать ее.
Иосиф Александрович, как и Осип Эмильевич, не хотел покидать “детскую комнату” и остался в ней до смертного часа. Личность не всегда беспомощна, а одиночество гибельно… Это так, но нужно еще угадать, когда родиться.
Я не верю в литературу, не верю в ее возможность по исправлению человека. Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням двадцатого столетия перед моими глазами. Я не верю в возможность что-нибудь предупредить, избавить от повторения. История повторится. И любой расстрел тридцать седьмого года может быть повторен.
Варлам Шаламов, “Из неопубликованного”
Наши индивидуальные способности восприятия и наблюдения внешнего мира продуцируют верное знание, тогда как социальные факторы провоцируют искажения и отклонения в наших убеждениях и знаниях о мире.
Серж Московичи, “Век толп”
Отчего так вышло? Почему умнейшие и талантливые не смогли образумить человеческие толпы. Писал об этом, причем писал в аду ГУЛАГа, Юлий Марголин:
…ненависть ученых, философов и гуманистов, <…> вегетарианская, литературная ненависть велит нам ненавидеть абстрактные понятия – не злого человека, а злое в человеке, не грешника, а грех. Без устали экспонирует она пороки и заблуждения, ошибки и извращения, против которых велит нам бороться. Эта теоретическая ненависть всячески отгораживается от практической. На беду, улица не понимает этих тонкостей: массовая ненависть признает только такого врага, которому можно разбить голову.
Стефан Цвейг – один из тех, кто был атакован и смят толпой. Он считал себя “гражданином мира” – человеком выше национальности, выше патриотизма, выше всех людских предрассудков, как он их понимал. Он был “человеком без кожи”, ясно сознающим свою уязвимость и неизбежный крах всего, что он считал спасением мира, в котором можно выжить.
У толпы всегда готовы заявить о своих мрачных правах откровенное самодурство, – писал Цвейг в “Триумфе и трагедии Эразма Роттердамского”, – своекорыстие, стремление от любой идеи поскорее получить личную выгоду. Масса предпочтет конкретное, осязаемое любым абстракциям, поэтому лозунги, провозглашающие вместо идеала вражду, удобное, наглядное противопоставление другой расе, другому сословию, другой религии, легче находят сторонников, ибо ненависть – лучшее топливо, на котором разгорается преступное пламя фанатизма.
У Ивана Бунина в “Окаянных днях” лапидарней и четче:
Быть таким же, как они, мы не можем. А раз не можем, конец нам!
Давида Исааковича Выготского, честнейшего человека, талантливого писателя, старика, следователь таскал за бороду и плевал ему в лицо. Шестидесятилетнего профессора математики, моего соседа по камере, больного печенью (фамилии его не могу припомнить), следователь-садист ставил на четвереньки и целыми часами держал в таком положении, чтобы обострить болезнь и вызвать нестерпимые боли.
Николай Заболоцкий, “История моего заключения”
Стихи, формулы, теоремы, самые гениальные открытия – ничто? Сухой хворост под ногами Джордано Бруно пылает сегодня точно так же, как четыре века назад. Тогда зачем весь этот роскошный ковер, сотканный из любви, таланта, знаний человека?
“История народа принадлежит Поэту, а не Царю”, – отвечал монархисту Карамзину Александр Сергеевич Пушкин. Он и писал труды по истории, причем замечательные, слагал о ней стихи. Тем не менее, с незапамятных времен учат биографию народа русского, да и любого другого, не по Пушкину, а по царям. Сначала в угоду одному царю, затем другому. В одном только было право “солнце русской поэзии”: можно учить историю народа по жизни и смерти поэтов. Трагическая история получается.
Трудно делать то, в чем нуждаешься только ты. Нет веры в свое предназначение – нет дела? Но творилось и без веры, без надежды. Во спасение себя самого. Ради одной радости творчества. А это, повторим, не так уж мало. В спасении себя самого есть попытка хоть как-то выпрямить, облагородить саму историю народа.
Озабоченный старец из Клее
Жил годами в совином дупле,
И среди голосов
Тех задумчивых сов
Слышен был голос старца из Клее.
Эдвард Лир, “Книга бессмыслиц”
После увещевания, чтобы он сказал правду, в шестой раз вывернули ему руки. Он многократно произнес: “Добрый Иисусе, не оставь мою душу! Я уже ее сказал”. И, проделав вышеупомянутые шесть оборотов, приказали разложить его, привязать к кобыле и надеть ему гарроты на мускулы, голени и икры. Разложив, связав и придерживая его, много увещевали его сказать правду и предупредили, что пытка будет продолжаться. Жалобным голосом, многократно взывая к богу, он сказал, что уже сказал правду.
Валентин Парнах, “Испанские и португальские поэты, жертвы инквизиции”
Август 1941 года. Основоположник российского джаза, поэт, переводчик, историк Валентин Яковлевич Парнах и поэт Марина Ивановна Цветаева стоят на пороге столовой в Чистополе, просят любую работу, чтобы не умереть с голоду. Стоят на коленях перед толпой. Цветаевой отказано в должности посудомойки. Парнаху разрешают “стоять в дверях”, пропуская в храм общепита только тех, кто имеет на это право. 31 августа Марина Цветаева застывает в петле, Валентин Парнах, продлив агонию, умирает своей смертью в 1951 году.
Николай Заболоцкий и не думал сводить счеты с жизнью. Он, вопреки всему, верил в эту жизнь:
Но и тогда, во тьме кромешной,
С самим собой наедине,
Я пел бы песню жизни грешной
И призывал ее во сне.
“Выпустите меня в с в е т!” – умолял вождя толпы и пастуха стада Михаил Афанасьевич Булгаков. Не выпустили, так и умер автор “Мастера и Маргариты” “во тьме кромешной”. Нынче говорят, что и роман-то был задуман Булгаковым как просьба выпустить его на волю из “пыточной камеры”. Воланд, мол, князь Тьмы, – чистый Сосо Джугашвили: творит зло, а получается благо. Не думаю, что это так. Просто время толп сбило знаки, вехи, указатели. В этой бессмыслице было мнимое обретение гармонии, без которой и жить-то было невозможно. Пусть в потусторонней жизни, во сне, но в гармонии.
Тогда луна начинает неистовствовать, она обрушивает потоки света прямо на Ивана, она разбрызгивает свет во все стороны, в комнате начинается лунное наводнение, свет качается, поднимается выше, затопляет постель. Вот тогда и спит Иван Николаевич со счастливым лицом.
М. А. Булгаков, “Мастер и Маргарита”
Николай Алексеевич Заболоцкий писал жене 24 мая 1944 г.:
Волны моего душевного отчаяния давно ушли, и я понял в жизни многое такое, о чем не думал прежде. Я стал спокойнее, нет во мне никакой злобы, и я люблю эту жизнь со всеми ее радостями и великими страданиями, которые выпали на нашу долю.
Любовь любовью, но Заболоцкий за годы каторги не написал ни одного стихотворения. Его душу лишили полета, лишили музыки, но не памяти. Тем он и жил долгие годы – памятью одной. А память неизбежно уводила поэта в печаль, впрочем, избыточно наполнено печалью и все искусство травмированной, мучимой неоднократно пыткой России.
Итак, я вступаю в новый период моей жизни, который не радует меня и не огорчает, так как чувства уже притупились и продолжение несчастья не кажется более ужасным, чем то, которое случилось 5 лет назад.
Николай Заболоцкий, из письма жене от 9 ноября 1943 г.
Пять лет назад было так: “Оглушенный ударом сзади, я упал, стал подниматься, но последовал второй удар в лицо. Я потерял сознание. Очнулся я, захлебываясь от воды, которую кто-то лил на меня. Меня подняли на руки и, мне показалось, начали срывать с меня одежду. Я снова потерял сознание. Едва я пришел в себя, как какие-то неизвестные мне парни поволокли меня по каменным коридорам тюрьмы, избивая меня и издеваясь над моей беззащитностью”.
Николай Заболоцкий “История моего заключения”
Спрос на рынке труда решает все. Нужны поэты, художники, композиторы – они появляются. Власти толпы нужны садисты, лжецы, убийцы – и здесь очередь к окошку. Была бы плата за труд. Года через три те же “неизвестные парни” пойдут в услужение нацистам, расстреливая и пытая “врагов Рейха”. У толпы нет идей, нет принципов. Есть только половой инстинкт, голод и жажда.
В моей голове созревала странная уверенность в том, что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожить советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы… И действительно, чем иным могли мы объяснить все те ужасы, которые происходили с нами.
Николай Заболоцкий, “История моего заключения”
Пройдут годы, и для историков, публицистов такой вывод станет привычной банальностью:
Никто не мог предположить, что партия большевиков будет практически полностью истреблена в “государстве победившего социализма”, что на трупах сотен тысяч коммунистов, на трупах десятков миллионов советских граждан поднимется мрачное и зловещее здание самого чудовищного фашизма, который только знала история.
Эдуард Самойлов, “Общая теория фашизма”
В конце 1938 года Заболоцкий пишет жене:
Хотя с непривычки и трудно, но все же норму начал давать.
Поэт соблюдает дисциплину и спустя два года:
За мной нет ни одного замечания, ни одного отказа от работы, ни одного случая непослушания… моя душа так незаслуженно, так ужасно ужалена на веки веков. Неужели во всем этом есть какой-то смысл, который нам непонятен?
Смысл в пытке?! И снова это пресловутое “За что???” Это мы теперь, сегодня стали “грамотными” и знаем, что толпа управляет страхом. “Бей своих, чтобы чужие боялись”. Бей всех, чтобы, скорчившись, пряталось народонаселение по щелям, а виляло хвостом лишь при виде барской руки без плетки. И не сметь быть героем, писать запретное. Простую формулу вывел Осип Мандельштам в “Четвертой прозе”: “Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Писателям¸ которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда”.
Кто разрешил Николаю Заболоцкому писать такое:
…Но перед сомкнутым народом
Иная движется река:
Один сапог несет на блюде,
Другой поет хвалу Иуде,
А третий, грозен и румян,
В кастрюлю бьет, как в барабан.
И нету сил держаться боле,
Толпа в плену, толпа в неволе,
Толпа лунатиком идет,
Ладони вытянув вперед.
“Толпа лунатиком идет”. Да за это не шесть лет лагерей можно было получить, а десять лет без права переписки с миром живых.
Последствие пытки – часто смерть или безумие. Пытаемы были, так или иначе, за редким исключением, все граждане Страны Советов: сами “враги народа” и члены их семей. Травмы психики не проходят бесследно. Возможно, и сегодня население распавшейся империи страдает по той же причине: не желая рожать детей, мучается от зависти и ненависти и не верит в будущее. Вновь страх завоевывает утраченные было позиции. Страху нужен враг – найти его нетрудно. Страх уничтожает с большим трудом завоеванные свободы – и это несложная задача. Существовать в страхе и сладко и весело, но жить в страхе – это жить на пороге безумия, а потом и за его порогом. Но толпе плевать на день завтрашний, живет она одним днем, а свобода одного дня – это свобода космонавта, выброшенного в космос без скафандра.
– Мы, батюшка, не можем себе волю дать. Взять хотя бы меня такого-то. Ты не смотри, что я такой смирный. Я хорош, добер, пока мне воли не дашь. А то я первым разбойником, первым грабителем, первым вором, первым пьяницей окажусь…
Иван Бунин, “Окаянные дни”
Тут и главный летописец русской истории – Александр Сергеевич Пушкин:
К чему стадам дары свободы!
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
“Гремушки” – это зрелище, попса нынешняя. Гремящая попса.
Невоспитанный джентльмен из Билля
Громко плакал, когда его били.
Съев немного черешен,
Он вполне был утешен,
И тогда его снова побили.
Эдвард Лир, “Книга бессмыслиц”
Битый джентльмен утешился черешнями, но это там, далеко, в городе Билле.
Однажды мы около трех суток почти не получали воды и, встречая новый 1939 год, должны были лизать черные закоптелые сосульки, наросшие на стенах вагона от наших же собственных испарений. Это новогоднее пиршество мне не удастся забыть до конца жизни.
Николай Заболоцкий “История моего заключения”
Уже после каторги, в стихотворении “Дождь”, Николай Заболоцкий писал о чистой влаге так, как только мог писать поэт, совсем недавно лизавший черные сосульки людских испарений:
Он падал издали, с наклоном
В седые скопища дубрав,
И вся земля могучим лоном
Его пила, затрепетав.
Стихотворение это написано поэтом, выпущенным из камеры пыток, человеком в состоянии тишины и покоя… Возможного, конечно, покоя. Репрессивная система, несмотря на жесткий институт прописки, ею же изобретенной, стремилась постоянно передвигать, перемешивать людские пласты и потоки в пространстве. Вспомним Альбера Камю: без действия толпа перестает быть толпой.
Сама гражданская война стала гигантской подвижкой, затем пытка колхозами швырнула деревню в смерть или на каторгу. Власть гнала последних дворян из Ленинграда, сводила партийные счеты, затем началось чудовищное переселение народов. В движении, в дороге, вне стен своего дома, человек покорен страху, слаб и беспомощен. Массы людей легко превращались в стада под бичом погонщика.
Все мы были овцами, которые дают себя резать, или почтительными помощниками палачей, потому что не хотели переходить в отряд овец. И те, и другие проявляли чудеса покорности, убивая в себе все человеческие инстинкты.
Надежда Мандельштам, “Воспоминания”
Пытка и безумие, безумие и пытка…
Допросы начинались ночью, когда весь многоэтажный застенок на Литейном проспекте озарялся сотнями огней, и сотни сержантов, лейтенантов и капитанов госбезопасности вместе со своими подручными приступали к очередной работе. Огромный каменный двор здания, куда выходили открытые окна кабинетов, наполнялся стоном и душераздирающими криками избиваемых людей. Вся камера вздрагивала, точно электрический ток внезапно пробегал по ней, и немой ужас снова появлялся в глазах заключенных. Часто, чтобы заглушить эти вопли, во дворе ставились тяжелые грузовики с работающими моторами. Но за треском моторов наше воображение рисовало уже совершенно неописуемое, и наше нервное напряжение доходило до крайней степени.
Николай Заболоцкий, “История моего заключения”
От рождения до институтских лет в Москве автор этой попытки литературного монтажа жил в Ленинграде, рядом с “серым” или “Большим” домом, в трех минутах ходьбы от него, на углу Кирочной и Литейного. Чтобы попасть к Неве, нужно было пройти мимо гебушного гнезда, страшного даже в вегетарианское, сравнительно, конечно, время. Пройти мимо мрачного здания, украшенного, как упоминалось, по фасаду кладбищенскими плитами.
Все мы, мои друзья и я, как правило, никогда не приближались к месту, невольно внушавшему ужас, а переходили улицу и пробирались к набережной вдоль Артиллерийского училища им. Фрунзе. Даже нам, ничего тогда не знавшим о пытках, не хотелось приближаться к бетонному, бесцветному кубу, так не похожему на веселое барокко или классику домов рядом. Мы тоже были безумны, потому что страхи родителей попали в нашу кровь и мозг неведомыми, тайными путями. Не только страхи отца и матери, но и прадедов наших.
Поистине красной нитью проходит через всю историю России это прямо-таки необычайное пристрастие агентов правительства к телесным наказаниям. Одни мучили для утоления своей алчности, другие идейно, с сознанием пользы жестоких мер, третьи сладострастья ради, в безумном экстазе, пьянея от крови и стонов, или, наоборот, с верным расчетом опытных математиков “с тихостью”, наслаждаясь медленным терзанием своих жертв.
Е. Молчанова, “Современное положение”, 1910 г.
Некий Пантелей ударил пяткой Ивана.
И началась драка.
Елена била Татьяну забором.
Татьяна била Романа матрацем.
Роман бил Никиту чемоданом.
Никита бил Селифана подносом.
Селифан бил Семена руками.
Семен плевал Наталье в уши.
Наталья кусала Ивана за палец.
Иван лягал Пантелея пяткой.
Эх, думали мы, дерутся хорошие люди.
Даниил Хармс. В августе 1941-го был арестован за “пораженческие настроения”. Прошел через камеру пыток. Умер голодной смертью в тюрьме. На первом допросе Хармс (Даниил Иванович Ювачев) показал:
Становясь на путь искреннего признания, показываю, что являлся идеологом антисоветской группы литераторов, в основном работающих в области детской литературы… Наша заумь, противопоставляемая материалистическим установкам советской художественной литературы, целиком базирующаяся на мистико-религиозной философии, является контрреволюционной в современных условиях.
Из протокола допроса А. Введенского от 13 декабря 1941 г.:
Я входил совместно с писателями Хармсом, Бехтеревым, ранее Заболоцким и др. в антисоветскую литературную группу, которая сочиняла и распространяла объективно контрреволюционные стихи.
Из протокола допроса А. Введенского от 15 декабря 1941 г.:
Одновременно происходило сращивание нашей антисоветской группы с аппаратом детского сектора на бытовой основе. Устраивались вечеринки, на которых помимо меня, Хармса и др. присутствовали Олейников, Дитрих, а также беспартийные специалисты детской печати Е. Шварц, Маршак и др. Устраивались также совместные попойки. В этих попойках в последнее время стал принимать участие новый секретарь детского сектора И. Л. Андроников, о котором в нашей группе говорилось, что он князь по происхождению.
Нацисты взяли Киев, окружили Питер, рвались к Москве, а тупая машина террора продолжала тратить драгоценное “горючее” на “врагов народа”, таких как Самуил Маршак, Евгений Шварц, Ираклий Андроников… Главный враг толпы – личность. Об этом массы не забывают никогда.
Звезды смерти стояли над нами
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь.
Анна Ахматова, “Реквием”
В гениальных этих строчках есть одна неточность: слово “безвинная”. Может быть, в вечной готовности к страху и есть “вина” любого народа, всегда готового превратиться в толпу.
История повторяется, но нигде, кажется, не повторяется она так, как у нас, и не Бог весть сколько оснований давала ее азбука для розовых надежд. Но мы эту азбуку сознательно и бессознательно запамятовали.
Иван Бунин, “Окаянные дни”
Александр Володин в “Записках нетрезвого человека” с горечью отмечает: “Народ привык к страху больше, чем к другим чувствам”.
“Народ” без знака плюс. Народ, превращенный в толпу в пыточной камере ХХ века.
Точное время и место гибели Введенского неизвестны. Видимо, это произошло на железной дороге между Воронежем и Казанью, где он, мертвый или полуживой от дизентерии, был выброшен из вагона, а, может быть, ослабевший, застрелен конвоем. Официальная дата смерти Александра Введенского – 20 декабря 1941 года.
А. Герасимова, “Об Александре Введенском”
Знакомые имена. Но сколько будущих поэтов порешила толпа. Поэтов, так и не успевших сочинить ни строчки.
“Памятник неизвестному солдату” в России есть. Памятника неизвестному поэту нет. Вот в чем проблема.
Где могила Мандельштама, Цветаевой, Олейникова, Корнилова, Введенского, Хармса?.. “Жертвы произвола могил не имеют”.
На смерть Хармса и Введенского в 1952 году Заболоцкий пишет элегию “Прощание с друзьями”. Пишет, разумеется, “в стол”.
Спокойно ль вам, товарищи мои?
Легко ли вам? И всё ли вы забыли?
Теперь вам братья – корни, муравьи,
Травинки, вздохи, столбики из пыли.
Теперь вам сестры – цветики гвоздик,
Соски сирени, щепочки, цыплята...
И уж не в силах вспомнить ваш язык
Там, наверху, оставленного брата.
Ему еще не место в тех краях,
Где вы исчезли, лёгкие, как тени,
В широких шляпах, длинных пиджаках,
С тетрадями своих стихотворений.
Это было половодье страха, – писал Стендаль в “Воспитании чувств”, – …триумфальное равенство тупых животных, тот же уровень кровавой мерзости, поскольку фанатизм корысти уравновешивался лихорадкой желаний.
На телевизионных экранах толпы – обычное зрелище. Люди то и дело сбиваются в однородное месиво. Бегут куда-то плечом к плечу, орут, сжигают ненавистные чучела и флаги, потрясают оружием. Ведет эти толпы больных агрессивным психозом зависть, инстинкт ненависти и мести, но, может быть, патологическая привычка сбиваться в целенаправленные, орущие одно и об одном массы людей продиктована тайным страхом. Чернь панически боится призраков, ею же и придуманных.
Из больных мне вспоминается умалишенный, который, изображая громкоговоритель, часто вставал в моем изголовье и трубным голосом произносил величания Сталину. Другой бегал на четвереньках, лая по-собачьи. Это были самые беспокойные люди. На других безумие накатывало лишь по временам. В обычное время они молчали, саркастически улыбаясь и жестикулируя, или неподвижно лежали на своих постелях.
Николай Заболоцкий, “История моего заключения”
Пожилой господин из Мескито
Повредился умом от москитов:
Севши на колесо,
Мясо ел он без со-
ли, надеясь спастись от москитов.
Эдвард Лир, “Книга бессмыслиц”
Сходство судеб. 12 февраля 1964 года был арестован Иосиф Бродский. Допрос, возможно, с побоями – и через два дня сильнейший сердечный приступ. 18 февраля поэта отправляют на Пряжку, в сумасшедший дом, где его колют и пичкают психотропными средствами, стараясь превратить будущего лауреата Нобелевки в идиота. Было Иосифу Бродскому 24 года.
Заболоцкого отправили в психушку, подозревая, и не без оснований, поэта во временном помешательстве. Бродского, напротив, хотели превратить в сумасшедшего. Безумная и жестокая власть стремилась всех вокруг лишить проблесков разума.
Отчий дом Бродского тоже был в пяти минутах ходьбы до “Большого дома”. В 1992 году, если не ошибаюсь, на фасаде этого здания появилась самодельная памятная доска, а на ней от руки надпись: “Здесь жил лауреат Нобелевской премии поэт Иосиф Бродский”. А ниже, по фундаменту, розовая громада дома была разрисована черными свастиками.
Часто задаются вопросом, почему поэт не вернулся в Россию в годы “свободы”, не посетил свой любимый город? Догадок множество. Рискну добавить свою: Иосиф Александрович не хотел возвращаться в безумие, будто знал все о памятной доске и свастиках.
Все мы несвободны в рамках предназначенного нам природой сценария – родиться, любить, ненавидеть, страдать и умереть, но как ничтожно и бессмысленно следовать бездарным сценариям, навязанным нам человеческими существами, называемыми вождями.
Отар Иоселиани, “Прощание с невинным ремеслом комедианта”
Толпе нужен вождь, как стаду пастух. “Человек – животное общественное”. Животное толпы. Идти за вождем – есть добровольное согласие быть в стаде. Личности нужны авторитеты, а не вожди, нужны знания, а не догмы, нужен покой, а не жизнь под ударами плети.
Бертольд Брехт писал о фашизме: Идут бараны, бьют в барабаны. Шкуру для них дают сами бараны. Только ли о фашизме писал Брехт?
Вот, смотрите, кот. Коту совершенно наплевать, существует ли общество “Память” или отдел пропаганды ЦК КПСС. Так же, впрочем, ему безразличен президент США, его наличие или отсутствие. Чем я хуже этого кота.
Иосиф Бродский. Из беседы с Валентиной Полухиной
В этом, казалось бы, легкомысленном замечании все точно. Может быть, последний великий поэт в истории человеческой цивилизации не желал быть испуганным и тем самым потерять квалификацию. А что может испугать человека до паралича воли? Только смерть от Бога и власть от человека.
В годы моего заключения средний человек, без всякой уважительной причины лишенный свободы, униженный, оскорбленный, запуганный и сбитый с толку той фантастической действительностью, в которую он внезапно попал, – чаще всего терял особенности, присущие ему на свободе. Как попавший в силки заяц, он беспомощно метался в них, ломился в открытые двери, доказывая свою невиновность, дрожал от страха перед ничтожными выродками, потерявшими свое человекоподобие, всех подозревал, терял веру в самых близких людей и сам обнаруживал наиболее низменные свои черты, доселе скрытые от постороннего глаза.
Николай Заболоцкий, “История моего заключения”
“Если зайца бить, его можно научить спички зажигать”, – писал Антон Чехов. Вот и целые народы, если их бить, парализуя страхом, превращаются в толпы зайцев-поджигателей с горящими спичками. Парализованный страхом неизбежно становится врагом слова, и теперь уже не зайцем, а козлищем:
Социальные различия и классовые противоречия бледнеют перед разделением ныне людей на друзей и врагов слова. Подлинно агнцы и козлища. Я чувствую почти физически нечистый козлиный дух, идущий от врагов слова.
Осип Мандельштам, “Слово и культура”
На ваш безумный мир ответ один – отказ, – писала Марина Цветаева о мире козлищ. И все же и она, и Пастернак, и Мандельштам, и Заболоцкий пробовали слиться с толпой безумцев и хоть один раз в жизни походили на того напуганного до безумия несчастного, который у изголовья Николая Алексеевича величал вождя народов.
Все это так, но всего лишь п р о б о в а л и они, п ы т а л и с ь, так и не сумев искренне и в меру таланта стать челядью при вожде. Им казалось, что достаточно одного-двух стихотворений, прославляющих репрессивный режим и его героев, и все – индульгенция получена. Они ошиблись. Нужен особый, уникальный талант, чтобы, оставаясь личностью, слиться с толпой, да и цена этого слияния слишком высока, чаще всего это отказ от себя самого.
Искусство реально. И, как сама жизнь, оно без цели и без смысла существует, потому что не может не существовать.
Виктор Шкловский, “Почему мы Серапионовы братья”
К стихам относятся слишком серьезно. Двойная ошибка. Стихи читатель принимает за исповедание веры. На самом же деле в стихах нет ничего, кроме стихов. Стихи не учат, не обманывают, они вне мира добра и зла. Пейзажная лирика имеет такие же права, как инструментальная музыка. Не надо искать того, чего в стихах нет.
Варлам Шаламов
Найти прибежище в “безыдейной” музыке слов не удалось. У ищеек толпы был превосходный, собачий нюх.
Загадка российского гения, как он все-таки состоялся, как умудрился выжить, остаться в звуках, в изображении, на бумаге, создать свой мир гармонии, доброты и разума. “Гармонии”? Может быть, просто нормы? Своего рода строгий порядок жизни, а не забавы элиты. Мир без чуда искусства, без поэзии, как корабль без балласта. В любой момент он готов перевернуться и пойти на дно.
Арест, ложь и провокации стражей порядка, пытки, переполненные камеры, ужасы этапа и лагеря стали для упрямца новым подтверждением его правоты. Мир, каков он есть, мертв – злобен, лжив, жесток. Одолеть мертвую мнимость может лишь сбереженный разум: ценой страшного напряжения Заболоцкий выдержал следствие, он сорвался в физическое безумие, но не признал обвинений. Признать их значило бы усилить фантомное зло.
Андрей Немзер, “Мученик сокровенного”
Знал ли мир такой застенок, в котором играли бы Чайковского и Бетховена, декламировали Пушкина, проповедовали свободу и гуманность?.. Что может сравниться со страной, где воры и взяточники пропагандируют честность, насильники – свободу, палачи – человеколюбие? Растлена не только душа человека. На много лет убито человеческое слово, содержание слов. Красота, честь, свобода – самые пошлые понятия.
Ольга Фрейденберг, “Переписка с Б. Пастернаком”
“На много лет”. Звучит оптимистично. Но законы физики неумолимы. Толпа покорила личность. Множество истребило единицу. Исчезла и сама возможность появления таланта. Ныне мы вновь живем в тоскливом и опасном времени попсы и бунтующей, голодной, злой черни.
Это было, как взрыв на солнце, как чудовищный, фантастический выброс поэтической энергии: Цветаева, Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Заболоцкий…
Фруктовые деревья перед гибелью дают обильный урожай в надежде оставить после себя наследство. Деревья подчиняются инстинкту жизни, им не дано знать, что давно уже нет земли, способной принять и взрастить саженцы. Одинокая фигура Иосифа Бродского – финальный аккорд на поле русской словесности. Вокруг пустота, да и самого Бродского давно уже нет на свете.
Нет хора, нет и солистов. Тишина… Грохочущая тишина.
Комментариев нет:
Отправить комментарий