воскресенье, 17 марта 2024 г.

Владимир Соловьев – Американский | Отсутствие есть присутствие

Владимир Соловьев – Американский | Отсутствие есть присутствие

Манифесто моего поколения 

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

Нас немного, да и тех нет.

Пушкин – Грибоедову в пересказе Тынянова

Ни на йоту!

Честно, только со смертью Довлатова и Бродского я обрел твердую почву под ногами. Я один остался в строю, на литературном посту – говорю это, не прикалываясь. Не то, чтобы они, в гроб сходя, благословили именно меня, поручив лично мне держать последний редут, но никого окрест, и кромешное одиночество я воспринимаю как завет и указ мертвых – живому: мне. А коли я теперь здесь один из нашего поколения, то обязан работать в том числе за мертвых. В меру отпущенных мне сил. Ну да: некрофильский импульс, смерть как вдохновение, Танатос верхом на Пегасе. Потому и говорят «надежда умирает последней»: пока есть смерть, есть и надежда. Вот почему надежда хороша не только на завтрак, но и на ужин – вот в чем у меня расхождение с Бэконом, не упомню каким – Роджером или Фрэнсисом. Таков мой писательский стимул, если его из подсознательных глубин вывести наружу.

И не осталось никого, кроме меня.
А для меня осталось всё, как было.

Вот здесь как раз ссылка позарез, потому как переводный стих: Рэндалл Джарелл.

Как следствие этой двойной личной потери – Бродского и Довлатова, я самым решительным образом перешел на прозу. Смена жанровых вех, если хотите. Хотя были прецеденты: «Торопливая проза» circa 1968, года советского вторжения в Чехословакию, а спустя еще семь лет, перед тем, как свалить из России, «Три еврея», моя несомненная и одинокая удача, opus magnum, как окрестил мой критик. Однако эта горячечная исповедь родилась на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть случайностью. Как превращение обезьяны в челове­ка. Продолжения, увы, не последовало, хоть я и сочинил на/по инерции роман-эпизод «Не плачь обо мне…» Бродский был прав, признав «Трех евре­ев» и ругнув «Не плачь обо мне…», хоть автору было обидно. Дальше пошла скоропортящаяся кремленология, чтобы держаться на плаву, пусть мы с Леной Клепиковой и вкладывали в нее живу душу и до сих еще не проели и не пропутешествовали те сказочные по нашим совковым понятиям гонорары, которые получили за наши кремлевские триллеры. Рецидивы того политоложества – сотни статей там и здесь и московские книги про троянского коня исламизма и борьбу за Белый дом каждый американский високосный год с Трампом на обложке.

А tout propos, пусть мои читатели не сетуют на сплошную цитатность моей речи: я не просто книгочей, а книгоед, вот и выедаю отовсюду стихи и фразы и скармливаю их моему читателю, да и были прецеденты – мой домашний учитель Монтень, например, чьи «Опыты» иные воспринимают, как сборник латинских цитат. И все-таки нет: не коллаж, не пастиш, не центон и не пародия. У меня уже был опыт такого насквозь зацитированного текста: изначальное название «Трех евреев», ушедшее в последующих тиснениях в подзаголовок, – «Роман с эпиграфами». Антишестидесятнический пафос той книги звучал под сурдинку более волнительных, горячих и актуальных тем и сюжетов, но угадывается и считывается без особого напряга.

Кое-кто из нас, сороковников, имел персонального супостата среди евтушенок-шестидесятников, а то и пару-тройку, а Бродский держал их в негативе тотально: от Евтушенко до Кушнера. Называю самых им ненавидимых, на что были личные причины, не без того: с Евтухом о судьбе Бродского советовался сам Андропов, как Сталин с Пастернаком о судьбе Мандельштама, и оба пиита оказались не на высоте, а ливрейный еврей Кушнер был bête noire городскому сумасшедшему Бродскому в Питере, потому что не только сытый голодного не разумеет, но и голодный сытого – в разы больше. Как раз Аксенов, чей роман Бродский пытался забанить в Америке, но скорее из конъюнктурно-конкурентных соображений, был bête noire Довлатова – опять-таки с питерских времен по причине скорее мужской, чем писательской ревности: Ася Пекуровская, первая Сережина жена, романилась с Васей. Касаемо не анекдотического, а реального «Васи», в те далекие ленинградские годы Аксенов звездил по всей стране, а широко известный в узких кругах Довлатов был в литературной мишпухе никто, и естественный – хоть и неестественный – Асин отбор шел именно по этим вторичным, то есть литературным признакам. Довлатов пытался взять хоть какой реванш у своего соперника уже здесь в Америке, окарикатурив Аксенова в «Филиале», а заодно и сведя счеты со своей бывшей женой, которую вывел под прозрачным псевдонимом «Тася», но настоящий реванш взял post mortem, опередив в славе не только Аксенова, но всех остальных прославленных шестидесятников-евтушенок.

Само собой, у всех нас были исключения в этой литературной породе. Ну, как у каждого антисемита значится в друзьях еврей (см. на эту тему мой сказ «Еврей-алиби» в наших с Леной Клепиковой последних книгах о Довлатове). Бродский высоко ставил помянутого Слуцкого, его учителя в поэтике и покровителя по жизни. Понимаю возмущение Борисабрамыча, когда, заскочив к нам на Красноармейскую убалтывать Лену Клепикову вступить в Союз писателей, а то «одни евреи», он раскрыл лежавший у меня на письменном столе ньюйоркжский сборник «Остановка в пустыне» и сходу наткнулся на нелестный о себе отзыв в пасквильном предисловии Толи Наймана. Я растерялся и сказал наобум, что Бродский мог ничего не знать о клятом предисловии. «Дол­жен был знать», – по-комиссарски отчеканил Слуцкий уже в дверях, перенеся гнев на горевестника.

Когда я рассказал эту историю Бродскому на кампусе Колумбийского университета, где он учительствовал, а мы с Леной били баклуши в статусе visiting scholars, он явно огорчился, обозвал Наймана «подонком» и сообщил, что тот был последним любовником Ахматовой. Я усомнился.

– А как еще объяснить ее любовь к нему? Не за стихи же!

Неоспоримый довод, ultima ratio.

Бродский был невысокого мнения о его стихах, полагал слабаком и даже исключал из «ахматовских сирот».

– Трио, тройка, троица: мы с Рейном и Бобышев, будь проклят!

На прощание – он опоздал из-за меня на лекцию – я продиктовал Бродскому номер моего нового телефона, но на последних цифрах он перебил меня:

– И записывать не надо! Два главных года советской истории: … – 3717.

Так вот, я включил в число евтушенок не только равнолеток или погодков окрест 37-го года рождения, но и тех, чей год рождения был ближе к самому первому году советской истории: Слуцкий, Эфрос, Окуджава, Тарковский старший вдобавок к младшему, пусть и в контроверзах с отцом, потому что осуществились либо проявились все они именно в 60-е. Не однопоколенники – скорее однокорытники: из хрущевского корыта, вестимо. Тем более, у каждого из нас в той шарашке-формации были свои фавориты. У меня – Анатолий Васильевич (хотя на самом деле, как я, Исаакович) Эфрос, к спектаклям которого я присосался, как жук к пробке, и помянутый добрым словом Борис Абрамович Слуцкий, которого в современной мне поэзии я ставлю вровень с его учеником Бродским. Напряженно и чутко вглядывался Слуцкий в людей моложе его, пытаясь угадать по их лицам будущее, ибо прошлого и настоящего ему было уже недостаточно. Этим отчасти я объясняю и нашу с ним восьмилетнюю дружбу: он рвал со многими сверстниками, типа Дэзика Самойлова, которые состарились раньше него, и тянулся к молодым. А я жил в мире, где все меня старше – даже ровесники, да не совсем: даже Бродскому и Довлатову я младший современник, пусть и самая малость. Зато теперь я старше дорогих моих покойников, только что с того? Нет, не вечный юноша – скорее вечный мальчик в стареющем теле. Так меня рецензент моей книги «Как я умер» и назвал: стареющий мальчик.

Помимо стихотворения обо всех нас, сороковниках и сороковницах – «Войны у них в памяти нету, война у них только в крови, в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых», Слуцкий сочинил и улетный стих лично обо мне:

У всех мальчишек круглые лица.
Они вытягиваются с годами.
Луна становится лунной орбитой.

У всех мальчишек жесткие души.
Они размягчаются с годами.
Яблоко становится печеным
или мороженым, или тертым.

У всех мальчишек огромные планы.
Они сокращаются с годами.
У кого намного.
У кого немного.
У самых счастливых ни на йоту.

Ни на йоту! Тем и живу. Счастливцев в мире Несчастливцевых. Зачем быть жизнеедом, когда сама жизнь ест нас поедом – и доедает? У кого мрак души, а у меня веселие сердца, как и было завещано мне моими предками: веселое сердце благотворно, как врачество, а унылый дух сушит кости, все дни несчастного – печальны, а у кого сердце весело – у того всегда пир. Пир горой – это я от себя. Пир во время чумы, добавляют про меня, имея в виду мой и наш с Леной книгопад в Москве, потом в Нью-Йорке, а теперь вот в Киеве.

Грех мне жаловаться, но помимо внешних причин, зачем кошмарить реал, когда он и так кошмарен, стоит только задуматься? Зачем окошмаривать кошмар? Зачем помогать смерти? Даже если на кладбище вместо крестов я вижу плюсы. Ужас, но не ужас, ужас, ужас! Или как в другом анекдоте про человека в одной галоше: «Почему потерял? Нашел!» Да хоть по принципу Абрама: «Абрам, ты счастлив?» − «А шо делать?!» Но и по принципу Владимира Соловьева, а он, то есть я − самый-самый счастливый человек на этом свете. Не знаю, как на том. Поживем – увидим. Или не увидим. В любом случае, никаких коммуникаций между тем светом и этим, увы. В чем убежден: со смертью жизнь не кончается. Даром, что ли, я назвал книгу о Бродском «Post mortem»?

Я прожил долгую литературную – точнее, метафизическую − жизнь, которая по естественным причинам клонится к концу вместе с жизнью физической, живу в диком замоте, цейтнот времени, чтобы перечислять адресованные мне упреки, а тем более ответствовать, да на каждый чих и не наздравствуешься. Отзывы в основном благожелательные и даже восторженные, а один поклепный не в счет, хотя, как изрек Ницше, всё, что нас не убивает, делает сильнее, а «меня только равный убьет», но равных окрест не вижу. Однако и в положительных встречались замечания, которые автор может учесть, а может не учитывать – святое авторское право. Я иду иным путем и, наперекор поговорке, считаю, что третье дано.

Упрек в инфантильности отвергаю с порога. Если молод душой, то благодаря своему сердечному веселию. Удержу нет никакого, сошлюсь на Зою Межирову, с которой мы на одной виртуальной волне, ну да – феномен пси, выражаясь по старинке, и она знает про меня больше, чем знаю о себе сам:

«Энергия слова, плотность всей ткани прозы так велики, что можно с уверенностью сказать – писал книгу молодой человек. Это как голос, – по его интонации узнаёшь о состоянии, настроении говорящего, – голос, его звук, скорей даже тон его, нельзя подделать. Так же и с энергией, которую я ощутила. Поэтому в частых отсылах читателя к мысли о бренности и собственного бытия, у автора есть – на сегодняшний день! – (через элегантные лекала различной направленности пластики) как бы некоторая доля лукавства – вот так он, как мне показалось, чуть смущенно оправдываете энергетику молодой своей литературной силы. А она на протяжение всего повествования не иссякает. Кажется, энергии слова не будет конца. Впрочем, это так и есть. И возрадуются кости, Тобою сокрушенные (50 Псалом Давида)».

Вот только интимная корректива: аз есмь живое опровержение фрейдовой теории сублимации. Раньше я задавал себе вопрос: что есть сублимация чего? Творчество – сублимация сексуальной энергии либо секс – сублимация творческой? То же – с мимесисом, который был у меня под вопросом: искусство подражает жизни или жизнь искусству? Теперь я думаю иначе: взаимозависимость. Одно другому не мешает. Хотя, конечно, бывают и классические случаи отклонения сексуальной энергии, которая не находит прямого выражения (онанизм не в счет). Тот же Фрейд, который сделал свои великие, но не безусловные открытия до женитьбы в период вынужденного викторианского девства. Да я и сам сублимировал, то есть в переносном смысле мастурбировал, когда писал в Москве «Трех евреев» – а что делала тогда Лена Клепикова в Ленинграде? ревную ее, бедняжку, к любому без меня периоду жизни, включая до меня – либо когда она была у нашего сына в Ситке на Аляске, я сочинил четырехголосую «Хроническую любовь», лучшую главу моего «Post mortem». А если не сексуальный простой, но крутое одиночество – кормовая база творчества? Однако оглядываясь назад и заглядывая в будущее – господи, какие неравные промежутки времени! – сохраняю энергию за письменным столом и в постели с женщиной – по преимуществу с Леной Клепиковой: «Совсем, как в юности», – сказала ты недавно, и я не спросил: «С кем?» А это уже другой вопрос, чуток поправляя Будду применительно к моему случаю: «Кто не понял своего прошлого, вынужден переживать его снова и снова».

Только тем теперь и живу, что верен своим вешним водам, пусть они давно уже отошли. Да, из породы мечтателей, чьи несбыточные детские мечты не сдуваются, а сбываются. См. и ср. с «Мечтателями» Гилберта Адэра про разнополых сиамских близнецов, на худой конец – для синефилов – с упрощенным и усеченным порнофильмом Бертолуччи по этому роману. «И пока не поставят на место, будем детство свое продолжать» − привет, поэтка 37-го года рождения, которая обещания своего не сдержала и сама поставила себя на место, огосударившись! А меня поставить на место – клянусь! – может только смерть, думать о которой бессмысленно, ибо смерть не является событием жизни – когда мы есть, ее еще нет, а когда она есть, нас уже нет (Привет Витгенштейну и Эпикуру за этот сдвоенный мной, а значит мой афоризм). Иное дело: где прервется моя колея? Для меня деревья как были большими, так и остались: навсегда, до последнего вздоха. Или выдоха?

Не впервые в этом признаюсь – я вынужден на повтор, потому как кое-что из заветных дум высказал впрок прежде. Да и откуда мне заранее знать, что у меня в мыслях, пока не увижу их на экране монитора? О если б без слов сказаться душой было можно! Почему-то каждый раз пропускаю «душой» – звучит высокопарно и сужает смысл. По любому, нельзя-с, Афанасий Афанасьевич.

Modus operandi & modus vivendi

Что еще нас, сороковников, друг с дружкой сближало, независимо от степени близости – физической либо метафизической: все мы питерцы, без разницы, где родились. Не совсем топографическое, а скорее культурное землячество. Включая тех, кто культурную зависимость от самого умышленного города на земле отрицал. Как я, например, покидая город – сначала в Москву, а потом в Нью-Йорк: умысел яко замысел – «Три еврея». Да тот же Барышников, который всячески от Ленинграда открещивается, противополагая ему родную Ригу, а Латвию – Рашке, как он – не я! – зовет нашу географическую родину.

Из велеречивого, многословного «барышниковского» стиха Бродского приведу его последние строфы, имеющие отношение не только к его герою – он же один из героев этой книги, но и ко всем нам, к нашему тайному содружеству, к нашей, если хотите, масонской ложе:

Как славно ввечеру, вдали Всея Руси,
Барышникова зреть. Талант его не стерся!
Усилие ноги и судорога торса
с вращением вкруг собственной оси
рождают тот полет, которого душа
как в девках заждалась, готовая озлиться!
А что насчет того, где выйдет приземлиться, –
земля везде тверда; рекомендую США.

Не один Барышников, а мы все приземлились в США, конкретно в Нью-Йорке – в конце концов, пусть Шемякин начал с Франции и снова теперь там в Chateau de Chamouseau, да и Бродский с Барышниковым не осели в нем, а колесили по белу свету, но неизменно возвращались обратно. Как и мы c Леной Клепиковой: Нью-Йорк – отправная точка наших с ней хождений за три моря, включая Россию. См. упомянутый уже мой субъективный травелог «Как я умер», изданный в том же московском издательстве, что и пятитомный мемуарно-исследовательский сериал.

Можно и так сказать: все мы сформировались как художники еще в Питере, но осуществились уже здесь. Точнее, наверное, будет сказать доосуществились, да? Что важнее – питерская закваска или ньюйоркжская прописка? Не стану забегать вперед, выкладывать на стол все карты, ставить телегу впереди лошади, хоть мне и не впервые. «И даль свободного романа я сквозь магический кристалл еще не ясно различал». В отличие от родоначальника, я различаю даль свободного романа о моем поколении ясно, вплоть до мельчайших деталей.

Пусть говорят, что все метафизические романы этой моей авторской франшизы-линейки – и каждый больше предыдущего – это романы-proxy, и я, будучи только известным, пользуюсь своими знаменитыми персонажами, как псевдонимами, чтобы поведать нечто тайное, стыдное, сокровенное о самом себе. Что с того! Старый, как мир, вопрос – объект или субъект? – относится не только к Богу. Мои и наши с Леной Клепиковой книги про Довлатова, Бродского, не только про Евтушенко и про Высоцкого сотоварищи потому и прорыв в биографическом жанре, что их фигуранты даны нашими глазами, пусть на объект исследования и ложится тень инструмента, с помощью которого он рассматривается. Однако тень-то – продолжая/опровергая Набокова – прозрачная, и персонажи, чьи имена стоят на обложках книг Владимира Соловьева и Елены Клепиковой, вполне различимы: снутри, а не извне! Извне – на фотках, рисунках и коллажах, хоть они и располагаются в тетрадках внутри наших книг.

Уж коли пошел в разнос и разоткровенничался, то признаюсь, как на духу: лот художества потому и берет глубже фактографа, что автор лицедействует путем перевоплощения, но одновременно и остранения, то есть глядя на своего героя – а значит и на себя – со стороны. Я уже жалился где-то, что отдал Бродскому кое-что из своих сокровений, когда сочинял запретно-заветный роман «Post mortem», углубИв и углУбив моего героя супротив реального – позднего, на склоне таланта, и сделав еще более реальным, чем в действительности: пусть скажет спсб автору из своей плавучей могилы в Сан-Микеле. С другой стороны, мой роман немыслим без его поэзии: Бродский послужил мне если не Музой, то – с гендерной поправкой – Пегасом, которого я пришпорил изо всех моих писательских сил. Как высказалась американская романистка Глория Стайнем, if you poured water on a great poem, you would get a novel. Что и было сделано: я выжал его ПСС, как лимон, в мой запредельный роман, а не просто скрымздил его образы для его же образа. В том смысле, что у нас с Бродским по нулям: никто никому ничего не должен. Вот объяснение, почему в отсеке, ему в этой книге посвященном, я даю в параллель воспоминаниям Лены Клепиковой не свои аналитические мемуары о Бродском, многократно опубликованные, но посвященный ему рассказ «Шанс любви».

Та же, хоть и не совсем, история с моим довлатовским циклом: повесть «Призрак, кусающий себе локти» и сопутствующие рассказы «Вдовьи слезы, вдовьи чары», «Заместитель Довлатова», «Перекрестный секс», «Мерзавец», «Уничтоженные письма». В этой книге я решил было – и решился! – дать весь этот цикл под общим названием «Вариации на тему Довлатова» в одном разделе с основополагающим для его понимания мемуарным эссе Елены Клепиковой «Трижды начинающий писатель» – типа громоотвода для моих прозаических изысканий о Довлатове, а мои аналитически-мемуарные очерки о нем читатель легко найдет в наших с Леной выдержавших несколько переизданий довлатовских книгах, да? Увы, размер таки имеет значение – по крайней мере в издательском деле, и книга не может быть безразмерной, а потому мне пришлось отказаться от этой идеи и ограничиться только тремя опусами из «довлатовского» цикла, последними по времени написания. Кстати, евтушенки Фазиль Искандер и Володя Войнович тоже прошли у меня по разряду прозы в эскизе романа «Сердца четырех». Хотя до такого перевоплощения, как в Бродского, больше ни с кем я не доходил. Сколько в перечисленных прозах от реала и сколько от вымысла, теперь уже судить не мне, а будущим исследователям и текстологам, если таковые найдутся. Какое дело будущему до прошлого, когда у него своих дел будет немерено!

Этот прием беллетристических «посвящений» протянут мною сквозь всю эту мемуарно-аналитическую линейку, включая метафизический роман о нашем поколении, стырив для его подзаголовка название знаменитой пьесы Пиранделло «Шесть персонажей в поисках автора». Ну да: пост-пиранделлизм. У читателя могут возникнуть сомнения: пусть один из этой шестерки сороковник Владимир Соловьев, а другая – сороковница Елена Клепикова, но правомочно ли включать их в поисковую бригаду, когда они и являются искомыми авторами? Я бы мог отослать этого доку-читателя к моему давнему рассказу «Мой двойник Владимир Соловьев», а то и к книге под тем же названием, а здесь ограничусь пояснением, что автор Владимир Соловьев и авторский персонаж Владимир Соловьев существуют сами по себе, и литературному герою Владимиру Соловьеву автор позарез, как и остальным фигурантам моих и наших с Леной книг. То же, полагаю, с Еленой Клепиковой, хотя и не решусь говорить за нее – сама все о себе и за себя скажет. Ну, не все, конечно, а то, что сочтет нужным. Ее право.

Работая над предыдущими выпусками этого пятикнижия, я сам с собою – а с кем еще? – обсуждал вопрос, какую дать объявку этой тогда еще будущей, гипотетической книге – как назвать ее? По самому известному из нас? По кому именно из? Хоть в ней неизбежно и крупно будут присутствовать оба-два, но была уже книга «Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека» и была книга «Быть Иосифом Бродским», которую в последний момент переименовали просто в «Иосифа Бродского. Апофеоз одиночества». А другие сороковники – от Барышникова до Шемякина? Назвать «Барышников» − обидится мой друг Шемяка, а назвать «Шемякин» − претензии будут у Барыша. Надо нечто нейтральное, чтобы всех устраивало. Чтобы никому не было обидно – ни живым, ни покойникам? А не назвать ли мне ввиду вышеизложенных причин субъективного порядка следующий метафизический роман в моем сериале с присущей мне скромностью − простенько и со вкусом «Быть Владимиром Соловьевым. Мое поколение: от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина»? По тому же принципу, как я переименовал шестидесятников в «евтушенок». Почему нет? Еще вопрос, что предпочтительней: мания величия или комплекс неполноценности? У меня нет ни того, ни другого.

Нет, не автопортрет в траурной рамке − хотя кто знает? − а портрет моего поколения. Само собой, имя владимирсоловьев будет нарицательным, эмблематичным, именной маской, товарным знаком, подписью художника под портретами современников и ровесников. И не только. Пусть «владимирсоловьев» будет псевдонимом всех их скопом – знаменатель, а имя собственное – в числитель: владимирсоловьев – это Михаил Барышников, это Иосиф Бродский, это Сергей Довлатов, это Елена Клепикова, это Михаил Шемякин и это я сам – Владимир Соловьев: владимирсоловьев Владимир Соловьев – Американский.

В своем поколении я был изнутри литературного процесса, хоть и оставался все-таки сторонним наблюдателем на трагическом празднике литературной жизни – может быть, в силу моей тогдашней профессии литературного критика, хотя не только − соглядатаем, кибитцером, вуайеристом чужих стра­стей, счастий и несчастий. Я жил не в параллельном, но в соприкосно­венном, сопричастном мире, однако если и причастный происходяще­му, то отчужденно, остраненно, скорее все-таки по брехтовской мето­де, чем по системе Станиславского. Перевоплощаясь в своих героев, но не сливаясь с ними, оставаясь одновременно самим собой и глядя на них со стороны. С правом стороннего и критического взгляда на них. И на самого себя. Это, впрочем, давняя моя склонность, как писателя, отмеченная критикой еще в оценках «Трех евреев»: «О достоинствах романа Соловьева можно долго говорить, – писал московский писатель Павел Басинский. – Замечательное чувство ритма, способность вовремя отскочить от персонажа и рассмотреть его в нескольких ракурсах, беспощадность к себе как к персонажу».

Потом, однако, когда с этой книгой стала соавторствовать Елена Клепикова не просто на равных, а доминирующе, став ее безусловной бенефицианткой, книга переименовалась в «Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк», а «Быть Владимиром Соловьевым» ушло в название одного из ее отсеков. Первый отклик получил из Атланты, штат Джорджия, от моего друга, одногодка и одноклассника сороковника Номы Целесина:

«Прочитал сегодня несколько страниц. Пока понял только (читается как) Как Трудно Быть Владимиром (Исааковичем) Соловьёвым”.

А кто-то из моих друзей американов неопределенно, мерцающе эдак выразился: fiction or nonfiction – or, more accurately, something in between. Вот-вот, нечто промежуточное, литературное междуречье, жанровая промежность, рискну сказать я при моем уклоне к рисковым либо пикантным метафорам. Само собой, при слове «промежность» у меня возникает образ женской со всеми находящимися там кисло-сладкими прелестями. То есть – минуя весь ряд наводящих аналогий – жанровая эта промежность вход в самое запретное и заветное, что только есть в литературе. Ну да: как и у женщины. Современные девочки и девушки, отменные минетчицы, каких не было во времена моей юности (профессионалки не в счет), вводят в краску и смущение пожилую сексологиню своим признанием, что «they consider a penis in my mouth as impersonal», а я согласен с ними на все сто, потому что как раз very personal было бы впустить этот самый пенис в свою sancta sanctorum, святая святых (калька с ивритского Кодеш ха-Кодашим).

Вот какого старомодно-модерного взгляда придерживается автор по этому интимному даже в наш промискуитетный век вопросу. Хорошо, что, будучи писатель до мозга костей и воспринимая литературу как самовыражение, а не самоутверждение, я все, что со мной стряслось на моем веку, и даже то, что не случилось, но могло случиться, записал и описал в моей документальной, пусть и не один в один прозе, а потому нет нужды напрягать память, а достаточно заглянуть в мой рассказ «Памяти Лили», хотя на самом деле ту тюзовскую актерку звали иначе – какие упоительные она делала минеты своим друзьям, строго и, как оказалось, не зря блюдя при этом свое девство, и доблюла его до  замужества за капитана дальнего плавания с кортиком, а у нас тогда в военно-морском флоте был культ девичьего целкомудрия. В том ленинградском ТЮЗе я работал завлитом, был допущен до закулисных тайн, но зная на личном опыте о женском минете, не подозревал о мужском, а потому до сих пор глубоко сожалею, что не прибег к нему в допенисуальный период физической близости с единственной женщиной, которую я когда-либо любил и люблю до сих пор. «Я бы не позволила», – говорит она мне теперь. Спустя годы я, наконец, открыл этот чудный способ интимной близости, и права та женщина, которая называет его божественным – в отличие от человеческого пенисуального секса. А я склонен считать божественным вот этот самый промежный, промежуточный жанр, в котором работаю.

По-Капоте, non-fictonal novel (невымышленный роман), докупроза или еще кратче – faction, то есть неразрывная жанровая спайка fact & fiction. Однако в чисто мемуарном письме, поелику возможно, я пишу с натуры, без никакой отсебятины. А отсюда уже гибридный жанр моего пятикнижия, эту книгу включая: аналитические воспоминания и бесстыдная проза.

Хотя, конечно, и мемуары, все равно чьи, суть анти-мемуары, пусть не каждому мемуаристу достанет смелости в этом признаться, как Андре Мальро, с обложки которого я стырил само это слово: Antimémoires. Что тогда сказать о прозе с узнаваемыми прототипами? Ну, само собой, не один к одному. Однако не станем путать modus operandi & modus vivendi, сплошную линию жизни с прерывистым пунктиром судьбы, где автору не просто дозволено, но вменено в обязанность заполнить лакуны собственными догадками, подозрениями и прозрениями. То же самое он (то есть я) делает, когда жизнеописует своего авторского персонажа, своего alter ego, но под полупрозрачной вуалью псевдонимов, иносказаний и намеков… Автору хотелось проскользнуть между чернухой и глянцем, между порно и гинекологией в художку – belles-lettres, изящную словесность, чему не помеха, а в помощь современное арго, уличная брань, ругачий словарь, сквернословие, обсценная, ненормативная, заборная лексика. Не ради развлекалова как такового, хотя какая литература без развлекалова, пусть на грани фола, какой бы глубины не доставал ее лот? Мы движемся к цели, а та удаляется, видоизменяется, ускользает, становится неузнаваемой и невидимой. Это и есть настоящее художество в понимании автора.

С какими-то коррективами вышесказанное относится и к этой книге, которая хоть и состоит из текстов, но сама по себе текстом не является. Не только потому, что в ней три дюжины тщательно отобранных и прокомментированных в титрах иллюстраций. Она не токмо написана, но и сделана, недаром Леля Межирова назвала меня «замечательным литературным режиссером». Книга – это спектакль, представление, зрелище, перформанс, приключение наконец. Сама по себе книга – приключение, а не только ее написание, как ошибочно полагал писатель Уинстон Черчилль. Впрочем, далее наблюдения более точные, если сделать поправку на общую болезнь британских афоризмистов – парадоксализм: «Сначала книга – это не более, чем забава, затем она становится любовницей, женой, хозяином и, наконец, – тираном». Даже если так, нет тирании упоительней и слаще, пусть иной читатель и зачислит меня в мазохисты. И само собой, каждую книгу я пишу, как последнюю, иначе нет смысла браться, и какая-то, возможно, эта, завершающая мемуарно-аналитическую линейку, может ею оказаться, и я буду заживо замурован в этом пятикнижии. Рукотворный памятник самому себе.

Козлиная песня

Касаемо же шутливой рекомендации Бродского, где приземлиться, то тут потребуется не столько разъяснение, сколько продолжение – пусть это будет сноска в самом текcте. Птица перелетная, калика перехожий, очарованный странник, не путешественник и не турист, а паломник – вот кто я, и Нью-Йорк – последний пункт моего кочевья. Вопрос о возвращении в Россию ни для кого из нас – не только для публичного антиностальгиста Барышникова – всерьез не стоял. Мы отвалили с концами – даром что ПМЖ. Довлатов отшучивался: «Еще чего! Столько там знакомых – сопьюсь», а спился здесь, где знакомых скопилось ничуть не меньше, да еще в период гласности стали наезжать оттуда. Сережу и спаивать не надо было: «Кто начал пить, тот будет пить», – выдал он мне афоризм в ответ на мои увещевания. А когда я наладился в Москву и Питер на набоковскую конференцию, всячески меня отговаривал: «А если побьют?», имея в виду под родиной нашу малую родину – наш трижды переименованный город.

Меня было за что – битие определяет сознание? – за мои антипитерские диатрибы в «Трех евреях», о которых Довлатов сказал за несколько дней до смерти – это была последняя прочитанная им книга: «К сожалению, все правда». Я замыкал и замкнул петербургскую литературную традицию антитрадицией – Гоголь, Достоевский, Андрей Белый, наконец гробовых дел мастер Константин Вагинов с его «Козлиной песней», а я был не только антипсалмопевец, но и плакальщик этого проклЯтого и прОклятого города, который доказал свою сущность и подтвердил мой прогноз политически, став кузницей кремлевских кадров. А еще хихикали: Петербург – столица русской провинции. Как бы не так! Дело не в топонимике, а в топографии: СПБ переименовался в четвертый раз, перебравшись в официальную столицу и став Москвой. Чудеса в решете, да и только, да? Если пародия трагедии – комедия, а пародия комедии – трагедия, то пародия пародии возвращает нас к оригиналу. Трагедия снова стала козлиной песней, как и была спервоначалу у греков: τραγωδία = τράγος, козел + ᾠδή, пение.

То есть в моем случае, это было бы возвращением на место преступления, коли в глазах моих земляков преступлением была моя покаянная исповедь «Роман с эпиграфами», гениально переименованная моим московским издателем в «Три еврея». А предполагаемый Довлатовым мордобой – по закону обратной связи фидбэк: наказание за преступление, которое я не совершал, и роман мой был просто камнем, брошенным в стоячее питерское болото, а отсюда уже весь гвалт. Много шума из ничего? Нет, почему: из чего! Это не было преступлением с моей точки зрения, зато в представлении ленинградской литературной мафии вкупе и в тесной смычке с гэбухой – это хуже, чем преступление: злочинство! Тем не менее, я побывал в Питере без никаких эмоций, выступал на публике с набоковской речью, побит не был и благополучно вернулся сначала в Москву, где заразился ельцинской революционной лихорадкой, а оттуда – в безопасный Нью-Йорк. В две следующие побывки на родину, в знакомый до слез город даже не заехал.

Само собой, «место преступления» – не более, чем фигура речи: преступником себя не чувствовал: ни mea culpa, ни Jewish guilt. Бродский – тем более. Место преступленья он переименовал в место униженья, а себя в униженного и оскорбленного:

Ведь если может человек вернуться
на место преступленья, то туда,
где был унижен, он прийти не сможет.

И варьировал эту мысль на все лады – в разговорах и интервью: «На место преступления вернуться еще можно, но на место любви…» – это в разговоре с our mutual friend Томасом Венцловым, а вот его интервью с Фрицем Раддалем из «Il  Giormale dell’arte»: «В России похоронено мое сердце, но в те места, где ты пережил любовь, не возвращаются». А любовь и была для Бродского унижением, за которое он мстил изменнице до последнего: в своих антилюбовных виршах.

Об том, чтобы вернуться на родину, и речи не было, но токмо о кратковременной побывке. Сошлюсь на мой запретно-заветно-запредельный «Post mortem» (в кратком изложении), где я из фактов смастерил прозу, а потом возвращусь к источникам.

Когда the Russians are coming, ты всех в обязательном порядке спрашивал, стоит ли тебе ехать на географическую родину, а потом знакомил нас с результатами опроса… Сам ехать не собирался ни насовсем – «Не могу эмигрировать еще раз, да и не представить, как бы я там теперь жил после моего американского опыта. Что я там забыл?», ни туристом – «Туристом в страну, где вырос и прожил лучшие, хоть и худшие, годы моей жизни? Еще чего! На место преступления – всегда пожалуйста, но не на место любви…» Общественным мнением по данному вопросу живо, однако, интересовался. Кокетство? Розыгрыш? Провокация? Экзамен?

Проверка на вшивость.

Голоса москвичей разделились. Зато питерцы, которые твою нобелевскую славу рассматривали как коллективный успех и пеклись токмо о справедливом дележе, не просто советовали, но все как один требовали приезда, который должен был превратиться в их общий триумф, надеясь во имя твое выхлопотать гранты под журналы и фонды. Из друга ты превратился для них в дойную корову. Особенно для тех, кто никогда твоим другом не был. А то и совсем наоборот – Кушнер особенно хлопотал, превзойдя всех в меркантильстве. У нас здесь говорят: user. То есть меркантил – есть у вас такое слово? 

А вот дословно – Кушнер собственной персоной – иждивенческо-паразитической: «Очень долго обсуждали план его приезда в Россию… Я объяснил ему, что одной поездкой тут не обойдешься». Вплоть до упрека: «…в 95-м летом побывал даже в Финляндии – до Петербурга было рукой подать». Вот уж, из иждивенцев-шестидесятников Кушнер самый непотопляемый!

Зато москвич Андрей Сергеев, самый близкий и самый альтруистский друг ИБ, отверг идею приезда как гибельную: «Я твердо высказал свое выношенное, не с налету мнение, что приезжать ему ни в коем случае нельзя, потому что его живым не выпустят. И друзья, и враги растерзают на куски, как менады. По удовлетворенной реакции было видно, что он хотел услышать именно это, поддержку своего собственного нежелания ехать».

Отсутствие есть присутствие, вывел я свою краткую формулу еще до того, как узнал строчку Эмили Дикинсон «Отсутствие есть сгусток Присутствия». Моя, до которой я сам додумался, пожалуй, лучше, не такая категоричная, как у Эмили, не в обиду ей буде сказано. Про то же у моего Пруста, но по любовному поводу: «Разве тот, кто любит, не ощущает, что отсутствие любимого человека есть самое достоверное, самое реальное, самое незыблемое, самое надежное его присутствие» Фейсбучная моя подружка София Непомнящая перепостила эту мысль на свой лад: «Пустота есть переизбыток полноты». – «Ну уж, ибо не до такой степени. Из ничего только Бог творит», – пытался я тормознуть. Не тут-то было! «А это и есть Бог. Пустота как максимум потенциальности, квантовой спутанности (запутанности.), нагваль Кастанеды и пр.»

Опять двадцать пять этот клятый квант, который мне внятен разве что на уровне апокрифа, где в ответ на эйнштейнов подкол «Бог не играет в кости» Нильс Бор отвечает: «Эйнштейн, не указывай Богу, что ему делать» У нас здесь в НЙ есть квантовое кафе, в котором мне назначила свидание одна американочка, но говорили мы с ней о чем угодно – только не о квантовой механике, а паче о квантовой психологии, в которой позволю себе усомниться, хоть и сочинил роман-трактат «Кот Шрёдингера» с легко узнаваемым прототипом. Не вижу – по крайней мере в конспектном изложении – ничего принципиально нового после Фрейда, Юнга, Пруста и прочих первооткрывателей. Включая ту же Эмили в моем вольном, под себя, переводе: фантазии у меня достанет – такое нафантазирую, что приближусь к реалу. Потому как в действительности все было иначе, чем самом деле. Вот где кроется отгадка тайны, которая мучит меня с юности.

Так вот, я все-таки ошибся, когда в конце 60-х в самиздатном эссе «Отщепенство», которое потом вошло в «Трех евреев» в качестве первой главы о Бродском, напророчил, но, слава богу, не накаркал ему, что при головокружительном отрыве от современной русской поэзии и тотальном гутенберговом блэкауте на его горизонте маячит отщепенство – не моральное, а культурное, не политическое, а географическое: опасность полного и окончательного разрыва с русской культурой. Дабы самому не пересказывать то давнее эссе, вот как оно суммарно изложено поэтом Зоей Межировой: «…о том, почему было трагично, что Бродского практически не издавали в России, пока он там жил, что потеря его для читателя тех лет – это еще не главное, а основное – что он, как поэт, совсем не существовал какое-то время для литературного процесса со своими новациями, о которых не знали и потому он шел без его поэтики. Проникнуть в эту глубину глубин (в данном случае не тавтология) – может лишь удивительная наблюдательность таланта критика».

Благодарствую, Зоя, мой самый, наверное, утонченный чтец! Однако Владимир Соловьев не был бы Владимиром Соловьевым, если бы не кончил то почти полувековой давности эссе следующим абзацем: «Это уже трагедия поэта, а не человека. Другое дело, что гений, быть может, не подчиняется общим законам, а создает собственные». Даже если я был не прав в своем тревожном посыле, то я его скорректировал в дальнейших текстах «Трех евреев», circa 1975, когда поэтическая деятельность ИБ была уже на исходе, душа черствела, а карьера только начиналась – последняя, увы, в ущерб первой. Посмертно его стихи разошлись в России на цитаты и вошли в идиоматический запас русского языка, как когда-то «Горе от ума» – пусть и преувеличение, как в любой аналогии. А уж в поэзии – точнее, в поэтике – Бродский вошел в моду, чему доказательством его эпигоны и имитаторы без оглядки на пародийность своих подражательных усилий. Куда дальше, если даже его антипод в поэзии и супостат по жизни заговорил неожиданно языком Бродского, будучи по природе своего вторичного версификаторства скорее исполнителем, а не творцом.

Опять-таки отличие судьбы от биографии. Мог бы продемонстрировать это на личном писательском опыте, когда отлученный от языковой alma mater вкупе с читателем в метрополии (даже в двух), я пошел в догон, а потом и в обгон только в этом чужом мне столетии, до которого дожить не полагал и не чаял: книгопад моих московских книг – с десяток за два года. Только что с того, когда я выпал, как птенец из гнезда, и литературный процесс шел без меня и помимо меня, но ни гения Бродского, ни популизма Довлатова у меня нет, а потому и надежд обрести достойное место под солнцем русской изящной словесности у меня никаких. С меня довольно, что мои книги востребованы не только по эту сторону Атлантики, но и по ту, где с их помощью я присутствую, несмотря на отсутствие.

Я бы мог, конечно, спустить тему отсутствия–присутствия этажом ниже – в бытовую и вспоминательную сферу. Когда начался московско-питерский influx, типа исламского нашествия в Европу, мы с Довлатовым поражались, что наши гости осведомлены о нашем житье-бытье куда лучше, чем мы об их. И больше сохранили воспоминаний про нас в России, чем мы сами помним. На презентации «Королевского журнала» в российском консульстве в НЙ Андрей Битов сходу спросил меня: «Ну, как расстрел коммунаров?» До меня не сразу дошло, что речь про моего кота Вилли, которого я ставил на задние лапы к стенке, и он истошно вопил. «Умер», сказал я, вспомнив этот кошачий перформанс для гостей.

Бродскому, Довлатову, Барышникову делать было в новой России нечего, а Шемякин зачастил туда по профессиональным нуждам: вернисажи, премьеры, мастер-классы, открытие памятников. Из нашего поколения Шемякин единственный человек ренессансной закваски. Ну да, «лис знает много секретов, а еж один, но самый главный», а уж Исайя Берлин слямзил – ладно, позаимствовал – эту строку у Архилоха для своей альтернативы «лиса-еж». Бродский, само собой еж – как Достоевский, Ницше, Фрейд, зато Шемякин – лиса, подобно Леонардо да Винчи, Шекспиру и Пушкину. Именно поэтому нашему Леонардо Шемякину для его художественного присутствия на родине позарез еще и физическое присутствие, а не только метафизическое, хотя Миша метафизик каких еще поискать – до мозга костей! А его обратный переезд из Америки во Францию был, полагаю, по топографической причине – дабы быть ближе к России, чтобы сподручней до нее добираться, а не через океан-море.

Не сравниваю, конечно, но нас с Леной Клепиковой влекла на родину, как только там подули ветры перемен, не одна только ностальгия, но и профессиональное любопытство – как политологи, мы регулярно печатали в ведущих американских СМИ статьи по преимуществу о делах в России и в прилежащих странах Восточной Европы и даже выпустили несколько ходких в разных странах книжек на кремлевские сюжеты. Мы писали о нашей стране заглазно, в пригляд, через океан, а хотели увидеть своими глазами, воочию, впритык. Набоковская конференция, на которую мы получили приглашение, была скорее поводом, чем причиной. Весной 1990 года мы застали свою страну на последнем издыхании – переходный период от горбачевского СССР к ельцинской России. Мы даже не предполагали о своем участии в этом революционном процессе. Вот уж, действительно, отсутствующее присутствие.

Дело в том, что как раз в это время там по крайней мере пятью разными пиратскими изданиями, вышла брошюра с главой о Горбачеве из нашей американской книжки «Behind the High Kremlin Walls» (в Великобритании она издана под названием «Inside the Kremlin»). При отсутствии подобной политической литературы брошюра пользовалась громадным спросом и мгновенно стала бестселлером. Где мы только ее не встречали – на улице Горького (бывшей и будущей Тверской) от Пушкинской площади до Красной, на ярмарках на старом Арбате и в Измайлове, в подземных переходах, у станций метро. Один из продавцов держал рекламный плакат «Американские писатели Владимир Соловьев и Елена Клепикова о Михаиле Горбачеве» (по его просьбе оставили авторский инскрипт на этом рекламном дацзыбао), а другой выкрикивал наши якобы биографические данные – что Соловьев и Клепикова бывшие члены ЦК, которые работали на британскую разведку и стали невозвращенцами во время зарубежной поездки.

Из американских и московских СМИ мы знали, что поначалу продавцов забирали в милицию и штрафовали, а экземпляры нашей брошюры изымали, в Питере задержали фуру по пути из типографии к розничным торговцам и конфисковали весь тираж наших брошюр. Однако когда мы приехали в Москву, она продавалась открыто и повсюду совершенно свободно и безнаказанно – по трешке, независимо от издания. В кулуарах комсомольского съезда Горбачева спросили о нашем про него опусе – он ответил, что с ним знаком, но от комментов воздержался. Не с этими ли пиратскими брошюрами, а потом с легальными московскими изданиями наших кремлевских триллеров, которые, как мы узнали из российских СМИ, есть «в каждом порядочном московском доме», связана изначальная наша слава на родине, что побудило помянутого блогера Софию Непомнящую выдать нам следующую характеристику: «Пожизненная любовь наших родителей и легенда для людей моего поколения»? Спасибо на добром слове, которое и котофею приятно!

В то время как раз вышел указ об уголовной ответственности за оскорбление президента – так Горбачев пытался обезопасить себя от критики. Кто-то шутил, а кто всерьез, как бы нам не попасть под действие этого указа, не стать его первыми жертвами. Тем более, у одного из нас был дополнительный грех перед Горбачевым – за пару месяцев до приезда в Москву Владимир Соловьев опубликовал в американской газете статью под лапидарным названием «Gorbachev must go». Наши московские друзья знали об этой статье по пересказам вражьих голосов и почти все единодушно ею возмущались – как и нашим интересом к Ельцину. В эту первую поездку мы с ним и познакомились в личку и узнали, что Борис Николаевич с нами знаком заочно – по доморощенным переводам наших кремлевских книг. «Как будто в Кремле жили», – отозвался Ельцин о Владимире Соловьеве и Елене Клепиковой. Возбужденные революционными переменами на нашей родине, мы и задумали книгу о ней в жанре жизнеописания ее вождя. Под шестистраничную заявку Putnam Publishing House заключил с нами договор, отвалив большой аванс – нам понадобилось еще две профессиональные поездки на родину для сбора материала.

С тех пор, однако, дело с наездами застопорилось – вот уже четверть века мы не были в России и как-то не тянет – ни ностальгии, ни любопытства. Скандальный автор «Фашистского социализма» Дриё ла Рошель, апологитизируя Сталина, полагал ошибкой, что русских априори считают белыми людьми и требуют от них адекватности, тогда как это другая раса, и лучше бы у них была зеленая кожа, чтобы их проще было отличать. Тем временем в стране зеленокожих киммерийцев одна за другой выходили наши с Леной Клепиковой книги – сольные и совместные. Предпоследняя политикана про наши американские високосные годы, когда мы тут выбираем президента, а чтобы больше была востребована, по совету книгопродавцев, они же – продажники, то бишь реализаторы, назвали ее именем самого скандального претендента на белодомовский престол, на которого мы сделали ставку: «Дональд Трамп».

Схожая история повторяется теперь – четыре года спустя…

INDEX. Бродский и Довлатов о Клепиковой и Соловьеве 

ИОСИФ БРОДСКИЙ. ЛЕНЕ КЛЕПИКОВОЙ И ВОВЕ СОЛОВЬЕВУ

I.

Позвольте, Клепикова Лена,

Пред Вами преклонить колена.

Позвольте преклонить их снова

Пред Вами, Соловьев и Вова.

Моя хмельная голова

вам хочет ртом сказать слова.

 

II.

Февраль довольно скверный месяц.

Жестокость у него в лице.

Но тем приятнее заметить:

вы родились в его конце.

За это на февраль мы, в общем,

глядим с приятностью, не ропщем.

 

III.

На свет явившись с интервалом

в пять дней, Венеру веселя,

тот интервал под покрывалом

вы сократили до нуля.

Покуда дети о глаголе,

вы думали о браке в школе.

 

IV.

Куда те дни девались ныне

никто не ведает – тире –

у вас самих их нет в помине

и у друзей в календаре.

Все, что для Лены и Володи

приятно – не вредит природе.

 

V.

Они, конечно, нас моложе

и даже, может быть, глупей.

А вообще они похожи

на двух смышленых голубей,

что Ястреба позвали в гости,

и Ястреб позабыл о злости.

 

VI.

К телам жестокое и душам,

но благосклонное к словам,

да будет Время главным кушем,

достанется который вам.

И пусть текут Господни лета

под наше «многая вам лета!!!»

Сергей ДОВЛАТОВ. ВОР, СУДЬЯ, ПАЛАЧ…

Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в бой за святое и правое дело!

Из статьи Г. Померанца

Помните такую детскую игру? На клочках бумаги указывается: ворсудьяпалач… Перемешиваем, вытаскиваем… Судья назначает кару: три горячих, пять холодных… Палач берется за дело… Вор морщится от боли… Снова перемешиваем, вытаскиваем… На этот раз достается от бывшего вора судье. И так далее.

К этой игре мы еще вернемся.

Теперь – о деле. Есть такой публицист – Владимир Соловьев. Пишет на пару с женой, Еленой Клепиковой. Оба  бывшие литературные критики, причем довольно известные. Эмигрировали года четыре назад.

В центральной американской прессе опубликованы десятки их статей. Книга «Русские парадоксы» выходит на трех языках.

В «Новом американце» Соловьев и Клепикова печатались трижды. То в соавторстве, то поодиночке. Каждый раз их статьи вызывали бурный читательский отклик. Мне без конца звонили самые разные люди. Были среди них весьма уважаемые. Были также малоуважаемые, но симпатичные и добрые. Были, разумеется, глупые и злые. Знакомые и незнакомые. И все ругали Соловьева.

Наконец позвонил один знаменитый мим. Признаться, я несколько обалдел. Миму вроде бы и разговаривать-то не полагается. Да еще на серьезные темы. Впечатление я испытал такое, как будто заговорил обелиск.

Мим оказался разговорчивым и даже болтливым. Он начал так:

 Вы умный человек и должны меня понять… (Форма совершенно обезоруживающая, как подметил Игорь Ефимов. Кстати, тоже обругавший Соловьева.)

Задобрив абонента, мим начал ругаться. Затем, не дожидаясь от­вета, повесил трубку.

И тут я задумался. Раз уж мим заговорил, то, видимо, дело серьезное. Надо что-то делать. Как-то реагировать…

Так я превратился в коллекционера брани. Я записал все, что мне говорили о Соловьеве. Получилось шесть страниц убористого текста.­

Подражая методичности литературных критиков Вайля и Гениса, я решил систематизировать записи (Генис на досуге вывел алгебраическую формулу чувства тревоги, охватывающей его перед закрытием ликерного магазина).

Я разбил все имеющиеся данные на группы. Несколько обобщил формулировки. Получилось девять типовых вариантов негодования.

Затем, чтобы статья была повеселее, я решил ввести дополнительное лицо. Нечто вроде карточного болвана. Причем лицо обобщенное, вымышленное. Чтобы было кому подавать реплики. Я решил назвать его условно – простой советский человек. Сокращенно – ПСЧ. Я не думаю, что это обидно. Все мы простые советские люди. И я простой советский человек. То и дело ловлю себя на атавистических проявлениях.

Так состоялся мой обобщенный диалог с ПСЧ. Нецензурные обороты вычеркнуты Борисом Меттером (воображаю презрительную усмешку Юза Алешковского).

Итак, ПСЧ:

– Зачем вы печатаете Соловьева?

– А почему бы и нет? Соловьев – квалифицированный литератор. Кандидат филологических наук. Автор бесчисленного количества статей и трех романов. Мне кажется, он талантлив…

– Талант – понятие относительное. Что значит «талантлив»?

– Попытаюсь сформулировать. Талант есть способность придавать мыслям, чувствам и образам яркую художественную форму.

– Но идеи Соловьева ложны!

– Допускаю. И отчасти разделяю ваше мнение. Возьмите перо, бумагу и опровергните его идеи. Проделайте это с блеском. Ведь идеи можно уничтожить только с помощью других идей. Действуйте. Сам я, увы, недостаточно компетентен, чтобы этим заняться…

– А знаете ли вы, что он критиковал Сахарова?! Что вы думаете о Сахарове?

– Я восхищаюсь этим человеком. Он создал невиданную модель гражданского поведения. Его мужество и душевная чистота безграничны.

– А вот Соловьев его критиковал!

– Насколько я знаю, он критиковал идеи Сахарова. Уверен, Сахаров не допускает мысли о том, что его идеи выше критики.

– Но ведь Сахаров за железным занавесом. А теперь еще и в ссылке.­

– Слава богу, у него есть возможность реагировать на критику. Кроме того, на Западе друзья Сахарова, великолепные полемисты, благороднейшие люди. О Сахарове написаны прекрасные книги. Он, как никто другой, заслужил мировую славу…

– Значит, вы не разделяете мнения Соловьева?

– Повторяю, я недостаточно компетентен, чтобы об этом судить. Интуитивно я покорен рассуждениями Сахарова.

– Не разобрались, а печатаете…

– Читатели разберутся. С вашей помощью. Действуйте!

– А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него такой «Роман с эпиграфами» («Три еврея»). Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно гнусном свете… Как вам это нравится?

– По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман еще не опубликован. Вот напечатают его, тогда и поговорим.

– Вы считаете, его нужно печатать?

– Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно – ни в коем случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира…

– Соловьев говорит всякие резкости даже о покойном литературоведе Б. Знаете пословицу: «О мертвых – либо хорошее, либо ничего»?

– А как же быть с Иваном Грозным? С Бенкендорфом? С Дзержинским? Дзержинский мертв, а Роман Гуль целую книгу написал. Справедливую, злую и хорошую книгу.

– А знаете ли вы, что Соловьев работает в КГБ?

– Нет. Прекрасно, что вы мне об этом сообщили. У меня есть те­лефоны ФБР. Позвоните им не откладывая. Представьте документы,­ которыми вы располагаете, и Соловьев будет завтра же арестован.

– Документов у меня нет. Но я слышал… Да он и сам писал…

– Соловьев писал о том, что его вызывали, допрашивали. Рассказал о своей неуверенности, о своих дипломатических ходах…

– Меня почему-то не вызывали…

– Вам повезло. А меня вызывали, и не раз. Честно скажу: я так и не плюнул в рожу офицеру КГБ. И даже кивал от страха. И что-то бормотал о своей лояльности. И не сопротивлялся, когда меня били…

– Хватит говорить о высоких материях. Достаточно того, что Соловьев – неприятный человек.

– Согласен. В нем есть очень неприятные черты. Он самоуверенный, дерзкий и тщеславный. Честно говоря, я не дружу с ним. Да и Соловьев ко мне абсолютно равнодушен. Мы почти не видимся, хоть и рядом живем. Но это – частная сфера. К литературе она отношения не имеет.

– Значит, будете его печатать?

– Да. Пока не отменили демократию и свободу мнений.

– Иногда так хочется все это отменить!

– Мне тоже. Особенно, когда я читаю статьи Рафальского. Он называет журнал «Эхо» помойкой. Или даже сортиром, если я не ошибаюсь. А сочинения Вайля и Гениса – дерьмом.

– О вас Рафальский тоже писал?

– Было дело, писал. В таком же изящном духе. Что поделаешь?! Свобода мнений…

– А Рафальского вы бы напечатали?

– Безусловно. Принцип демократии важнее моих личных амбиций. А человек он талантливый…

– Вот бы отменить демократию! Хотя бы на время!

– За чем дело стало? Внесите соответствующую поправку. Конгресс ее рассмотрит и проголосует…

– Знаю я их! Вычеркнут мою поправку.

– Боюсь, что да.

– Однако вы меня не убедили.

– Я вас и не собирался убеждать. Мне бы сначала себя убедить. Я сам, знаете ли, не очень-то убежден… Советское воспитание…

– Значит, то, что вы мне говорили, относится и к вам.

– В первую очередь…

На этом разговор закончился. Выводов я постараюсь избежать. Выводы должен сделать читатель. А теперь вернемся к злополучной детской игре, которая называется «Вор, судья, палач».

Я не люблю эту игру.

Я не хочу быть вором. Ибо сказано – «Не укради!»

Не хочу быть судьей. Ибо сказано – «Не судите, да не судимы будете!»

И в особенности не хочу быть палачом. Ибо сказано – «Не убий!»

Обречь писателя на молчание, это значит убить его.

А Довлатов еще никого не убивал.

Меня убивали, это было. А я – никого и никогда.

Пока.

«Новый американец»,

29 июня – 4 июля 1980 года

Из московской книги «Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой».

Иллюстрации. «Иосиф Бродский и Владимир Соловьев в редакции журнала «Аврора» Дружеский шарж Сергея Винника» и «Сергей Довлатов и Владимир Соловьев.

Из архива Владимира Соловьева». 

       
Владимир Соловьев
Автор статьиВладимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..