Самые сильные и страшные страницы воспоминаний Азария Михайловича Плисецкого посвящены маме, а также первым годам его жизни, проведенным в Акмолинском лагере жен изменников Родины (сокращенно АЛЖИР) и на поселении в Чимкенте. «Сноб» первым публикует эти главы с разрешения автора
11 НОЯБРЯ 2017 12:21
Письмо, написанное спичкой
Быть младшим в семье, состоящей сплошь из знаменитостей и творческих работников, – трудное испытание даже для сильных духом. Но Азарий Плисецкий, судя по мемуарам, которые сейчас готовятся к печати в «Редакции Елены Шубиной», человек кремнёвой твердости и абсолютной несгибаемости. Иначе ему было бы не выдержать лавину всех горестей, которые обрушились на него как «сына врага народа» буквально при рождении. Читаешь его книгу и невольно ловишь себя на мысли: нет, этого не может быть! То, что он описывает, слишком ужасно, чтобы быть правдой. Хотя на самом деле здесь нет ни слова вымысла. Так все и было. В подтверждение есть многочисленные документы, письма, фотографии… В семье Плисецких-Мессереров не принято было ничего выбрасывать. Все могло пригодиться для истории, которая у каждого из членов знаменитого клана была своя. Тут они были ревнивыми собственниками, стоявшими на страже личной территории и зорко следившими: кто первым посягнет? Кто рискнет прикоснуться к семейным драмам и тайнам? У кого хватит смелости заглянуть в бездну под названием «родственные отношения»? И даже в своей страстной и пристрастной исповеди «Я, Майя Плисецкая» великая сестра Азария предпочла от каких-то вопросов просто уйти, повернуться к ним по-королевски спиной, не удостоив даже взглядом. В отличие от нее брат постарался быть максимально объективным, внимательным к забытым подробностям и абсолютно доброжелательным в большинстве своих оценок. Даже удивительно, как в одной семье могли сосуществовать два таких разных темперамента и характера! И все же в их жизни было нечто, что объединяло сильнее всего, – это балет и их мама, Рахиль Михайловна Мессерер.
Я хорошо помню пожилую даму, одиноко сидевшую в углу директорской ложи Большого театра. Всегда в черном. Проницательный взгляд из-под тяжелых век, умный лоб, темные волосы, причесанные на прямой пробор по моде 1920-х годов, когда она снималась в кино. Она и в старости оставалась красавицей. Молчаливой красавицей, побывавшей в аду, но сумевшей оттуда вернуться и даже спасти маленького сына. Ничего про нее я не знал, когда вокруг шептали: «Посмотри, это Ра, мать Майи Плисецкой». Она, кстати, так и подписывала программки, которые ей подсовывали неугомонные поклонники дочери: «На добрую память от мамы Майи». Она стеснялась этого внимания, которое, как ей казалось, было совсем не по заслугам, и одновременно гордилась своими детьми.
Самые сильные и страшные страницы воспоминаний Азария Михайловича Плисецкого посвящены маме, а также первым годам его жизни, проведенным в Акмолинском лагере жен изменников Родины (сокращенно АЛЖИР) и на поселении в Чимкенте.
«Сноб» первым публикует эти главы с разрешения автора.
Сергей Николаевич
Арест мамы
Маму арестовали днем 28 марта 1938 года вместе со мной. Мне было восемь месяцев от роду. Какую я представлял опасность? Какие преступные действия против советской власти могла совершить жена репрессированного с тремя малолетними детьми на руках? Но такова была установка – виноваты не только «изменники Родины», но и члены их семей, включая младенцев. Для этого в 58-ю статью Уголовного кодекса был даже введен специальный пункт об ответственности семей врагов народа…
С легкой руки Миты и Майи подробности маминого ареста обросли легендами и неточностями, которые я считаю своим долгом развеять. В своих воспоминаниях каждая из них достаточно подробно описывает то, чему свидетелем не являлась. При этом версии во многом противоречат друг другу. Мита придумала трогательную сказку о том, как перед началом спектакля «Спящая красавица» к ней в театр пришли Майя и Алик, и она догадалась: Рахиль арестована:
«Что я танцевала, как танцевала – убейте меня, не помню. В антракте врываюсь в свою артистическую, к детям. Осунувшееся личико Майи смотрит на меня сквозь ветки мимозы.
– Майечка, где мама? – спрашиваю осторожно, вроде бы невзначай.
– Сказала, что ее срочно вызывают на Шпицберген к отцу… Велела нам идти к тебе в театр.
На следующий день я отправила Алика к Асафу. У него сын Боря – теперь академик Мессерер – всего на год моложе Алика. Мальчишкам вместе скучно не будет».
Однако к тому моменту, когда нас с мамой забрали в Бутырку, Алик уже жил у Асафа, а Майя – у Миты. Такие предосторожности были приняты потому, что еще в первых числах марта оперативники приходили к нам в Гагаринский с тем, чтобы забрать мать. Ареста тогда удалось избежать благодаря сочувствию женщины, возглавлявшей группу оперативников. Она сжалилась, увидев, как мать кормит меня грудью. В документах дела, которые много лет спустя читал Нодик, сохранилась бумага с вопросом следователя Ярцева: «Почему не арестована Плисецкая?» и ответом: «У нее грудной ребенок». Но на майора государственной безопасности Виктора Владимировича Ярцева, который на протяжении восьми месяцев пытал отца, наличие грудного ребенка у жены изменника Родины не произвело никакого впечатления. Поэтому днем 28 марта, спустя две недели после первой попытки ареста, история повторилась.
В то время семья ни на минуту не оставляла маму одну. Поэтому, когда чекисты ввалились в квартиру, рядом с ней была Эля. Во время формального обыска одна из понятых повязала себе на голову мамин платок.
– Как вы смеете?! – истошно закричала Эля, сорвав его.
Перевернув дом вверх дном и не дав толком собраться, маму со мной на руках увезли в Бутырскую тюрьму.
Майе Мита сказала, что мама срочно вылетела к отцу на Шпицберген. С Московского телеграфа она регулярно отправляла телеграммы якобы с архипелага и якобы подписанные мамой. Сказать, когда именно Майя узнала о том, что родители арестованы, я не могу. В своих воспоминаниях она изложила собственную версию этих страшных событий, частично основанную на рассказах Миты, частично додуманную ею самой:
«Сейчас я мучительно напрягаюсь, чтобы вспомнить, как получилось, что вечером в театре я внезапно оказалась совсем одна. Без мамы. С большим букетом крымских мимоз. Просто выпадение из памяти. Есть у меня в характере и поныне дурацкая способность погрузиться целиком в свои мысли, отрешиться от мира, ничего не замечать кругом. Я не люблю этой своей черты. Так было и в тот мартовский вечер.
Спектакль заканчивается, поклоны, аплодисменты. А где мама? Ведь мы были вместе.
Я иду с цветами к Мите домой. С поздравлениями. Взяв цветы, Мита внимательно, пристально всматривается в меня серьезными темными глазами. И внезапно предлагает остаться ночевать. При этом она плетет какую-то чепуху, что маму срочно вызвали к отцу и она тут же, прямо из театра, не досмотрев спектакля, вечерним поездом куда-то умчалась. Я ей, естественно, верю. В двенадцать лет поверишь в любую несуразицу».
Как видите, версия Майи, которая, бесспорно, воспринимается ярко и драматично, так же далека от реальности, как и сказка Суламифи о двух сиротках перед служебным входом Большого театра. В реальности не было ни Большого театра, ни «Спящей красавицы», ни крымских мимоз, ни внезапного исчезновения мамы в антракте… Был только страх за детей в ожидании неминуемого ареста, обыск, арест, Лубянка и тюрьма...
На Лубянке дали команду полностью раздеться и отправили на медосмотр. Врач самым оскорбительным образом, грубо и тщательно осматривал каждую арестантку. Окаменевшая от унижения мама думала только о том, чтобы у нее не отняли ребенка. После осмотра втиснули в узкий бокс без окон, с ужасно ярким светом. Помещение оказалось настолько тесным, что находиться в нем можно было только стоя. Скоро от тяжести онемели руки – ведь мама держала меня, а сколько продолжалась эта пытка – неизвестно, она потеряла счет времени.
Потом была Бутырка. Мама вспоминала, что, когда открыли тяжелую дверь и впустили в камеру, в первый момент ей показалось, что это баня. От сырости и пара еле-еле различались силуэты женщин с детьми. Стоял шум, детский плач… Маме указали ее место на нарах. Потом появились отобранные вещи: пеленки, пальто, детское одеяло, подушка…
Постепенно мама привыкала к тюремному быту. На допросы не водили. В камере помещалось сто человек, не считая детей. Над нарами висели огромные лампы, низко спущенные над головами заключенных. Мама старалась концом одеяла закрыть мое лицо от яркого света. Просить что-либо изменить было запрещено.
Женщин выводили на прогулку в тюремный двор-колодец, где они в течение пятнадцати минут бесцельно ходили по кругу. Если поднять голову, можно было увидеть кусочек неба. А где-то гудели электропилы, и сверху дождем сыпались опилки. Это на лесопилке работали арестованные. Мама рассказывала, что я всячески протестовал, вытягивался и извивался на ее руках, когда после короткой прогулки следовало возвращаться в камеру.
Через некоторое время, когда узницы присмотрелись друг к другу, стали разговаривать, расспрашивать, не встречался ли кто на пересылках с их мужьями. С жадностью ловили малейшую информацию о том, что происходило за стенами Бутырской тюрьмы и в коридорах Лубянки. Больше всего боялись, что отнимут ребенка и отправят в приемник-распределитель, причем под чужим именем и фамилией, или в ясли, где мало кто выживал. Заключенные женщины не умели писать, но сообща сочинили песенку на мотив «Наша мама – шансонетка» и тихонько ее напевали:
Утром рано, на рассвете,
Корпусной придет.
На поверку встанут дети,
Солнышко взойдет.
Проберется лучик тонкий
По стене сырой
К заключенному ребенку,
К крошке дорогой.
Но светлее все ж не станет
Мрачное жилье,
Кто вернет тебе румянец,
Солнышко мое?
За решеткой, за замками
Дни, словно года.
Плачут дети, даже мамы
Плачут иногда.
Но выращивают смену,
Закалив сердца.
Ты, дитя, не верь в измену
Своего отца!
В двух последних строчках колыбельной выражено мамино жизненное кредо. Виновность мужа она полностью исключала и не боялась заявить об этом во всеуслышание на допросах. Мама решительно отрицала, что знала о якобы «преступной деятельности» отца. Как ни настаивали следователи, сломить им ее не удалось. А в материалах дела сохранилась формулировка «Отрицает, но не знать не могла».
Впрочем, на дальнейший ход событий мамино упорство никак не повлияло. 4 апреля 1938 года нас в вагоне-теплушке для скота отправили в лагерь. В какую сторону везут, удалось узнать у цыганки-уголовницы, которая была любовницей начальника поезда. Путь лежал в Казахстан.
Мама вспоминала:
«Меня втиснули в один из вагонов. Я держала Азарика на руках. Он, увидя такое множество женщин, стал их “пугать”, вытягивая губы: “У-у-у-у”. К нему потянулись десятки рук: “Дай, дай подержать”. Руки тянулись с верхних нар, со второго и третьего ярусов. Плакали и улыбались. Потом нас переселили в другой вагон-теплушку с железной печкой. Там были женщины с детьми. Наверху находилась маленькая узкая форточка, к стене под форточкой была придвинута железная кровать. В углу стояли длинные доски. Мы дотащили эти доски до кровати и положили их на спинки кровати. Таким образом мы могли, забираясь на доски, дотягиваться до форточки и дышать через нее свежим воздухом».
Дорога длилась целый месяц. Антисанитария, изнуряющая летняя жара, голод, жажда… Сохранить в этих нечеловеческих условиях здоровым грудного ребенка – практически невыполнимая задача. К счастью, у мамы не пропало молоко и она могла меня кормить. Чтобы я хоть как-то дышал, она клала меня на доски поближе к узкой форточке.
На сортировочной станции Казанской железной дороги мама через решетку этого окошечка увидела двух стрелочниц, которые толклись с флажками на рельсах. По научению бывалых уголовниц обгоревшей спичкой, смоченной слюной, на клочке бумаги, выданном для «оправки», она написала письмецо:
«Дорогие мои! Я нахожусь в теплушке на Окружной под Москвой. Азарик со мной. Мне дали восемь лет ни за что. Условия более чем тяжелые. Нас везут в Караганду. Переписки не будет».
Склеив весточку пополам разжеванным кусочком хлеба, мама подобралась поближе к форточке и через решетку показала стрелочницам письмо. Одна из них отвернулась, а вторая кивнула в знак согласия. Далее обращусь к маминым дневникам, в которых она подробно описывает этот эпизод:
«Вагон тронулся, и я бросила письмецо в форточку. Конвоир, стоявший на ступеньке вагона, закричал: “Стрелять буду!” Но я отчаянно следила за женщиной. Вижу, она смотрит вслед записке, как она летит, ведет глазами поверх вагона – от ветра моя записка полетела через вагон. Знаком головы стрелочница показала, что видит, куда она приземлилась, и слегка улыбнулась. Значит, она подняла и опустила мое письмо в почтовый ящик. Это было мое спасение. Я всегда благословляю за храбрость и человечность эту женщину. Наши получили от меня весточку».
Удивительно, но треугольник без марки с адресом «Москва, ул. Дзержинского, д. 23, кв. 3, Мессереру М. Б.» действительно дошел до адресата! По дороге в лагерь мама бросала еще четыре подобные записки. Но, видимо, никто больше не решился поднять их и опустить в почтовый ящик.
Начались хлопоты Суламифи и Асафа о маме. Особенно активна была Мита, которая в 1937 году, в самый разгар сталинского террора, стала орденоносцем. Ее наградили «Знаком Почета». Приколов к петличке орден, бесстрашная Мита отправилась на Дмитровку, в прокуратуру.
Благодаря авторитету примы-балерины Большого театра ей удалось выяснить адрес лагеря, куда этапировали нас с мамой, и получить разрешение посетить сестру, чтобы забрать у нее ребенка. В одном из кабинетов выдали конверт с надписью «Акмолинск», который надлежало вручить начальнику лагеря. Лагерь носил экзотическое название «АЛЖИР», что означало «Акмолинский лагерь жен изменников Родины». Сюда прибывали эшелоны с заключенными матерями, женами и сестрами арестованных маршалов, генералов, наркомов, ученых, писателей, врачей, инженеров… По своему составу АЛЖИР был одним из самых уникальных женских лагерей.
С письмом из прокуратуры Мита отправилась на Казанский вокзал. Как она потом вспоминала, вокзал был похож на муравейник: тысячи людей пытались уехать кто куда. Под ногами хрустели вши. Все кассы оказались закрыты.
И снова помогла орденская книжка. Раз в год орденоносцам полагался бесплатный железнодорожный билет.
До Акмолинска Мита добиралась четверо суток через степь, потом еще несколько часов за рулем лагерного грузовика. Тощий до прозрачности шофер-зэк, крутивший баранку восемнадцать часов кряду, казалось, вот-вот заснет на полном ходу, и машина, набитая возвращавшимися в лагерь с работ, свалится в канаву. Тогда храбрая Мита, которая умела водить автомобиль, сама села за руль! Измотанный парнишка перелез на пассажирское место и моментально уснул. Да так крепко, что Мита еле-еле растолкала его, заметив еще издалека сторожевые вышки. То-то бы удивились охранники, если бы увидели за рулем грузовика балерину!
Вручив начальнику лагеря письмо, Мита приготовилась ждать сестру. Прошел час, другой… не ведут! Оказалось, мама потеряла сознание, когда получила известие о приезде Суламифи. Понадобилось время, чтобы ее, ослабленную, привести в чувство.
После приветствий и объятий Мита заявила:
– Я приехала за Азариком!
Услышав это, мама опустила в пол свои большие выразительные глаза. По ее лицу стало ясно: увозить меня нельзя ни в коем случае. Она числилась кормящей матерью, и тюремщики освобождали ее от тяжелых работ.
Конечно, узницы АЛЖИРа не рыли Беломорканал, но их трудовые будни и условия существования ужасали. Неподалеку от лагеря находилось озеро, заросшее камышом. Сбор камыша под усиленным конвоем был основным занятием узниц АЛЖИРа. Стоя по пояс в воде, они рубили жесткие стебли, которые плохо поддавались ударам ножа. Затем камыши собирали в вязанки по двадцать пять килограммов и волокли на себе обратно в лагерь, где использовали для отопления бараков или изготовления подстилок. Каждая заключенная должна была собрать по сорок снопов в день. Эти совершенно бесполезные усилия не приносили государству никакой пользы, разве что освобождали от необходимости обеспечивать лагерь дровами.
Наличие грудного ребенка оберегало маму от тяжелых работ. Таким образом, я спасал ее, а она спасала меня.
В 1939 году был организован грандиозный эстрадный ансамбль при Центральном клубе НКВД. К созданию ансамбля были привлечены самые громкие имена: Сергей Юткевич и Рубен Симонов отвечали за постановку программы, сценографию поручили Петру Вильямсу, за хор взялся Александр Свешников, музыку для ансамбля, хотел он того или нет, сочинял Дмитрий Шостакович. Танцевальным цехом заведовал Асаф Мессерер. Он-то после очередной премьеры в Центральном клубе НКВД и попросил у секретаря наркома внутренних дел СССР аудиенции у товарища Меркулова, заместителя народного комиссара. Секретарь пообещал это устроить. Правда, сам тишайший и скромнейший Асаф не рискнул отправиться на встречу с заместителем Берии, и вот в кабинет Всеволода Николаевича Меркулова устремилась бесстрашная Мита.
В своих воспоминаниях она писала:
«На меня Меркулов посматривал липким, раздевающим взглядом, но рук не распускал.
– Видел вас на сцене, – очень медленно, почти по буквам произнес он. Я продолжала причитать: младенец-то не виновен. Ведь законы у нас гуманные…
Выслушав рассказ о мытарствах Рахили, Меркулов неожиданно молвил веско:
− Примем меры. Сможете поехать, перевезти сестру. Будет дано указание».
И случилось невозможное: маму освободили из АЛЖИРа и отправили в ссылку в Чимкент под гласный надзор милиции, заменив восемь лет трудовых лагерей на восемь же лет вольного поселения в пределах Казахстана.
Я был слишком мал, чтобы запомнить подробности долгожданного освобождения, поэтому снова позволю себе обратиться к дневникам моей мамы:
«Мне сказали, что видели Миту. Я побежала к проходной. Тысячи женщин прильнули к стене проволочного заграждения. Я спустила с рук Азарика, и он через проходную выбежал к Мите. Он бежал навстречу ей, расправив ручки, как будто знал ее, а она бежала к нему. Женщины зарыдали в голос. Я стояла как окаменелая, не веря в то, что вижу. Те, кто был в этом лагере, из моих близких знакомых, при каждой встрече со мной уже на воле вспоминали эту незабываемую картину. Люба Бабицкая, с которой я иногда сейчас встречаюсь, всегда говорит, что в ушах у нее стоит этот вой и рыдания женщин, а перед глазами – бегущий к Мите Азарик».
Первые мои шаги были сделаны по акмолинской земле, и там же я произнес свои первые осознанные слова: «хочу за зону». Зоной был лагерь. Но иногда опутанные колючей проволокой ворота открывались, и передо мной представал во всем своем многообразии совершенно другой мир: с высоченными тополями, со степью до горизонта, с жуками и кузнечиками, с бескрайним синим небом и плывущими по нему облаками. Под впечатлением от этой картины я, маленький, задрав голову кверху, завороженно произносил:
– Какое красивое небо на небе, как вата!
Сам я, конечно, не помню ни этих своих слов, ни лагеря, от которого у меня сохранился на всю жизнь лишь неосознанный страх от собачьего лая и боязнь военной формы.
Попав в 2009 году по приглашению Нурсултана Назарбаева на форум «Память во имя будущего» в Астане, бывшем Акмолинске, я пытался сопоставить то, что вижу, с мамиными воспоминаниями. Но не сохранилось ни бараков, в которых ютились узницы АЛЖИРа, ни ворот с колючей проволокой… Мы пошли по степи, вдоль арыка. Поразил гомон и гам воронья. Оказалось, что, по преданиям казахского народа, там, где пролилась кровь, воронье продолжает гнездиться еще двести лет.
Чимкент
К железнодорожным путям, на которых стояли вагоны для перевозки заключенных, мама шла очень медленно, еле-еле переставляя ноги. Надо было оттянуть время, чтобы до того, как мы попадем внутрь теплушки, Мита успела вернуться от начальника головного казахстанского лагеря «Долинка» по фамилии Монарх с разрешением репрессированной сестре и ее маленькому сыну ехать вместе с ней в купе. Сопровождали маму два конвоира: один шел впереди, а тот, что сзади, подталкивал ее в спину прикладом ружья. Никто не помогал нести вещи, и приходилось часто останавливаться, чтобы переложить меня из одной руки в другую, а освободившейся вновь схватиться за чемодан.
К счастью, Мита успела! Заветная бумага позволила нам избежать месячной поездки в закрытом вагоне для скота. Мама рассказывала, что я тогда очень мучился болями в желудке, и в невыносимых условиях теплушки она бы не довезла меня до Чимкента живым.
Поселились мы на Туркестанской улице в глиняной мазанке с земляным полом, служившей бухарскому еврею Исааку не то курятником, не то телятником. За символические деньги он сдал нам по доброте душевной это немудреное жилье. Сам Исаак вместе с необъятных размеров женой Иофой и маленьким сыном Яковом жил в приличном доме с крыльцом.
Величайшим удовольствием и главным развлечением для меня было тогда прокатиться в повозке Исаака, запряженной ишаком.
Я кричал ему:
– Эй, Ишак, покатай меня на ишаке!
Исаак очень обижался, но сажал меня в повозку, накрывал пологом из овечьей кожи и катал.
Мита вскоре вынуждена была вернуться в Москву. Она уехала сразу, как только ей удалось устроить маму на работу. Мама начала преподавать танцы в местной школе. Не имея специального хореографического образования, она, вспоминая спектакли и репетиции в Большом театре, легко воспроизводила перед детишками элементарные па. Позже она даже организовала балетный кружок при Доме культуры. На концертной эстраде-раковине мама ставила самодеятельные спектакли, в одном из которых участвовала и Майя, приехавшая в Чимкент на каникулы. Она танцевала первые наброски знаменитого «Умирающего лебедя», поставленного для нее Митой.
Как утверждает в своих воспоминаниях Майя, в Казахстан она ехала одна, имея при себе лишь узелок со сменой белья и нехитрым провиантом, собранным в дорогу теткой. На самом деле ее сопровождал Нодик. Мита никогда бы не отпустила четырнадцатилетнюю племянницу одну в столь далекое путешествие. Из Москвы они привезли мне железную машину, в которую можно было сесть и, нажав на педали, привести ее в действие. Радости моей не было предела! К сожалению, прокатиться на этой машинке мне так и не пришлось. Меня опередила Иофа, жена Исаака. Не успели мы ахнуть, как толстая Иофа с воплем «Ой, какая машинка! Я тоже хочу в нее сесть!» плюхнулась на детский автомобильчик и… расплющила его. Как же я горевал!
Майя в Чимкенте учила меня выговаривать букву «р», которая в моей интерпретации звучала как «е». Она заставляла повторять песенку «На рыбалке у реки тянут сети рыбаки» – это приводило ее в восторг. Потом она начинала хлопать в ладоши, задавая несложный ритм, под который я прыгал, стоя в своей кроватке в длинной ночной рубашке. Майя радовалась:
– Ой, мама, он танцует лезгинку!
В памяти возникает такой эпизод. Я сижу в эмалированном тазу, который в силу малого возраста казался мне огромным. Эмаль на дне таза отколота и проглядывается черный силуэт, при виде которого Майя восклицает:
– Как похож на Пушкина!
Я на тот момент еще не мог разделить ее восторга от этого наблюдения.
Из тех же лет у меня сохранилось еще одно яркое воспоминание – сверкающий красный шар, который вместе с прочими елочными игрушками привез нам к Новому году Нодик. Я был поражен красотой этого шара и попросил маму, наряжавшую елку, дать мне его. Я не уловил момента, когда шар выскользнул из моих рук и разбился, но то, как эта красота в одно мгновение превратилась в россыпь мельчайших осколков, запомнил на всю жизнь.
По соседству с домом Исаака, буквально через забор, обитала татарская семья с тремя детьми, имена которых начинались на букву «р»: Равиль, Ринат и девочка Раилька. Я любил играть с ними в «самолет». Вдыхая чимкентскую пыль, мы носились по улице и изображали пропеллер, вращая перед собой руку, – казалось, вот-вот взлетишь!
Моя детская память не сохранила Чимкент маленьким захолустным городком, каким он и был в то время. Перед моими глазами совершенно иная картинка: дорожка от мазанки до калитки, стройные тополя, уходящие куда-то в небо, мягкий тополиный пух, смешанный с теплой пылью дороги, по которой приятно бегать босиком. Наш участок опоясывал арык, в который я с радостью бросался, несмотря на малое количество воды.
Много позже, уже повзрослев, я нарисовал план участка: дом Исаака, калитку, арык, колодец, нашу глиняную мазанку… Мама была поражена точностью моего рисунка. Но я запомнил многое – например, снег, который редкость в Чимкенте. Мама в тот момент отправлялась на работу, а я стоял во дворе и смотрел, как снег медленно засыпает дорожку, по которой она уходила. Меня внезапно накрыл дикий ужас: вдруг дорогу занесет так сильно, что мама не сможет вернуться назад?! Я страшно разрыдался тогда. На мой рев сбежались все – Исаак, молчаливая Иофа, Алик, который к тому времени жил с нами, – и принялись меня успокаивать. Этот свой плач, первый снег, засыпающий мамины следы, и полное отчаяние от мысли, что мама может больше не вернуться, не забуду никогда.
Мама и на вольном поселении оставалась под гласным надзором. Каждую неделю она должна была вместе с детьми отмечаться в комендатуре, выстаивая длинную очередь. Несмотря на детскую беззаботность, даже я ощущал напряженность – мамина тоска по дому, по отцу, по семье передавалась и мне. Когда она плакала, я утешал ее:
– Не плачь, домом поедем.
Но домой мы смогли вернуться только в апреле 1941 года, проведя в чимкентской ссылке год и восемь месяцев. Произошло это благодаря Асафу, которого после выступления на очередном кремлевском банкете похвалил Сталин. Вождь похлопал его по плечу со словами: «Хорошо танцуешь. Очень высоко прыгаешь! Вот она, – он показал пальцем на сидевшую рядом Ольгу Лепешинскую, – как стрекоза, а ты – как орлик!» Подняв бокал, Сталин сказал, что пьет за Асафа. Сталинская похвала сделала свое дело – Асафу удалось добиться приема у заместителя наркома НКВД Меркулова, и в результате постановление ОСО НКВД о ссылке было отменено.
На основании справки об освобождении из ссылки маме выдали паспорт. Паспорта в то время менялись каждые пять лет, поэтому следующее удостоверение личности она получила уже без всякого указания о ссылке.
Комментариев нет:
Отправить комментарий