Елена Клепикова | Лебеди летнего сада
Хотя рассказ Елены Клепиковой «Лебеди Летнего сада» так и не дошел до американских русскоязычников, но широко печатался в самой России – в периодике и в книгах автора и стал почти хрестоматийным, коли помянут в разного рода викторинах. Например, в вопроснике на чемпионате Украины по брэйн-рингу среди школьников в Ялте весной 2012 года:
Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.
Мальчику из рассказа Елены Клепиковой “Лебеди летнего сада” ОНА напоминала косу с рукояткой. Назовите ЕЕ.
Наш автор в этом опросном листе в почетном соседстве с Эйнштейном, Римским-Корсаковым, Одри Хепберн и другими випами.
Лебеди летнего сада
Около девяти с душераздирающим визгом поползли железные ставни магазина «Овощи-фрукты». В десять ровно почтальон с размашистым грохотом опорожнил свою сумку в редакционный объемистый ящик, и Коротыгин поневоле оторвался от листа, глядящего на него со всей нежностью разделенной любви. Вдруг не позвонит? – хотя понимал всю несбыточность своей умильной надежды, всегда находился автор, не доверяющий регулярной почте, отправляющий драгоценную рукопись заказным.
Позвонил, конечно.
Коротыгин дернулся со стулом, но тут же осадил себя, вообразив, как опасно отвлечется от дела, отпирая многочисленные, им самим защелкнутые замки, крюки, задвижки, заполняя почтовую ведомость, внося заказные рукописи в редакционный гроссбух. Ничего, придет после обеда.
Хотя и было против всяких правил. По уговору с секретарем он обслуживал редакцию до часу, когда Галина Сергеевна Рубакина срочно выезжала в Москву для получения инструкций или вызывалась, тоже срочно и грозно, в Смольный, в обком – «мордой об стол» – на реприманд. Сегодня был как раз такой, неожиданно вольный день.
И почтальон, будто уважив его резоны, расхотел проникнуть в фойе к секретарскому столу, который он отлично видел сквозь верхние стекла входной двери. Попятился озадаченно и, приставив ладонь ко лбу, с идиотской подозрительностью изучает парадные окна и, конечно, усекает сквозь штору коротыгинскую лампу.
Ну и хрен с ним. Иногда, очень редко, Коротыгин себе такое позволял. Что там за окном, иссяк дождик? – ни за что не отвлекусь.
К двенадцати – хлопнула пушка в Петропавловке – он уже так уверенно, так нагло расписался, что попытался из жадности компенсировать в эти несколько часов прорву упущенного, из-за Набокова, времени – капитально отремонтировал старую, туго шедшую главу и одним счастливым махом набросал едва не половину новой, превосходной по сюжетной маневренности, но еще сырой, с ухабистым словарем, с валким стилем. Но это только разжигало тут же сесть и все поправить, да еще так поправить, что выйдет в сто раз лучше, чем если бы он сразу по глупости писал набело.
Будем, однако, настороже. Что за беда такая? понятно что за – могли его зацепить. За писанием своей секретной прозы. Пишите в стол, говорят. Слуцкий такое недавно выдал. Если бы в стол! разве сейчас в стол положишь? А у него в «Авроре» свои тайники. Не впадать в восторг, не терять бдительность. Как сталинский чекист. Расчесал голову и из ногтей выел перхоть. Безвкусна как манна небесная.
Собственно говоря, чего ему бояться? Конечно, Рубакина фанатик дисциплины и не гнушается устраивать сотрудникам засады – по утрам в подъезде с хронометром в руке. По идее – ее, Рубакиной, дикой идее – он должен сейчас срочно дописывать за Шолом-Алейхема его неоконченный роман из местечковых радостей. Какой-то энтузиаст всего на идише откопал, перевел, предложил в журнал. Рубакина завелась, но быстро остыла. «А где конец? Что это автор на самом интересном месте отвалил! Или давайте конец или не будем печатать».
Вот и пришлось ему, Коротыгину, с его громадным опытом соавторства с мировой литературой, в целях почетной презентации ее на страницах ленинградского журнала «Аврора», в темпе кончать за Шолом-Алейхема. Рубакина дала ему на еврейского классика, и с непременным лиризмом и оптимизмом, две недели. И то со скрипом. Неделя прошла, а у него с Шоломом и конь не валялся. Впрочем, конец был: «Старик с козой стояли на холме. Местечко мирно дремало в долине. Всходило солнце».
Отвяжись, и Шолом и Алейхем. Время терпит. Потерпит и тот поэт-придурок, «святою Русью пьян», что умудрился тем не менее пустить на дно вполне земные Кижи заместо сказочного Китежа:
И в той же подборке лихо срифмовал, по домашней старинке, отчизну с рыбной головизной. И весь этот высокий бздеж поэта предстоит опять же ему, Коротыгину, и непременно сегодня, ну, в крайнем случае завтра, исправить в рифму и прямо в верстке: спасать Кижи, успокаивать отчизну – потому что больше, вздохнула Рубакина, было некому. Завпоэзией в их журнале, известная в миру строчкой «Я хотела быть похожей на колхозного коня», была еще невежественней и круче в любви к отчизне, чем начинающий поэт.
Успеется и это. Выкинь из головы. Воображение, болван, включи воображение: ты свободен, времени прорва, пиши свое и больше ни о чем не думай. Когда Рубакина вернется из обкома? – все твое время.
Прикинем: прошлый раз, с месяц уже, когда ее засекли в Смольном с могендовидом на шее, дурища-баба притащилась в «Аврору» сильно к вечеру с распухшей мордой и чернее тучи. И вся редакция, включая курьершу и машинистку, должны были внимать до полуночи, как ей, потомственной партийке, ее же товарищи по партии преподнесли сионистку.
«Помните, когда американские журналисты к нам заявились? На прощанье я им, как полагается – модельку крейсера «Аврора», а они мне эту цепочку со звездочкой. Откуда знать, что знак Сиона? что шесть концов, а не пять? Я и не вникала. По мне, что пять концов, что шесть, да хоть два! – звезда есть звезда, наш родной советский знак. А меня теперь мордой об стол за эту звездочку. На чью мельницу, говорят, ты воду льешь?»
Не исключено, что именно сейчас, в эту самую минуту ее снова долбают за грубые ошибки, которые она, по-скоростному переброшенная партией с физкультуры (курировала из обкома спорт) в культуру, была просто обречена совершать регулярно.
Не надейся, ЧП не будет. Никаких сюрпризов на этот раз. До вечера ее не продержат. Но часа три-четыре у тебя в запасе есть. Под видом мемуаров за Шолом-Алейхема.
А у него, между прочим, свои неприбранные воспоминания. Стоят в полном цвету. И даже слегка перезрели. Не любил он бередить свое детство, все сведенное судорогой ненависти к поганому отцу. Папаше – так он его называл, кривя отвращением губы.
Некошеные луга воспоминаний. Кормовые, между прочим, луга. Взять бы и скосить. Хотя бы сверху, не в упор – в главу с семейными скандалами. Что ж, приступим.
Но сорвался и выставил за дверь букет нарциссов, авторское подношение. Мешало присутствие.
В комнате было все так же не светло и не темно, а как-то не по весеннему утру меркло. Дождь то исчезал совсем, то вдруг, согнувшись в три погибели, бурно пробегался по окнам, оставляя за собой косые, прерывистые струи, похожие на безутешные слезы. Но сейчас Коротыгин был отменно равнодушен к заоконному зрелищу, и небесные слезы пролились, не встретив никакого участия в зрителе.
Тряся бесчувственной рукой, с веселым злорадством прислушиваясь к грому телефонов во всех подряд кабинетах, кроме своего – свой отключал до прихода Рубакиной – он сосредоточенно прикидывал, как бы ловчей, нащупав опорную точку, вложить в новую главу давно отлитый в памяти образ пятидесятых годов, не оборвав при переноске (он сравнивал ее, по трудоемкости, с просовыванием парусного клипера в бутылочное горло) той восторженно суровой, экзальтированной ноты, которая всегда сопровождала его набеги в детство – за словесной добычей.
Хотелось начать беспечно.
Было время, когда мужчины, возникнув из-за дверцы шкафа, являлись женщинам, как ангелы, в белых холстинах. Легковые машины были тупорылы, страдали базедовой болезнью и портили фотографии. Популярны были «Спотыкач», синий цвет в мужском костюме, черника в кульке из-под «Родной речи», икра кабачковая и икра баклажанная, залитые машинным маслом, и ария Надира из «Аскольдовой могилы». Зимние пальто обоим полам шили до гроба.
Беспечно не получалось. Фальшивило нестерпимо. И вязло в зубах, как тот сургуч, что набивался в винные бутылки при попытке их открыть.
Итак, на полном серьезе.
Он всматривался в эти оцепенелые, глухонемые годы – ни одного свидетельского звука не доносилось из этой гулкой ямы! – щурясь на тусклый мигающий свет сорокасвечевой лампочки, ввинченной во все подъезды той эпохи.
Невесело было узнать, что его собственное детство, единственное, что у него в наличии на жизненный размен, целиком ему не принадлежит и вообще независимо не существует, а живьем срослось с той безотрадной эпохой, что слагалась в основном из массовых мероприятий и совместно утробных шевелений:
коллективных походов по субботам в баню,
массовых угаров от печек,
патриотических хоров, ансамблей песни и пляски и совокупно терзаемых песенников, истлевающих за год,
круглосуточных бдений в очередях за сахаром, мукой и – чудо, чудо, яйца дают! – по желтым промозглым дворам Ленинграда.
Оттуда, с брусчатого дна, Коротыгин всё поглядывал в небо, в рябиновые к вечеру облака, чтоб свериться, чья очередь идет быстрее – его, мучная, или небесная.
Те годы озарялись по стране оранжевым, в мелкую сборку, абажуром, обшитым по краю шнуром с кистями. Абажур был прожжен сбоку, и дыра, по свойству всех прожженных дыр, обведена слоеной копотью, и когда рослый и грозный с похмелья отец, переходя с дивана к столу, поддавал абажур головой, тот начинал метаться в панике, комната валилась набок и выпрямлялась с тошнотворным нырком, и от резкого перебоя света у Коротыгина-школьника ныли нервы, жизнь отдавала рвотной кислотой, и очень хотелось, чтоб кто-нибудь – почему не ты, Господи? – убрал папашу. Не было в его детстве ослепительней желания.
С абажуром были связаны школьные муки, когда буква «о» нелегалом пролезала то справа, то слева от перегородной «б», похожей к тому же, и неприятно, склизко, на инфузорию-туфельку.
В младших классах он любил свою родину, с ее же грозного настояния, до блажного патриотизма – на мотив песни, которую они разучивали вдохновенным хором:
И это низко воющее, кручинное «у», затерявшееся в дремучем лесу, и патетическое ощущение страны, заваленной снегом, беззащитно спящей в то время как несметные враги коварно подбираются к границе и убивают в конце концов юного пограничника с его героической бессонницей – из-за нее, собственно, страна и получила момент драгоценной передышки, – все это в придачу к новогоднему снегу, крупно валившему за окном класса, вызывало в нем нежность к своей затравленной родине и острую за нее тревогу, которая иссякла года через два, когда уроки пения кончились и скорбная песня выветрилась из памяти. Но долго еще терзали его детское воображение звериные морды врагов России, что высовывались из черных тарелок репродукторов: хищные акулы Уолл-стрита и западногерманские реваншисты, упорно поднимающие свои недобитые головы наподобие тех драконьих, вырастающих заново после очередной рубки голов,
которые прямо-таки удручали Коротыгина своей безысходной – для сюжета сказки – живучестью.
Но он также очень рано стал сознавать, что его страна, объединившись с папашей, обладала настоящей увечной силой и сокрушала в первую очередь таких, как он, – восторженных, заломивших мечту выше жизни, способных в самую черную, пытательную минутку вдруг вильнуть да и выскочить из несчастья и самовольно переключиться на что-то летнее, безусловно счастливое,
Вроде зеленой, с мизинец, шишечки на июньской ели.
Или это был шальной, весь в мазуте, ветер с гаревых дорожек стадиона.
Геометрическая линейка, курчавая как оленьи рога, в которой он путался пальцами.
Шершавый лист земляники, когда ягода уже съедена; это был, помнится, колючий, в рубчик, шевиотовый лист, обдирающий губы.
И – мама, ну мама же, смотри какое облако! – облака на их вечном небесном кочевье. Парусные облака в каленой синеве июля и облака дородные, как дирижабли, – они скрипели, топорщились и западали от ветра. Облака-пионы и облако, похожее враз на цветочную клумбу. Однажды кучевые облака летели как греческие боги, раскинув в полете руки и ноги – могучие, веселые, – напряженно всматриваясь в землю.
Еще не все, еще я помню облака в октябре косяком, обструганные ветром, острые и хищные, как щуки. Я не забыл о тех плоских, мелковатых облачках перед закатом, так похожих на блины, которые пекла и бросала мне в тарелку мама, и сковородка так и прыгала в ее руке, и все блины были комом – как и те, перед тем как им сгореть в закате, облака. «Ешь, больше ешь! перестань реветь, тебе говорят! сейчас же прекрати всхлипывать – считаю до десяти! И что ты дрожишь как истеричка, смотреть противно – мужчина ты или нет?» И в эти бодрые минуты он ненавидел ее так же сильно, как отца.
Я все еще не кончил. Случались облака туго крахмальные, все в солнечных завитках, будто воздушный парикмахер, накалив хорошенько щипцы, отпускал их одно за другим – нарядные, вертлявые, – любуясь на свою работу, на небесный бал. И облака прыгучие, с румянцем – это в мае, похожие на мыльные пузыри – их сосредоточенно выдувал, опершись на горизонт старинных карт, щекастый Борей. И рядовые облака – в стиле кондитерского изделия «Зефир бело-розовый».
Подождите, я и трети не привел об облаках. Опускаем, за очевидностью, облака-архипелаги, слоистые такие плоскогорья, многоярусные фрегаты, что выстраиваются на небе с утра перед дальней дорогой. Потерпите, осталось совсем немного, ну пожалуйста. «Костик, Костик, вот гляди – жива я, с гуся вода! – бодро кричит мама, наотмашь распахивая дверь, за которой ее изобретательно истязал отец: делал вид, что вот сейчас выбросит из окна на пятом этаже. – Жива-здорова, да не страдай ты так, он же трус, он убить боится, он даже покалечить боится, трус проклятый!» И, оттолкнув изрыданную маму, Костик, ослепнув от ярости, прыгал в комнату, в отца, в его поганую усмешку: «Гад, ненавижу, чтоб сдох!» – норовя по яйцам, в глаз, в ноздрю, где поувечней. Но очень скоро отлетал, скуля и подвывая, в какой-нибудь угол. И это длилось годами. И даже десятилетиями.
. Мама становилась опасна. Она свыкалась с горем – присмотрелась, приспособилась, притерлась. Утратила навык к счастью. Прирожденная жизнелюбка, комсомолка 30-х годов, она просто не могла жить в сплошном убытке и без всякой радости. И как-то поменяла местами несчастье и счастье. Ударялась в крайности и могла счесть не очень большое несчастье такой разновидностью счастья, вполне терпимой жизнью.
В конце концов пришла к отрицанию счастья. Свежая, режущая, ледяная волна несчастья. Нормально, закаляет и крепит душу. И – сон счастья, спать хочется. При радости – рассеяние и сосущая тоска, такое терпеливое страдание. Мука, чистая мука вытерпливать счастье! Трясешься над ним, бережешь, затаив дыхание, как жар-птицу за воротом. И обязательно выпустишь. Ну его совсем!
Коротыгин представлял: приваливает к маме счастье, звонит в дверь. Мама открывает и с раздражением, хмуро: «Не туда звоните. Ошиблись адресом. И катитесь отсюда к кому-нибудь другому!» С огромным облегчением захлопывает дверь.
Шутки шутками, но мама заразилась несчастьем, как болезнью, и вовсе не собиралась выздоравливать. И эту заразу передавала другим. Прежде всего – ему. Со странным удовольствием хотела горя ему, себе, всем – родного привычного горя. Общего на всех. Около нее было опасно находиться.
А он очень рано возненавидел их обоюдные страдания из-за отца. До отвращенья не хотел страдать. И пробовал спасаться в одиночку. Помимо облачной терапии, которую сам изобрел и к себе применил, водились у него в детстве, всегда под рукой, другие средства против папаши.
Вот он обходит со скучающей миной маму сзади и вдруг хлестнет ей в лицо тыльной стороной ладони, всей пятерней волосатых красных пальцев. Костик тут же хватается за игрушку и гонит, гонит шарик в трясущихся руках по пластмассовым желобкам. Проверено: когда попадал в глаз волку – отпускало, ком в груди рассасывался и можно было дышать, дышать, дышать – до упора.
Тому же служили у него картинки с сюрпризами из пионерских журналов. Где прячется белка? Куда девался Вова? Сначала все мутно, картинка скачет по странице, как эта белка. Но вот проясняется, распутываешь штриховку, как пальцем – колтун ниток. Вот он, Вова – завис в дереве, на ветке, как пантера, пустив вниз руки и ноги. Какой там папаша! А облака он придумал значительно позже.
Когда не засыпалось, он изобрел себя усыплять. Цифрами и буквами. Представляя их в лицах. Не засыпалось всегда, когда отец ночью выгонял их из дома на улицу – «Тряситесь!» Сам напролет смотрел в дырку, которую пробил в капитальной стене – не идут ли за ним? Кто? что? почему? – Костика заботило мало, но очень хотелось, чтобы за ним пришли, наконец. Так и не пришли.
Если зимой, располагались в чужих, недавней постройки, домах с паровым отоплением. На последнем этаже – чтоб никто не шел на них сверху. Он – на батарее, продолженной подоконником, мама – вдоль батареи, на полу. На взятых с собой тряпках.
Не спалось. И он заводил свое:
Двойки плыли грудью вперед, певуче и плавно, как утки на озере. Четверка была перевернутым стулом – казенным, желтым, из школьной канцелярии. Скука в самой цифре. Толстозадую пятерку очень хотелось перевести обводом в шестерку. Семь напоминала косу, да еще с рукояткой, и была такая же опасно острая неприятная цифра. Тройка у него была половиной от восьмерки. Несамостоятельная цифра. Так и рвутся, как магнитом, слиться. Чтобы получить тройку, приходилось с силой, с кровью разрывать восьмерку.
Уже зевая, переходил к буквам. Объединяла тройка, которая была и буквой и цифрой. На букве «ж», так похожей на живого жука – две сращенные спинами буквы «к», как сиамские близнецы, сучат и сучат коричневыми лапками, – он обычно засыпал. Мама сердилась на его бормот, говорила, он такой же псих, как отец.
Они входили во вкус ночных блужданий по городу. Пустые улицы, трамвайные рельсы без трамваев, дворцы, каналы. Долго сидели на скамейке в жасминовых объятиях знаменитого сада. Зимой, когда сад трещал от мороза и снег, весь просверленный мочой собак и пьяниц, скрывал газоны, сесть на ту же скамейку было непредставимо.
Они узнали, что закат в Ленинграде предпочитал Офицерскую улицу. Он долго медлил, дав запомнить себя в упор. Наплывы счастья! Прилив энергии со стороны, совсем ненужный и даже вредный ночью. Его и мамы обожание всех Божьих созданий, всей природы. Такая семейная черта. Или Тот вменил каждому человеку, своему созданию, любовь к миру, Им созданному? От кого исходит инициатива? И было окно в шестом этаже, принявшее на себя весь закат.
Их носило по городу. Дом культуры им. Капранова. С месяц они обживали там пыльный холл, где было много мягких кресел и очень жестких дерматиновых диванов. Проникнуть туда через черный ход было несложно. Это когда папашу вызвали в Смольный и отняли там партбилет.
Но захотелось перемен и приключений – чтоб подсластить пилюлю бездомности. Долго шли по мосту. По гранитным берегам Невы белели надписи «Не бросать якорей». Коротыгин шел за мамой, засыпая на ходу, и все дивился – куда же их бросать?
Мама полюбила рисковать. Говорила, что теперь ей ничего не страшно. Хотела хоть немного обновить жизнь. Несколько ночей подряд они спали в Меншиковском дворце, в подвале, где были горы свежеоструганных досок – шел бесконечный ремонт. Пахло лесом и даже слегка грибами. Подвал не запирался вообще. С тех пор он полюбил общественные заведения. Всегда предпочитал их семейному капканчику.
Но если всерьез, спастись ему не удалось.
И все его приемчики летели к черту, когда подступало, день за днем, доводя до нервных срывов:
неизбежностью утренней встречи с директором школы, лупившим опоздавшего ученика по щекам в закрытом кабинете;
сиротливым говном, размазанным – в виде смутного голландского ландшафта – по стенкам кабинок в ледяной уборной;
беспросветным убожеством вещей и лиц на толкучих рынках, где мы с мамой экипировались по крайней нужде;
тщетностью пожизненных сражений с клопами всех видов – от крупных особей, развивавших олимпийскую скорость при поединке, до розоватого кишения за обоями их несметных зародышей;
человеком, много дней подряд простоявшим в Польском саду между колонн державинского дома, выставив в прореху пальто, на полном взводе, свой ужасный сизоголовый елдак;
отменно замученной ребятами дворовой кошкой, вмерзшей в лужу, открыв изумительный, стеклянно-дымчатый кошачий глаз;
своим блудливым интересом к нижнему женскому трикотажу в три цвета – розовый, голубой и густо-лиловый, тотчас гасивший вожделение;
подземной прачечной, из которой клубами валил пар, пахнущий щелоком да мылом хозяйственным ядровым, и где он чуть не погиб, поскользнувшись на склизских мостках, затянутый водоворотом в открытый люк…
Да и все это время проползло, в коротыгинской памяти под низким, провисшим, как дворницкий ватник, небом, и даже сейчас, когда он отправлялся туда налегке, в лирическом воспоминании, тут же ощущал перебой дыхания, убыль кислорода и начинал вдыхать и вдыхать до упора.
Выручала – почти всегда – родственная короткость с природой. Ее он и считал своей настоящей родиной. Однажды она прямо спасла его, когда в бурном отчаянии, которое не сумел подменить мечтой, он взлетел на чердак и через слуховое окно сбежал по гремучей крыше к ветхим перильцам и глянул размашисто вниз, в Польский садик, куда задами выходил их дом: земля внизу была тепла, плешива, бесконечно сострадательна, в курчавой травке с мелкими цветочками. И снова прошел сквозь него могучий ток жизни, и он уже с великими предосторожностями добрался до чердачного окна, скатился с лестницы, вошел в сад и кинулся на эту родную землю, вдыхая с наслаждением ее телесно-горький, подмышечный запах.
Что ж, его детский рай – хлюпаюшая сырость дровяных подвалов, где можно было запросто утонуть. Черная лестница в картофельных и луковых очистках, в неполном распаде пьяной блевотины, где он стоял по ступенькам в очереди к дворовой девчонке, согласившейся лечь на опилки чердачной площадки, приподнять и расставить пошире ноги – «Не так, не так, вот дура, простых вещей не понимает! Ну, хорошо: расставь и упри в пол, как будто ты хочешь встать на «мостик» – вот та-ак», – шепотом увещевал ее самый старший из них, ремесленник Витька Фролов, наглядно разъясняющий очереди, что такое надо делать с девчонкой. И где Коротыгин, при общем гоготе, сплоховал.
Где сейчас этот Витька Фролов, бескорыстно озабоченный сексуальным просвещением дворовых мальчишек? «Смотрите все, больше показывать не буду… Вот та-ак», – и задыхаясь, пугая мальчишек серьезностью своей мужской страсти, он бурно съезжает с девчонки на чердачные доски. Это он сумел так находчиво защититься от угроз разъяренной матери той девчонки, полагавшей, что теперь дочь ее «порченая»: «И ничего не порченая. Успокойтесь, мамаша, никто ей целку не ломал, потому что целка у нее еще не выросла, ясно?»
Что там еще из его диковатого, по углам, чердакам да дворцам прибитого детства, когда он так мучительно стеснялся себя, своего лица, своей спины, походки, и что лоб не высок, и что волос мужской не растет, и даже гóлоса, что боялся мимоходом отразиться в витрине – вдруг глянет на него мразь?
Его первый самостоятельный выход на Невский проспект, весь в кромешном ужасе мороза, в инее, кашле, дымах, истошном визге санок по песку, в махровом сукровичном солнце, повисшем за Адмиралтейством, когда он, скуля в воротник, задыхаясь от щетинистого и твердого, как стена, воздуха, перебегал от дома к дому и – в парадную согреться, отдышаться – до магазина «Учебные пособия», где контурных карт не оказалось.
Его железный, на несколько лет, заклин, что Архангельск находится на юге, Астрахань – на севере. Он также путал Арктику с Антарктикой, флору и фауну, голубое и зеленое. И насмерть стоял, что чернослив собирают с дерева.
Ностальгические заскоки, когда слишком уж затягивалась зима, в магазин ТЭЖЭ, где он тут же, с порога, получал как бы усиленное лето: мыло «Земляничное» пахло именно лесной, обочинной земляникой, за сиреневым мылом приходилось лезть в мокрые кусты точно белой, першистой сирени, над невзрачным глинистым бруском мыла «Ландыш» толклись вечерние мошки, а флакон одеколона представлял зеленую виноградную гроздь, которую Коротыгину до мучения, до чесотки в нёбе хотелось раздавить в зубах – особенно те выпуклые, налитые янтарной спелостью виноградины, на которых сосредоточилось магазинное электричество.
Первые глиссеры на Неве, первые лебеди в Летнем саду – он их тогда вовсе не заметил, а всё ходил по сквозным, по гудящим от ветра аллеям вслед за мамой и ее хахалем – бравым капитаном с русой кудрей из-под зеленой фуражки и с замечательной оригинальностью в веснушчатом лице: был так невообразимо кос, что казался одноглазым. Будто обоим его глазам покоя не давала точка, поставленная на переносице, и они из сил выбивались чтоб только ее лучше рассмотреть.
Эта странная прихоть капитановых глаз, ограничивших поле зрения одной воображаемой точкой, сообщала всем его движениям какую-то – ложную, как оказалось, – безотчетность и почти придурковатую рассеянность. Но Коротыгин поверил и очень неосторожно общупал на ходу, поспевая за капитаном шаг в шаг, скрипучую кожу кобуры, оттопырившей на уровне бедра капитанский мундир. И еще нахально попытался кобуру расстегнуть. «Руки прочь!» – прошипел, не оборачиваясь, капитан. «Я только посмотреть,» – играя в ребенка, капризно настаивал Коротыгин. «Руки прочь, говорю!» – «А пистолет настоящий?» – «Еще какой настоящий! На тебе попробую – хочешь?»
Только это и требовалось Коротыгину для исполнения его горячей детской мечты. И дальше гуляли они по красному речному песку, которым посыпали тогда садовые дорожки, хруп-хруп-хрустел в песке битый ракушняк и скорлупа моллюсков, шра-шра-шрапнелью стрелял по ногам пузыристый шлак на месте вчерашней лужи, и капитан отчаянно мёрз в своей весенней форме – подвела погода! – и все теснее прижимался к маминому пальто из коверкота, – мимо свежекрашенных скамеек и жирных газонов («На скамейки не садиться!», «По газонам не ходить!» – но грачи плевали на запрет и ходили кучно), мимо угольно-черных, неприветливых лип и не по сезону оголившихся статуй – они тут же, стоило Коротыгину посмотреть на них, покрывались гусиной кожей.
И одноглазый капитан, который ужасно нравился ему и очень мало маме, учтиво склонялся к ней и сипел негнущимися губами одну и ту же непристойность по поводу одной и той же статуи с луной в прическе. Он их всех, по армейской грубости, называл блядями, хотя были среди статуй и вполне мужские особи. И мама замедленно, из-под палки (из-под его, сыновней, палки – попробовала бы только увильнуть!), фальшивым смешком отзывалась на армейскую шутку, и дальше они шли – рука в руку, отличная парочка! – под бдительным надзором Коротыгина и, дружно обогнув по свежему дерну клумбу, наткнулись на тележку с мороженым, отчего стало вдвойне холодней и тоскливей.
«Мороженого хочешь?» – дурацкая ухмылка капитана, закоченевшего уже до бесчувствия, их общая мечтательная заминка перед выходом из сада («И думать забудь» – мысленно предостерег он маму, её маленький тиран, желающий перещеголять в тиранстве разнузданного отца), и, крякнув, втолкнув содержимое носа внутрь, капитан подставляет маме церемонным калачиком руку – и вновь перед ними аллея, упертая в сияние Невы.
Он уже понимал, с застенчивым капитаном у мамы ничего не выйдет, и он не поедет с ними в отдаленную армейскую часть на правах счастливого пасынка. И что не только мамина плохая игра тут виновата, а никакая, самая страстная любовь не выдержит этой прогулочной пытки. Деваться же им было некуда – капитан был командировочный, побывочный капитан и сам рассчитывал на чужую жилплощадь. Однако он владел сокровищем, которого не было у двух его предшественников, маминых ухажеров из штатских, и отпустить его просто так, из жалости, на все четыре стороны Коротыгин никак не мог и из кожи лез, развлекая помрачневшего капитана. «Вон там, дяденька, сидит знаменитый дедушка Крылов!» – «Иди ты в жопу со своим дедушкой!» – сипло отмахнулся тот.
Они молча углублялись в сад и, дважды обойдя зеленый домик-теремок и придирчиво его исследовав – оказался недоступен в части «М» и в части «Ж» – остановились перед знакомой статуей с луной в волосах. Капитан механически сострил и вдруг, не дожидаясь маминого ответного смешка, круто развернулся и побежал от них –подгоняемый ветром, набирая скорость, мощно работая локтями, – пока Коротыгин сообразил и, горестно взвизгнув, бросился вдогонку.
Вместе с капитаном навсегда уплывала от него надежда: выкрасть из желтой кобуры пистолет и, ввинтив аккуратненько в висок беспробудно пьяного отца, до упора, до полного блаженного выдоха спустить курок – упивался он чудной мечтой, замечая, как безнадежно отстал от капитана. Тот удалялся громадными радостными скачками все дальше и дальше, вот обогнул пруд, клумбу с вазой, мороженщицу и, не оборачиваясь, пулей вылетел из сада к подоспевшему трамваю.
Только тогда, сглотнув острейшее разочарование, Коротыгин увидел этих лебедей с гадючьими шеями и гадючьим шипом. Они сварливо толклись на своем дощатом помосте – три белых вопросительных знака, поставленных Коротыгиным над голубым ледком Лебяжьего пруда.
Комментариев нет:
Отправить комментарий