14 апреля 126-й день рождения Маяковского. Надежд обнаружить неизвестные его тексты, к сожалению, не осталось. Последний из них — фрагменты из письма-дневника Маяковского, относящегося к февралю 1923 года, ранее закрытого для исследователей. Рукопись этого уникального документа находится в РГАЛИ. Приносим благодарность директору архива Т. М. Горяевой, предоставившей «Новой» возможность напечатать (печатается с сокращениями) этот документ.
МОСКВА. 1–28 ФЕВРАЛЯ 1923
Солнышко, Личика!
Сегодня 1 февраля. Я решил за месяц начать писать это письмо. Прошло 35 дней, это, по крайней мере, часов 500 непрерывного думанья!
Я пишу потому, что я больше не в состоянии об этом думать (голова путается, если не сказать отваливается), потому что, думаю, все ясно и теперь (относительно, конечно), и в-третьих, потому что боюсь просто разрадоваться при встрече, и ты можешь получить, вернее, я всучу тебе под соусом радости и остроумия мою старую дрянь.
Я пишу письмо это, очень серьезно. Я буду писать его только утром, когда голова еще чистая, и нет моих вечерних усталости, злобы и раздражения. На всякий случай я оставляю поля, чтоб, передумав что-нибудь, я б отмечал.
Я постараюсь избежать в этом письме каких бы то ни было «эмоций» и «условий».
Это письмо только о безусловно проверенном мною, о передуманном мною за эти месяцы, — только о фактах.
Я совершенно не представляю себе, как мы встретимся. Не может же быть так, чтобы ты просто с плеча подошла б ко мне. — Сделано, готово? Хорошо! Тебе что-то не так: вот тебе бог и вот порог — конечно, этого быть не может.
Конечно, ты не можешь так отрезать. Конечно, это может быть от раздражения только (чаще виноват я сам). Ты прочтешь это письмо обязательно и минутку подумаешь обо мне.
Я так бесконечно радуюсь твоему существованию, всему твоему, даже безотносительно к себе, что не хочу верить, что я, сам, тебе совсем не важен. Кстати, я до сегодняшнего утра еще радуюсь почему-то твоему переводу — вспомню и улыбнусь: занятно посмотреть бы Кису в работе! Целую.
Что делать со «старым»?
После твоих последних слов о том, что все пять лет были невыносимыми, я каждый час опять и опять возвращаюсь к прошлому. Да, были невыносимы, и к величайшему моему позору это сделал я, я один.
Я мог, если не мог, то должен был (все равно) сделать нашу жизнь изумительной, а я сделал такую, что на нее нам стыдно смотреть, стыдно оглядываться.
Ося рассказывал мне, какой я, оказывается, был: скаредный самодур с мужицкими оттенками, потерявший всякие людские интересы, опустившийся до самого непроходимого быта. Если здесь правильно описана им даже 1/10 часть меня, то и тогда почти невозможно существовать. А это — правда, очевидно, раз Ося говорит об этом, раз вот я 38-й день сижу один совсем. И, конечно, единственное, чему я удивляюсь, единственное, <в> чем и ты виновата, это то, что вы меня не осадили так же еще 4 года назад (это, Лилик, я пишу не из поэтических самоуничижений, а спокойно, продумав). Если я не искореню этого, я не буду даже стараться увидеть вас. Твердо: такой я на отношения ваши какие-либо рассчитывать не вправе никак.
Могу ли я быть другой?
Мне непостижимо, что я стал такой. Я, год выкидывавший из комнаты даже матрац, даже скамейку, я три раза, ведущий такую, «не совсем обычную», жизнь, как сегодня, — как я мог, как я смел быть так изъеден квартирной молью.
Это не оправдание, Личика, это только новая улика против меня, новое подтверждение, что я именно опустился.
Но, детка, какой бы вины у меня ни было, наказания моего хватит на каждую — не то даже, что эти месяцы, а то, что нет теперь ни прошлого просто, ни давнопрошедшего для меня нет, а есть один от семнадцатого года до сегодняшнего дня длящийся теперь ничем неделимый ужас. Ужас не слово, Лиличка, а состояние — всем видам человеческого горя я б дал сейчас описание с мясом и кровью. Я вынесу мое наказание как заслуженное. Но я не хочу иметь поводов снова попасть под не<го> Прошлого для меня до 28 декабря, для меня по отношению к тебе до 28 февраля, — не существует ни в словах, ни в мыслях, ни в делах.
Быта никакого, никогда, ни в чем не будет! Ничего старого, бытового не пролезет — за ЭТО я ручаюсь твердо. Это — то я уж, во всяком случае, гарантирую. Если я этого не смогу сделать, — то я не увижу тебя никогда. Увиденный, приласканный даже тобой, — если я увижу опять начало быта, я убегу (весело мне говорить сейчас об этом, мне, живущему два месяца только для того, чтоб 28 февраля в 3 часа дня взглянуть на тебя, даже не будучи уверенным, что ты это допустишь, ведь твое последнее слово — «там посмотрим!»).
Решение мое ничем, ни дыханием не портить твою жизнь — главное. То, что тебе хоть месяц, хоть день без меня лучше, чем со мной, это удар хороший.
Это мое желание, моя надежда, силы своей я сейчас не знаю.
Если силенки не хватит на немного — помоги, детик, если буду совсем тряпка, — вытрите мною пыль с вашей лестницы. Старье кончилось†
(3 февраля 1923 г<ода>. 9 ч<асов>. 8 м<инут>).
Сегодня (всегда по воскресеньям) я, еще со вчерашнего дня, неважный. Писать воздержусь. Гнетет меня еще одно: я как-то глупо ввернул об окончании моей поэмы Оське — получается какой-то шантаж на «прощение» Я нарочно не кончу вещи за месяц! Кроме того, это тоже поэтическая бытовщина — делать из этого какой-то особый интерес. Говорящие о поэме думают, должно быть, — придумал способ интриговать. Старый приемчик! Прости, Лилик, обмолвился о поэме как-то от плохого настроения — уж очень все на меня смотрели, как на ничего не могущего, вовсе отпетого.
Сегодня у меня очень хорошее настроение. Еще позавчера я думал, что жить сквернее нельзя. Вчера я убедился, что может быть еще хуже, — значит, позавчера было не так уж плохо.
Одна польза от всего этого: последующие строчки, представляющиеся мне до вечера гадательными, стали твердо и незыблемо.
О моем сидении
Я сижу до сегодняшнего дня щепетильно, честно, знаю, точно также буду сидеть и еще, до 3 часов 28 февраля. Почему я сижу — потому что люблю? Потому что обязан? Из-за отношений?
Ни в каком случае!!!
Если б я на секунду стал бы выравнивать мои отношения по твоим, — я бросил бы в ту же секунду ЭТО.
Я сижу только потому, что сам хочу, хочу подумать о себе и о своей жизни.
Если это даже не так, я хочу и буду думать, что именно так, иначе всему этому нет ни названия, ни оправдания. <…> Ни один из этих 39 дней я не повторю никогда в моей жизни…
Люблю ли я тебя? (5/ II. 23 г.)
Это не в счет:
Я отмечаю 5/II без 17 м<инут> 9 <часов>.
Надо иметь мою идиотскую любовь, чтоб сегодня же не плюнуть на все, надо иметь твое безразличие, твое плевательство на меня, чтоб ехать сейчас в концерт — не обязуясь, а дав мне слово на прощание не бывать нигде.
Это мой единственный упрек, потому что чересчур больно мне это плевательство на меня, на меня такого, как я сейчас. Пойми это и раз навсегда брось говорить мне, что ты меня любишь. Если выживу — я совсем постараюсь найти в себе силу довести это письмо, хотя предчувствие полной ненужности всего этого тебе сейчас стало фактом.
Если у этого не будет продолжения, тогда прощай, Лилик.
Я люблю, люблю, несмотря ни на что и благодаря всему любил, люблю и буду любить, будешь ли ты груба со мной или ласкова, моя или чужая. Все равно люблю. Аминь. Смешно об этом писать, ты сама это знаешь.
Мне ужасно много хотелось здесь написать. Я нарочно оставил день продумать все это точно. Но сегодня утром у меня невыносимое ощущение ненужности для тебя всего этого. Только желание запротоколить для себя продвинуло эти строчки.
Едва ли ты прочтешь когда-нибудь написанное здесь. Самого же себя долго убеждать не приходится. Тяжко, что к дням, когда мне хотелось быть для тебя крепким, и на утро перенеслась эта нескончаемая боль. Если совсем не совладаю с собой — больше писать не стану (6 /II 23).
(Я могу писать совершенно спокойно. Ничего больнее для меня произойти не может; твой взгляд на меня ясен совершенно, больше я этих отступлений делать не буду и, по возможности, буду стараться не узнавать, что ты делаешь.)
Опять о моей любви. О пресловутой деятельности. Исчерпывает ли для меня любовь все? Все, но только иначе. Любовь — это жизнь, это главное, от нее разворачиваются и стихи, и дела, и все пр. Любовь — это сердце всего. Если оно прекратит работу, все остальное отмирает, делается лишним, ненужным. Но если сердце работает, оно не может не проявляться в этом во всем. Без тебя (не без тебя «в отъезде», внутренне без тебя) я прекращаюсь. Это было всегда, это и сейчас. Но если нет «деятельности» — я мертв. Значит ли это, что я могу быть всякий, только чтоб не «цепляться» за тебя. Нет. Положение, о котором ты сказала при расставании, «что ж делать, я сама не святая, мне вот нравится «чай пить», — это положение при любви исключается абсолютно. Я еще только попробую забыть все, бывшее со мной теперь (если только возможен был бы «разговор о любви»).
Чересчур сейчас у меня положение гросовское — помнишь, трубит?!
Значит ли, что нужно жить так, как жили последние дни. Ни в каком случае. <…>
Любимая, ты сказала на прощание — что я взял от тебя? Детик, а вдумайся, что ты брала от меня — тоже ничего. Разве не все, кроме тебя, брали мое веселие, беспечность, легкость, жизнерадостность — страшно подумать, что все это у меня было.
Где? Для кого? Как, как из любви моей могла выродиться эта жизнь?
Шестьдесят два дня я буду думать об этом. Но подумать должна и ты.
Одно у меня незыблемо — я хочу тебя любить, добрая воля налицо; добрая воля, доброта ко мне должны быть и у тебя. Дальше будет о том, любишь ли ты меня?
Любишь ли ты меня?
Для тебя, должно быть, это странный вопрос — конечно, любишь. Но любишь ли ты меня? Любишь ли ты так, чтоб это мной постоянно чувствовалось? Нет. Я уже говорил Осе. У тебя не любовь ко мне, у тебя — вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть, даже большое), но если я кончаюсь, то я вынимаюсь — как камень из речки, а твоя любовь опять всплывает над всем остальным. Плохо это. Нет, тебе это хорошо. Я б хотел так любить. Но если я люблю иначе, то мне никак не понять многих твоих решений. Ты меня любишь, но я воспринимаю это во многих проявлениях твоей любви, как полное ко мне отвращение. Как иначе могу я понимать, детка, нашу любовь, если ты вдруг говоришь: «Сегодня я тебя не люблю, если ты не будешь такой, ты мне не нужен, ему плохо, пускай — раньше мне было плохо».
Пойми, солнышко, я должен думать так, чтоб понять многое случившееся (моей любви к тебе это никак не умаляет!). Детик, даже вот этого моего выгона (давай называть просто) при моей любви почувствовать нельзя: я понимаю, можно послать к черту, можно выгнать не на два месяца — на год, но я не пойму, как можно, живя в одном городе, зная, что человек сходит с ума, как может не захотеться его увидеть. Конечно, тебе хотелось. Но как может, <чтобы> ты пересиливала себя, но как может не захотеться так, чтоб нельзя было себя осилить!
То, что ты делаешь, это, наверное, лучше, но я этого никак не чувствую. Я принимаю это, как полное ко мне хладнокровие. <…> Нет. Ничего, даже звонка ни от тебя, а от кого-нибудь, хотя бы по твоему поручению — ну, просто узнать, жив ли я.
Котенок, мне ужасно неприятно писать о твоей нелюбви.
Я думал, если это любовь, то, что же тогда жестокость? <…>
Правда, детик, я имею письма твои о том, что ты меня любишь, — на этот счет, котик, я себя не обманываю — это письма лекарственные, когда мне «очень нужно».
Ты с таким ужасом отвергла «обязательства» (крохотные просьбишки), что я сразу увидел: ты рада, что я тебя люблю, но сама духовно (для меня) не хочешь поступиться ни черточкой. Письма — чтоб не умер.
Лилятик, все это я пишу не для укора, если это не так, я буду счастлив передумать все. Пишу для того, чтоб тебе стало ясно, — и ты должна немного подумать обо мне…
Твое и мое состояние
Эта разница в любви лучше всего доказывается разницами наших состояний. Ты знаешь сама, детик, что ты уже на третий день совершенно от меня духовно обособилась, продолжала всю ту жизнь, какую вела.
<…> Я не должен и не буду шляться к тебе, как домой, ходить не приглашенны<м>, ходить так просто и обязательно — вечером или обедать! Но тогда это «своя» жизнь, этого ты не потерпишь.
Как же можно жить твоим домом, когда мне указано достаточно сильно, и как же мне заводить с интересом (для тебя даже) свой дом, если я не смею иметь своего. Это очень верно объясняет, детка, многое из наших неприятностей. <…>
Семей идеальных нет, все семьи лопаются, может быть только идеальная любовь. А любовь не установишь никаким «должен», никаким «нельзя» — только свободным соревнованием со всем миром.
Я не терплю «должен» приходить!
Я бесконечно люблю, когда я «должен» не приходить, торчать у твоих окон, ждать хоть мелькание твоих волосиков из авто.
Зачем мне показывать «должности», если я так огромно хочу!
Неужели ты не можешь нежно использовать для хороших дней эту семилетнюю искреннюю и любовную тягу к тебе?
Быт
Я виноват во всем быте, но не потому, что я мужичок-среднячок, любящий семейный очаг и жену, пришивальщицу пуговиц.
Нет!
Тяжесть моего бытового сидения за 66 — это какая-то неосознанная душевная «итальянская забастовка» против семейных отношений, унизительная карикатура на самого себя. Я сижу так, потому что я не смею найти легкого, веселого разряда своему самому маленькому желанию, потому что я боюсь высказать, если мне что-нибудь хочется, поэтому бешено завидую тебе, когда ты не только удовлетворяешь каждое свое желание, но и требуешь абсолютного подчинения всех, в первую очередь, меня. Это очень сладкое подчинение, если оно вытекает из идеи «вместе».
Я с действительным восторгом пойду в гости, если чувствую всем своим существованием, что и мой какой-нибудь такой же вздор, какое-нибудь выступление у студентов, что ли, тоже вызывает неподдельный энтузиазм и интерес.
Детик, если отвратительная семейная бытовщина — играть дома в 66 и, нудно ковыряя в зубе, обедать, позевывая, то разве не такая же омерзительная бытовщина — мораль, что «муж» не должен играть в клубе, а должен приходить обедать вовремя?! Это не значит, конечно, что нужно шляться в клуб. Я ведь, дав слово, не ходил 2 месяца и во время твоего английского пребывания, но мне унизительно смотреть на тебя вопрошающе, разрешит ли, и, идя домой с Левидовым, курьеза ради советующим съездить с ним на рулетку, врать, что я больше всего на свете люблю спать в 12 часов.
Ты скажешь, а может, тогда и к девочкам надо, тоже хочется. Где предел? Предел один — любовь!
И никакая такая идея не явится, если отношения строятся на любви друг к другу, не на обязательствах.
<…> Я чувствую себя совершенно отвратительно и физически, и духовно. У меня ежедневно болит голова, у меня тик, доходило до того, что я не мог чаю себе налить. Я устал, так как для того, чтоб хоть немножко отвлечься от всего этого, я работал по 16 и по 20 часов в сутки буквально. Я сделал столько, сколько никогда не делал и за полгода.
Характер
Ты сказала — чтоб я подумал и изменил свой характер. Я подумал о себе. Лилик, чтоб ты не говорила, а я думаю, что характер у меня совсем неплохой. <…>
Главные черты моего характера две:
1) Честность, держание слова, которое я себе дал (смешно?)
2) Ненависть ко всякому принуждению. Отсюда и «дрязги», ненависть к домашним принуждениям и… стихи, ненависть к общему принуждению.
Я что угодно с удовольствием сделаю по доброй воле, хоть руку сожгу, а по принуждению даже несение какой-нибудь покупки, самая маленькая цепочка вызывает у меня чувство тошноты, пессимизма и т.д. Что ж отсюда следует, что я должен делать все, что захочу? Ничего подобного. Надо только не устанавливать для меня никаких внешне заметных правил. Надо то же самое делать со мной, но без всякого ощущения с моей стороны. <…>
Целую Кисю (27/ II 23).
<…> Какая жизнь у нас может быть, на какую я в результате согласен? Всякая. На всякую. Я ужасно по тебе соскучился и ужасно хочу тебя видеть. <…>
Вторая, идеальная для нас обоих, — это абсолютная свобода. Не в названии только, а действительно — в отношениях. Что будет? Безобразничанье? Нет! Роман. Роман, в котором люди взаимно, добровольно ограничивают друг друга настолько, насколько люди любят друг друга и не хотят ни себе, ни любимым ничего неприятного. Только из этой жизни может создаться идеальная первая.
Третья, тяжкая, думаю и для тебя тоже, но которую придется вести, если две первые не удадутся.
Расстаться на год, чтоб вести или взаимно такую жизнь, какую я веду сейчас, или взаимно свободную. С тем, чтоб через год я и ты сделали б все для осуществления № 1 идеальной жизни.
Детик, ты понимаешь, конечно, что эти два пред<ложения — А. П.> вытесаны топором (нельзя же сейчас говорить до «мелочей» — завтра я сделаю это, послезавтра это!), но это жизни, которые я попробую сейчас <на>ладить.
Твоя нелюбовь ко мне или моя болезнь — вот то, что может сейчас опрокинуть вверх ножками все самые хорошие мои намерения.
Сразу грустно, ты не позвонила «поздравить» — я так ЖДАЛ.
Подготовка текста, публикация и примечания А.Е. Парниса. Полностью текст письма-дневника Маяковского будет напечатан в журнале «Наше наследие» (№129–130).
Александр Парнис: «Борьба с Л.Ю. велась планомерно и целенаправленно»
О судьбе неотправленного дневника рассказывает публикатор материала
— Кто и почему закрыл доступ исследователей к этому дневнику Маяковского?
— Его закрыла сама Лиля Юрьевна Брик при передаче своего архива в РГАЛИ в 1969 году. Закрыла его на 30 лет — до 1999 года. Затем ее наследник В.В. Катанян закрыл доступ к нему на неопределенное время. Были, как мне кажется, две причины. Об одной написал сам Василий Васильевич: «Там есть места очень личные, которые она не хотела предавать огласке». Но была другая, едва ли не главная причина. В 1958 году вышел том «Литературного наследства» «Новое о Маяковском» (№ 65), в котором были напечатаны 125 писем Маяковского к Л.Ю. Публикация этих писем Маяковского вызвала невероятный скандал в литературных кругах. С выхода этого тома началась беспрецедентная антибриковская кампания, продолжавшаяся более 25 лет, вплоть до начала перестройки. Некоторые материалы о Маяковском, в том числе и его письма к Л.Ю., подверглись жестокой критике в печати и вызвали специальное Постановление ЦК КПСС от 31 марта 1959 года. В нем утверждалось, что в этой публикации «тенденциозно подобраны материалы», «искажающие облик выдающегося советского поэта» и «подчеркивающие теневые стороны» его жизни и что необходимо «принять меры». Борьба с Л.Ю. велась планомерно и целенаправленно. Эту кампанию возглавляла старшая сестра поэта Людмила, которая считала нужным освободить Маяковского «от евреев и футуристов» (нити этой травли вели к «серому кардиналу», секретарю ЦК по идеологии М.А. Суслову).
Была создана целая команда фальсификаторов по созданию «новой» апокрифической биографии Маяковского.
Из всех текстов Маяковского выбрасывалась Л.Ю. и имена футуристов, снимались посвящения ей из произведений поэта. Второй том о Маяковском «Литературного наследства» (№ 66) был запрещен цензурой. В 1972 году была закрыта Библиотека-музей Маяковского в Гендриковом переулке, бывшая штаб-квартира Бриков, и уволены все сотрудники музея. Высшей точкой в травле стали публикации в 1968 году в трех номерах «Огонька» антисемитских статей, написанных о Маяковском и его возлюбленной.
Друзья и соратники Маяковского и Л.Ю. (среди них Семен Кирсанов, Константин Симонов, Ираклий Андронников, французский поэт Луи Арагон) обращались в печать, в ЦК с письмами в защиту музы поэта, но все было бесполезно… Эта травля и была главной причиной того, почему Л.Ю. закрыла доступ к интимному письму-дневнику Маяковского.
— Что нового мы узнаем из публикации? И в какой степени он важен для интерпретации поэмы «Про это», посвященной Л.Ю.?
— Поэма «Про это», как и многие другие тексты Маяковского, автобиографична. Некоторые места дневника дают возможность по-другому взглянуть на поэму. Маяковский, как свидетельствовала Л.Ю., все всегда гиперболизировал, превращал любую неприятность в «страшное» событие, преувеличивал ее в тысячу раз. Например, тема самоубийства характерна для творчества Маяковского разных периодов. Возникает эта тема и в последней главе «Про это»: «Стоит/ только руку протянуть — /пуля/ мигом/ в жизнь загробную/ начертит гремящий путь». В публикуемом дневнике есть «прощальная» запись, сделанная вечером 5 февраля «сумасшедшим» почерком, напоминающим почерк, которым написано его предсмертное письмо 12 апреля 1930 года: «Если выживу — я совсем постараюсь найти в себе силу довести это письмо, хотя предчувствие полной ненужности всего этого тебе сейчас стало фактом. Если у этого не будет продолжения, тогда прощай, Лилик».
Неожиданные «последние» слова в финале записи «Прощай, Лилик», экспрессивная лексика и точное указание времени говорит о том, что в тот вечер он был на грани самоубийства.
Был ли сделан роковой выстрел или он ограничился только этой записью — мы не знаем. Но, вероятно, это была неизвестная ранее еще одна попытка самоубийства.
—Что еще сенсационного есть в дневнике?
— Дневник позволил выявить еще один визуальный первоисточник поэмы «Про это», послуживший, вероятно, непосредственным толчком к ее созданию. Через день после «прощальной» записи, он написал: «Чересчур сейчас у меня положение гросовское — помнишь, трубит?!»
—Что означает эта загадочная запись?
— В начале декабря 1922 года Маяковский во время первой поездки в Германию познакомился в Берлине с немецким художником-дадаистом Георгом Гроссом. Переводчиком в беседах поэта с ним была Л.Ю. В своих очерках Маяковский назвал Гросса «прекрасным» художником и «замечательным явлением», предлагал ему сотрудничать в «Лефе». Гросс подарил Маяковскому альбом своих литографий «Ecce homo» с надписью.
—Что означает глагол «трубит»?
— Скорее всего, Маяковский имеет в виду одну из известных работ художника. На ней художник изобразил себя в образе автоматона с телефонной трубкой во рту, а рядом полуобнаженную невесту, которая своими «прелестями» пытается соблазнить жениха. Гросс напечатал этот коллаж в виде открытки-приглашения на свою свадьбу. Надо думать, Маяковский с характерной для него самоиронией переосмыслил сюжет дадаистского коллажа Гросса и спроецировал его на свою «ситуацию». Он как бы увидел себя в образе робота, которым манипулирует возлюбленная. Вероятно, этот коллаж Гросса и послужил одним из толчков к созданию поэмы «Про это».
— Как вам удалось получить доступ к уникальному документу?
— В советские времена я был научным редактором главной биографической книги о Маяковском «Хроника жизни и деятельности», написанной В.А. Катаняном и изданной в 1985 году. Затем несколько лет работал в ИМЛИ в группе Маяковского. Лет 6–7 назад Т.М. Горяева предложила мне возглавить группу исследователей и подготовить к изданию 3-й выпуск «Описания документальных материалов Маяковского, хранящихся в государственных хранилищах» (первые два выпуска вышли более 50 лет назад). Этот справочник вышел в 2013 году. В нем я впервые напечатал (в виде фотоиллюстраций) четыре страницы из письма-дневника Маяковского.
— Вы хорошо были знакомы с Лилей Юрьевной Брик. Как вы могли бы ее охарактеризовать?
— Несколькими словами дать ей характеристику довольно трудно. Она умела влюблять в себя, если можно так сказать. О ней пишут книги, снимают фильмы, посвящают стихи. И в будущем, уверен, будут еще много писать. Если кратко сказать, то в разговоре, в своих высказываниях она всегда была неожиданной.
Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..
Комментариев нет:
Отправить комментарий