На их плечах: Сара Фрадкина
В издательстве «Книжники» готовится к выходу книга «На их плечах». Это воспоминания о женщинах, соблюдавших законы иудаизма и сохранявших традиции в годы советской власти. Составитель книги Хаим‑Арон Файгенбаум, чья семья тоже прошла трудный путь подпольного соблюдения, собрал воспоминания еврейских женщин или воспоминания о них, дабы показать, что в то время, как мужчины уходили на заработки, воевали или сидели в лагерях, именно женщины сохраняли традиционный уклад, соблюдали кашрут, давали детям религиозное воспитание.
Сара Фрадкина
Четвертая дочь раввина Юды Ботерашвили. Родилась в эвакуации, в Караганде, в 1941 году. После войны жила в Малаховке под Москвой, потом в Ленинграде. В 1972 году Сара с мужем и двумя детьми подали документы на выезд в Израиль, но получили отказ. Репатриировались в 1987 году.
Я родилась в 1941 году, в Караганде. За месяц до того, как я родилась, родители перебрались туда, эвакуировались. Меня назвали Сарой, потому что в неделю, когда я родилась, читали главу «Хаей Сара», «Жизнь Сары».
Мы, дети, выросли естественно в советской России, но мое детство — это мои родители, прежде всего. Мои родители, что называется, Хабад шель дорей дорот . Мой дед со стороны матери — из семьи Хейн. Знаменитый рав Перец Хейн был дедушкой моего дедушки. Я не буду говорить, что это была религиозная семья, — это и так ясно. Это семья, так сказать, коренных устоев, прежних понятий. Они не только соблюдали, они держались зубами! Они были из тех, кто держал еврейство в России, а таких людей, которые не отпускали еврейство, было совсем немного. Иудаизм был их жизнью. У дедушки, маминого отца, в семье было 11 детей, и они никакой другой жизни не знали. И поколение моих родителей, которое шло от этих дедушек, тоже сохраняло традицию.
Мой папа также родился в очень религиозной семье в Грузии в 1905 году . Детей в этой семье было только двое: он и сестра. Папа попал в любавичскую ешиву. Были такие люди, которые собирали детей из разных мест по России и привозили их учиться в Хабад. В Грузии он, конечно, не знал идиша и вообще ничего не знал, но понимал, что у них в Грузии такая же Тора и такие же законы. Одним словом, папа попал в ешиву и учился там, пока не женился, а поженились они с мамой в 1929 году.
Шидух организовал сам Ребе Раяц. Он сказал маминому отцу: «Вот этот жених» — и всё, очень просто было. Мама из Невеля, это в Белоруссии . И ее отец находился в постоянной переписке и с Ребе Раяцем, и с Ребе Рашабом и ездил к ним, когда это еще было возможно . Потом Ребе Раяца в Ленинграде арестовали, а когда он освободился, то уехал в Ригу (Рига тогда была еще несоветская). И дедушка продолжил переписку. Сначала речь шла о шидухе с сыном какого‑то раввина. Дедушка послал письмо Ребе, хотел узнать его мнение, и Ребе Раяц ответил, что это не то, что вскоре будет зивуг . Мамин отец стал искать, кто же это может быть. А где он может искать? Заходил в ешиву, она уже была подпольная. И среди тех ребят, которые там учились, был грузинский парень. И он выбрал его. Потом у него спрашивали: «Почему тебе обязательно нужен был грузинский? Почему ты не мог взять из своих?» Он говорил: «Я зашел в ешиву, и я смотрел, как они молятся, когда я услышал, как он молится, я все понял».
После свадьбы Ребе Раяц послал отца жить в Грузию, потому что он знал язык и местные нравы. В то время иудаизм выкорчевывали повсюду, и до Грузии эта волна тоже докатилась. Ребе Раяц послал папу держать там иудаизм, помогать евреям оставаться евреями. Родители были, что называется, адуким . Мама, конечно, поехала туда, не зная ни языка, ничего, и она там семь лет мужественно в одиночестве боролась. Там, где они жили, постоянно была малярия. Из‑за малярии у нее были выкидыши, беременность не удерживалась, но троих дочек она все‑таки там родила, а всего нас пятеро дочерей.
Они жили в Кулаши — это было небольшое селение еврейское. Вокруг там было много‑много таких вот селений еврейских, городочков. И вся эта область была на папином попечении. Он был не только раввином — он смотрел, чтоб все было в порядке: чтоб были хедеры, ешива, миква. Это была его работа. Папа был и софер (ведь нужно было и писать тфилин, и проверять, и поправлять). Он, конечно, занимался обучением. Он много чего делал, без дела он не сидел, это точно.
Вот именно тогда, когда он в Грузию поехал после свадьбы, там начались притеснения, начали арестовывать раввинов. Это были 1929–1930 годы. Сталин пошел с дубиной, тогда арестовывали вообще всех подряд. Из его семьи никого не арестовали, но очень многих друзей, очень многих близких людей… Папа сам чудом остался на свободе. В конце концов он просто бежал из Грузии куда глаза глядят. Боялся, что в Грузии его поймают. Как я уже говорила, они жили в Кулаши. И вот в это Кулаши приехали на лошадях представители областной власти и сказали, что отберут синагогу и сделают из нее школу: «Зачем вам нужна синагога? Вам нужна школа для детей. Что у вас за школа?» С ними, конечно, приехали помощники, солдаты. Как только они приехали, то, прежде всего, никому ничего не сказав, быстренько подъехали к дому, где была почта. Это был такой центр деревенский, папа там сидел обычно, работал. И они его там закрыли, чтобы не было проблем. Местные все его знали. Иначе зачем бы они его там стали закрывать на верхотуре на этой? Они его закрыли и оставили там, а сами поехали на площадь. Сказали всем собраться, и все собрались: мужчины, женщины, все пришли. Только протестовать боялись, знали, что всех подряд арестовывают: здесь арестовали этого, там — того. И все люди молчали. Стали выносить вещи из синагоги и класть на землю.
Короче говоря, что папа сделал? Он понял, что сейчас что‑то произойдет нехорошее. Он взял и выпрыгнул из окна. Это был такой двухэтажный дом, он взял и спрыгнул со второго этажа вниз. Чудесным образом ничего не сломал. Он побежал на площадь к синагоге, прибежал, а люди уже собрались. Он видит, что там делается: выносят все вещи из синагоги, кладут на землю. Он вскочил на какой‑то ящик и стал им кричать: «Слушайте, вы евреи или не евреи? Вы понимаете, что если у вас отберут синагогу, то у вас не останется ничего. Как вы вообще будете жить — как евреи или как гоим?» Все молчат. Тогда он обратился к женщинам. Знал, что женщины более, так сказать, восприимчивы. И он сказал женщинам: «Вы матери! Матери, что вы думаете, что будет с вашими детьми? Вы хотите, чтобы они были гоим?» И женщины тут сразу закричали: «Ара! Ара!» — на грузинском это «нет‑нет». «Нет‑нет‑нет!» — матери стали плакать, дети стали плакать, поднялся такой шум. Мужчины увидели, что женщины и дети кричат, тоже стали кричать: «Ара! Ара! Ара! Мы не хотим! Мы не хотим эту школу, мы ничего не хотим». Солдаты видят, что поднялся такой бунт, и говорят: «Ну, хорошо, раз трудящиеся не согласны, то мы уедем. Мы пока уезжаем». Оставили так, как есть, и уехали. Папа вернулся домой, а мама уже завязала ему какой‑то кулек и говорит: «Уходи, быстро, сейчас же». Он схватил тфилин, хлеб и ушел. Ему в этот момент было примерно 33 года. Это был примерно 1936 или 1937 год.
Через час в дом родителей приехали уже с ордером на арест. Зашли в дом, никого нет: «Где муж?» Мама говорит: «Не знаю». «Ах, не знаешь, ну, мы сейчас тебя заберем вместе с твоими девками, и тогда ты сразу все узнаешь». Стали они этот дом трясти, все перетрясли, все книги, все разбросали, раскидали, расшвыряли. Что они искали, я не знаю, но письма от Ребе Раяца после обыска пропали. Весь дом перерыли, но маму не забрали. Бабушка же (она, кстати, была еще совсем молодая — лет 45) сидела на полу, как у них в Грузии там, знаете, принято. Она сидела на полу и причитала: «Ой, мой несчастный сын, ой, мой несчастный сын, это все из‑за нее, она его выгнала, она змея, она такая, она сякая, — она ее честила, — ой, мой несчастный сын, ой, что с тобой будет, ой, где ты?»
Через полгода только пришла от него первая весточка. Какой‑то человек приехал и передал, что он там‑то и сям‑то. Полгода она от него не имела никаких сведений, что с ним, где он. Он же добрался до Москвы, а под Москвой у мамы жили брат и сестры. И папа приехал к ним, там осел и потом только передал через этого человека, чтобы мама приезжала. Она собралась и уехала. С тех пор и до начала войны они жили в Москве, точнее, в Московской области, в Перловке. Чудесным образом его прошлое из Грузии, когда его хотели арестовать, осталось в Грузии, и, слава Б‑гу, тогда не было еще таких средств связи, а Грузия от России довольно далеко. Папа же сам в Грузию ни носом. Он поехал в Грузию в первый раз, по‑моему, только когда его отец умер, на похороны: говорить кадиш, сидеть шиву — это уже после войны было.
В октябре 1941 года родители поехали в эвакуацию, тогда война уже шла полным ходом, и немец вовсю обстреливал Москву. И после того, как фугаска разорвалась в нашем огороде, мама сказала, что она больше не может здесь сидеть. Короче говоря, в какой‑то вагон втолкнули всех этих людей вместе с тряпками. Еле‑еле, с грехом пополам — была просто рукопашная битва за этот вагон. Они сели в поезд, который должен был идти на восток, а именно в Среднюю Азию. Родители хотели эвакуироваться в Самарканд — там была большая группа евреев и можно было вести еврейский образ жизни, но до Узбекистана они не доехали, поезд привез их в Караганду (Казахстан). После месяца в поезде их высадили в Караганде, это был уже ноябрь, по‑моему. В это время там было очень холодно, страшно холодно, как обычно в Казахстане: дикие ветры, очень сильные морозы. Сказали, что поезд дальше не пойдет: «Просьба освободить вагоны».
Я не буду сейчас касаться поездки этой, потому что поездка была жуткой совершенно. Во‑первых, был страшный голод. Кушать было совершенно нечего, потому что то, что взяли с собой, кончилось через два дня. Хлеба не было, еды не было, вообще ничего не было. Выходили на станциях, искали, где чего… Может, кто‑нибудь продаст или не продаст. В общем, это был ужас.
В Караганде они вышли из этого вагона, зима страшная, они сели на снег. Папа стал бегать, искать где‑нибудь кусок хлеба. Он бегал и искал, и искал, и искал. Всех спрашивал: «Вы не знаете, где здесь можно купить хлеб?» Все на него смотрели как на ошалелого: «Где здесь можно купить хлеб?!» — на перроне Караганды этой промерзшей. Вдруг он видит, стоит человек в кожаном пальто. Очень хорошее пальто кожаное — а все же были одеты в отрепья. И около него стоит чемодан, тоже кожаный. Большой чемодан такой. Папа подошел к нему и спрашивает: «Вы не знаете, где тут можно купить хлеб?» Тот говорит: «Пожалуйста» — и открывает чемодан, весь чемодан уложен буханками. Такие четырехугольные буханки черного хлеба. Папа увидел хлеб, одурел, схватил буханку хлеба: «Сколько стоит?» Тысячу с чем‑то тогда это стоило. Вытащил деньги, схватил хлеб и повернулся. Повернулся, чтобы идти, и думает: «Какой я ненормальный! Надо же еще купить, есть столько хлеба!» Он разворачивается: вот только что этот человек стоял тут, папа поворачивается, а его уже нет. Он вперед‑назад, туда‑сюда: «Вот такой человек был, вот в кожаном пальто, такой, такой…» — никто ничего не видел, никто ничего не знает, не было этого человека. «Как же, — говорит, — я вот сейчас у него хлеб купил». «Хлеб?! Где вы купили?!» Нет, никого, ничего. Он исчез. Это было настолько явное провидение. Он только успел засунуть руку обратно, чтобы спрятать кошелек, и всё. И этот человек исчез. Это называется зхуйот шель авот .
Потом стал папа искать, конечно, какую‑то крышу. Люди сказали, там где‑то землянка продается. Домов‑то не было, только землянки. Какую‑то землянку он нашел, купил. В ней, конечно, было тепло точно как на улице, но можно было хотя бы топить, чтобы хоть как‑то согреть душу. В этой землянке мы прожили до 1946 года. Там я родилась. Папу же вскоре, через полгода примерно, забрали на фронт. Ему тогда было около 40 лет. Он воевал на Западном фронте, был под Кенигсбергом (теперь Калининград), дошел до Берлина. Были там всевозможные чудеса, которые трудно вообще описать.
Однажды он был очень сильно ранен. Они ползли в атаку, а сверху сыпались на них бомбы. И у него на спине был вещевой мешок, и там была кружка железная. У каждого солдата была железная кружка, в которую получали похлебку. Он ее еще использовал, чтобы омывать руки. Мешок весь разорвало, кружка разлетелась на мелкие кусочки. Это папе потом все рассказали. Он почувствовал только, как будто целая тонна на него навалилась, и потерял сознание. Он ничего не помнил — только помнил, что перед ним вдруг появилось лицо Ребе Раяца. Это был предыдущий Любавичский Ребе, тесть последнего Ребе. Тот самый, который послал его в Грузию. И папа увидел его лицо. Это он уже был без сознания, естественно. Увидел его лицо, тот улыбался. Ребе вообще, можно сказать, почти никогда не улыбался, потому что это было страшное время, было не до улыбок. Он прошел Шпалерку и все остальное. И тут папа видит, что Ребе ему улыбается. И всё, и больше он ничего не помнит. Папу прооперировали в полевой палатке, куда приносили тех, кто еще дышит. Его туда притащили люди, которые собирали раненых по полю. Они заметили, что у него сердце бьется, пульс есть. Какие там были медикаменты, какие там были условия! И все‑таки там был врач, который его прооперировал. Врач этот потом ему рассказывал: «У тебя, — говорит, — за этот день было три чуда. Одно чудо, что тебя вообще затащили в эту палатку, ведь сколько людей осталось на поле». Потому что не было никакой возможности всех собрать, ведь все это тоже под пулями. «Второе чудо, — говорит, — что ты вообще пережил эту операцию. Оперировали в сантиметре от позвоночника, чтобы вытащить осколки от кружки, которую раздробило… Только осколки попали в тебя, а пуля была навылет, она вылетела через грудь и не затронула легкое. Это третье чудо. Вот столько чудес у тебя всего за один день. Ну ты и везучий». Папа думает: «Я‑то знаю, откуда такие чудеса появились».
Папа очень долго пролежал в госпитале. Там своя жизнь. 16 кроватей стоит в одной комнате, не так, как сейчас: палата, один человечек, два. Пришел Песах, он решил, что он будет в Песах только пить. Песах восемь дней. Куда девать еду, которую приносят? Там было так: если ты не хочешь пить или ты не хочешь кушать, считали дезертиром. Это значит, что ты не хочешь возвращаться на фронт, хочешь в тылу тихонечко остаться. Дохленьким быть, чтобы тебя не выписали. Он понял, что если его поймают, то в лучшем случае — это тюрьма, но на тюрьму тогда не было денег, так что просто расстрел, и всё. Такова была установка того времени. Он договорился со своим соседом. Сосед был гой, он ему прямо сказал: «Я еврей, — говорит, — сейчас у нас Песах, Пасха. Я кушать не буду, поэтому ты кушай за меня». А тот голодный, с удовольствием все скушал. «Смотри, — говорит, — никому не говори, потому что иначе тебе хана и мне». Тот согласился. Им давали один кусочек сахара в день. Тот гой отдавал папе кусочек сахара свой, а сам съедал его еду. Таким образом — хотя непонятно, конечно, каким образом, — он все‑таки выжил, он ведь пил, и этот кусочек сахара, пять грамм или сколько там в этом кусочке. После госпиталя папа вернулся на фронт, он дошел до Германии, он был в Берлине, у него были награды: «За взятие Берлина», «За победу над Германией». И вернулся папа в сентябре 1945 года. Теперь вы имеете представление о моих родителях. Это было поколение, которое прошло столько, что нам всем вместе и не снилось.
В 1946 году Мирка родилась — последняя, пятая дочь. Когда мы вернулись в Москву, то квартира, из которой родители бежали в эвакуацию, была уже занята. Просто люди зашли и стали там жить. И отвоевать эту квартиру не удалось. Забрали квартиру, и всё. Родители писали и туда, и сюда — ничего. Бесполезно все было. Они кочевали с квартиры на квартиру с маленькими детьми. Мы жили во многих местах. Когда я уже немножко подросла, мы жили в Малаховке под Москвой, это известное место, потом туда переселились те москвичи, которые захотели лахзор би‑тшува . У них там была большая активная община и знаменитая деревянная страшная синагога. У Малаховки есть свое имя, своя известность.
Папа брался за любую работу, только бы не нужно было работать в субботу. Тогда такой работы не было, только в частных артелях. Так он переходил с одного места на другое, пока не осел в Малаховке. Когда осел, стал работать в промтоварном магазинчике. Этот магазинчик называли центром еврейской общины, все знали, где найти папу: «Реб Юде — он там» (реб Юде его звали). Вот они приходили туда, кому надо было, заходил внутрь. Там была маленькая комнатка, где он работал. Там решались все проблемы России, туда приезжали люди из Риги, из Черновцов, из Ташкента — откуда угодно. По образованию он был раввин. У него было две смихи . Когда он учился в ешиве в Невеле, он получил смиху. Настоящую смиху.
Мама все время тоже где‑то работала, но дома. Они делали береты. Дома стояла вязальная машина для беретов. Я помню, как машина стучала целыми днями: тук‑тук, тук‑тук — мама должна была выработать норму, а по ночам она делала все, что нужно по дому. Дети маленькие, нужно что‑то делать.
В Малаховке я пошла в школу — в обычную советскую, других школ не было. Крутились, как могли. Иногда удавалось не пойти в субботу, иногда не удавалось. Мы еще и боялись очень. Хотя, конечно, в хагим Рош а‑Шана, Йом Кипур про это даже речи не было, вообще в школу не ходили. По субботам некоторые тоже не ходили. Там были люди, которые вообще не пускали детей в субботу в школу.
Там жил один еврей, это уже в более позднее время. У него было 13 детей, и он в школу их не пускал, и был какой‑то суд — его вызвали и сказали, что отберут у него детей. «Если они захотят к вам идти, — говорит, — спросите у них, они хотят к вам идти? Я же их не заставляю. Они сами не хотят. Я же не говорю: не ходите в школу».
Сестра моя, которая старше меня на полтора года, вообще в школу не ходила. У нее была справка, у нее что‑то было с почками. Я ей говорила, что писать в домашних заданиях, она писала что‑то. Я же ходила в школу. Когда я только поступила и узнали, что я — Сара, ой сколько было смеху, веселья: «Сагочка, Сагочка». Я была круглой отличницей‑переотличницей, и про меня однажды в «Пионерской правде» прописали. Прописали, и за это я получила поездку в «Артек». Только‑только это все начиналось. К нам домой пришла учительница Евдокия Алексеевна, пришла и сказала, что она, значит, хочет, чтобы родители порадовались вместе со всеми, что я получила поездку в «Артек». Папа говорит: «А что такое “Артек”?» — «Ну как, это лагерь, прекрасный лагерь для детей на берегу моря, на берегу Черного моря. Там воздух прекрасный и всё». — «А у нас, — говорит папа, — здесь в Малаховке очень хороший воздух, вон посмотрите, люди приходят, деньги платят, дачу снимают». В общем, он дал ей понять, что ни в какой «Артек» я не поеду. Она решила, что папа чокнутый.
Мои одноклассники всё про нас знали, знали, что мы зажигали свечи в пятницу: даже если занавеску задернешь, она же просвечивает, все равно видно, что горят свечи. Мальчишки в школе обзывались, конечно, «жидовка», «абрамка» — это было в порядке вещей. Подружек у меня особенно не было, а если и были, только русские, евреек не было. Надька была соседка моя, за стенкой, мы с ней дружили. Ее мать Маруська — антисемитка жуткая. Муж у нее погиб на фронте. Она растила двух девок, сирот. Люди тогда были настолько заняты собой, что им было ни до кого. Ей для того, чтобы прожить и чтобы поднять этих девчонок, тяжело работать приходилось. Иногда нужна была помощь какая‑то, перекопать огород или что. А жид… И так понятно, что он жид. Потом уже в 6–7 классах у меня была подружка, мы с ней сидели за одной партой — Надька Андреева. Она была из очень либеральной семьи. У них отец погиб на фронте, тоже мать была одна. Мы с ней очень хорошо дружили. Они были русские люди, нормальные люди. Там было много людей нормальных, не все же были антисемиты.
Семь классов тогда считались обязательной программой, а после седьмого класса мама сказала: «Хватит этой школы, не надо никакой школы, нужно учиться чему‑нибудь другому». Так что после седьмого класса мое образование в школе закончилось.
Кстати, нас, девочек, дома Торе не учили. Это сейчас в школах всему обучают, а раньше же ничего. Девочек никогда не было принято учить. Того, что давала бабушка и мать — алахот шабат, йом тов ве‑кашрут , — было вполне достаточно для того, чтобы девочка могла вести еврейский дом. Причем, я уж не знаю, почему, но это было настолько сильно привито, что этого хватало. Сейчас муж дочери, Фанин муж, преподает в колеле, в колеле студенты даже смиху получают. Так он учит, как нужно делать мясо и так далее. Я говорю: «Давай я у тебя спрошу, что надо делать, если мясо осталось с солью и его забыли обмыть через час. Что делают с этим? Что делают, если не вынули его из воды вовремя. Хочешь, я тебе задам несколько вопросов?» А мама моя где научилась? Нигде не научилась, она в 19 лет вышла замуж. То, что она получила дома, это все, и этого было достаточно.
У нас дома, еще у мамы дома, пекли мацу, в больших количествах. Так, чтобы досталось каждому, кому было нужно. Были люди, которым было достаточно купить мацу в магазине. Был такой подряд — делали мацу из обычной муки магазинной. Люди кушали эту мацу, потому что другой не было. Папа для того, чтобы получить кусок нормальной мацы, заказывал участок в Грузии, чтобы выращивать пшеницу. Он заказывал участок в Грузии, потому что там у него были зацепки, были люди, которые могли лишмор аль зе ба‑ашгаха . Потом они это зерно собирали, перебирали — папа платил, конечно, за все, но мы‑то жили под Москвой, не могли сами этого сделать. Потом они его носили на мельницу, как обычно делали испокон веков, и пересылали эту муку нам по почте. Она была замотана, завязана в клеенки непромокаемые, и из этой муки, которая уже была получена лимеадрин , пекли мацу у нас дома. Можно отдельную книгу написать, как пекли мацу, настоящую мацу. Он нанимал людей. У нас была русская печь, большая русская печь. Папа, когда строил дом, знал, что ему нужно. Эта была русская печь, в которой пекли мацу. Там пекли халы тоже, естественно, весь год. Потом ее нужно было прокалить, эту печку, перед праздником. Ее прокаливали обычно всю ночь. При этом, боялись, чтобы, не дай Б‑г, пожар не случился, поэтому нужно было прочищать дымоход. Все дети участвовали в этом. Тяжелее всего было, конечно, родителям. Папа стоял с секундомером — 18 минут. А мама стояла как надсмотрщица в женской половине. Пальцы! Руки! Мыть! 18 минут! И так далее, и так далее… Сестра, которая в Кирьят‑Малахи сейчас живет, сыпала муку при замесе, а я должна была наливать воду. Мы не должны были общаться. Нам было запрещено общаться, чтобы на меня не попала, не дай Б‑г, какая‑то пылинка. Это было страшно скучно, потому что длилось целый день. Это было очень тяжело, очень тяжело. Мне тогда было лет 12–13, то есть пока была возможность получать муку из Грузии, мы этим занимались, а когда этой возможности не стало, то папа просил, чтобы ему прислали мацу из Израиля. Мацы присылали очень мало. Я помню эти коробки из Израиля, там было три или четыре килограмма, и всё. Когда папа сам пек, то делали много мацы, чтобы детям было что кушать. Обычную мацу из магазина мы не брали никогда. Даже в дом ее не вносили.
Песах — это было событие. Холодное время года всегда, сразу после Пурима. В эрев Песах нужно было мыть весь дом, переставлять мебель, потому что часть комнат была отведена под хамец — дети должны же были где‑то быть и людям ведь надо дать кушать, они же работают, а часть дома — под выпечку.
Нам помогал один плотник, или, может быть, лучше сказать, столяр, Васька, он всю жизнь ходил одалживать у папы деньги: «Мироныч, дай выпить, выпить» — а Грунька, его жена, ходила и говорила: «Ну я прошу вас, Юрий Миронович, не давайте». Он был Иуда Мордухович, они его звали Юрий Миронович. Так было написано у него в паспорте, с которым он ушел на войну. Ему сказали: «“Иуда Мордухович” не смей писать». Сказали, если ты попадешь в плен, ты еврей, и всё. И переделали на «Юрий Миронович», а фамилия у него была грузинская, мол, так ты еще, может, выживешь, а если ты попадешь в плен как еврей, тебе — крышка. В 1946 году он паспорт переделал снова на Иуду Мордуховича. Папа же ходил все время в головном уборе. У него была большая борода. Все было понятно. Спрашивать ничего не надо было.
Это вкратце о моих родителях. Это, так сказать, прошлое поколение уже. Поколение, которое сохранило иудаизм, которое донесло его до своих детей и внуков. Если же рассказывать о себе, то муж мой из Ленинграда, из очень религиозной семьи. Его отец из Ляд — такая хабадская семья из Ляд. Потом они всей семьей переехали в Ленинград, потому что в Лядах уже совсем не было работы. Мой муж родился в Ленинграде. Не успел родиться, как началась война. Отец с первого дня войны был на фронте. Мать его погибла во время блокады, когда ему было два года. Она в первую же зиму умерла от голода, потому что свой паек отдавала ребенку. И она еще ходила на эти работы — копать окопы. И сколько она могла выдержать? Умерла, а ребенка на шестой день только нашли, он сидел в квартире около умершей матери. Там ходили по квартирам и собирали мертвых, ведь мерли же каждый день. Его нашли и — чудо из чудес — его спасли. Его успели в ту же зиму по Дороге жизни отправить в детский дом, это был детский дом для маленьких детей. У его отца были сестры. Эти сестры были студентками университета в Ленинграде, тоже были опухшие уже. Когда появилась возможность, студентов из Ленинграда вывезли. Они были в числе этих студентов и преподавателей, которых вывезли из Ленинграда. Их увезли в Сибирь, и в Сибири они выжили.
Когда война кончилась, эти сестры вернулись в Ленинград, в этот разрушенный страшный Ленинград, вернулись и стали искать племянника по архивам. Архив в том районе, где жила его семья — Петроградском, — сохранился. И по архиву они нашли, что, мол, Фрадкин Даниель эвакуирован туда‑то. Даже бумажка эта осталась, они потом привезли эту бумажку в Израиль. Там было написано, куда его эвакуировали — под Иваново. То, что архив вообще сохранился, — это было чудо. Его тетя поехала, нашла его, забрала — и они его растили всю жизнь.
Его отец прошел всю войну и вернулся. Он был сначала просто солдатом, но через какое‑то время обратили внимание, что у него каллиграфический почерк. И по этой причине его забрали в штаб переписчиком. Тогда же не было печатных машинок. Это, конечно, сохранило ему жизнь. Но Даниель жил у теток, потому что его отец был одинок, жена умерла, он скитался. Им дали комнатку какую‑то в семь метров, потому что город был весь разрушен, страшно разрушен. И вот они там, в этой комнатке, спали на полу. Они были все религиозные люди, очень религиозные. Его отец работал на заводе. Надо же было где‑то работать. Он работал на заводе, но он был очень религиозный человек. И он попросил, чтобы ему дали вот эти метры, комнатушку в районе, где была синагога.
У его отца был друг — Михаил Раппопорт, его и его семью потом посадили в тюрьму за сионизм. Они все сидели: он сам, и жена его, и сестра его, и мать его — всех посадили. Потом и отца Даниеля посадили, года через три после того, как он пришел с фронта. Его и его вторую жену — за сионизм. Данин отец женился, у них родился ребенок. Сестра Раппопорта приходила помогать, приносила еду из детской кухни. Когда Раппопортов арестовали, у нее в сумке нашли жетон из этой самой детской кухни: «Это, — говорят, — что такое?» Она и сказала: «Это я приносила еду из детской кухни ребенку». — «Кому?» Она: «Вот ребенок там…» — «А вы к этому ходили, да?» И отца Даниеля арестовали, и его жену, а ребенка отдали в дом ребенка. Это был 1951 год, тогда были повальные аресты. Короче говоря, он сидел, и она сидела, а ребенок был в детском доме, он там заболел очень сильно. А эта самая тетя Дани была завучем школы, большой школы в Ленинграде. И она решила, что она этого ребенка должна оттуда вытащить, и стала хлопотать, чтобы забрать ребенка. Она должна была подписаться, что она, кто она. А отец ребенка, ее брат, сидел за сионизм, тогда это было ужасное обвинение. Ей все говорили: «Ты сошла с ума, ты потеряешь работу, ты потеряешь все на свете». Она же, несмотря ни на что, все документы собрала и забрала Даниного младшего брата из этого детского дома. Пока родители не вернулись из тюрьмы, он у них жил, несколько лет. В этой же самой комнатушке. Вот так все было непросто.
Когда Дане исполнилось 13 лет и нужно было справлять бар мицву, его отец еще был в тюрьме. Тогда ему дядя показал что‑то немножко, а читать Даню еще отец учил. Он учил его читать, он брал его в синагогу всегда, на все праздники, хоть там негде было спать у него в этой комнатуле. То есть еврейский образ жизни шел из дома. Обучения как такового в те годы — это был конец 1950‑х — не было.
Религиозные семьи, а их было не так много, поддерживали связь. И Раппопорт сказал Даниному отцу, что Дане надо жениться, девушку найти из какой‑то хорошей семьи. Мол, хорошо, что он учится в университете, но он же не может какую‑то девчонку оттуда привести. В общем, через своего брата он сообщил в Москву моему папе, что есть такой парень. Даня приехал в Москву. Вот так мы и познакомились. Но я‑то была в Москве, а он‑то был в Ленинграде, и он с горя решил, что поедет кататься на лыжах, он вообще часто ездил кататься на лыжах. И в один прекрасный день он поехал на лыжах и сломал ноги. Перелом был тяжелый. Четыре месяца он лежал, потом костыли. Когда он немножко очухался, назначили свадьбу. У нас к этому времени в Малаховке был большой дом, папа выстроил. Несколько комнат, с большим двором, хупа была на улице, прямо во дворе. Все соседи по забору висели, смотрели, что это там такое интересное происходит. Это была уже не первая свадьба, у меня ведь было несколько сестер. Я была четвертым ребенком. Поженились, и я поехала в Ленинград.
А через несколько лет стали уезжать. Идея переезда в Эрец‑Исраэль была в крови. Она была в крови у всех евреев, которым еврейство было важно, а тем более у таких семей, которые жили в России. Постоянно нужно было бороться за шабат, постоянно нужно было бороться за то, чтобы кошерно кушать. Хорошо, что мой отец был резник. У нас во дворе бегали куры. Когда нужна была курица, так он брал и резал, а мама ее готовила. В Ленинграде же получить кусок кошерного мяса было почти невозможно. Кошерное мясо ели считанные люди, считанные просто. В синагоге был старенький резник, который резал кур, но их ведь надо было еще достать.
Потом, когда мы познакомились с Изей Коганом, стало легче — он оптом покупал, но не всегда удавалось бегать за ним. Поэтому я сама ездила за город, и там была такая Александровка — место, где жили гои, которые продавали кур. Когда — да, когда — нет. Особенно трудно зимой : идешь по снегу, далеко надо идти от станции. И вот я иду, стучу в калитку — то откроет, то не откроет. Холодно, все закрыто, и двери закрыты. И вот уже ноги подламываются, идешь‑идешь‑идешь‑идешь: «Кур продаете?» — «Нема». Всё. Один раз я стучу, никто не открывает, а калитка у них далеко от дома — двор‑то у них длинный, большой. Я думаю: «Зайду во двор, там постучу в дверь». Я захожу во двор, прохожу весь этот длиннющий‑длиннющий двор, стучу в дверь, никто не открывает, никто не отзывается, думаю: «Я приоткрою дверь в сени» — приоткрыла дверь и говорю: «Хозяйка…» — и тут выскакивает на меня бульдог, невероятной величины. Я рванула назад как сумасшедшая, а он за мной, дверь‑то открыта. Он бежит за мной, я думала, мне конец. Громадная собачина, огромная. Каким чудом я добежала до калитки, не знаю, потому что очень далеко надо было бежать, а он за мной. Я стала кричать, думала, может, кто‑нибудь выйдет. Никто ниоткуда не вышел. Ни из соседнего двора, ни из этого двора, ниоткуда. Когда я добежала до калитки, мне казалось, что сердца у меня уже нет. Я успела закрыть калитку за собой, и она была уже тут у калитки, эта собака. Это был один раз, но это был такой ужас. Она гавкала и гавкала, прыгала и прыгала. Хотела перепрыгнуть, я давай драпать. Я даже уже не помню, купила ли я потом курицу или нет, ничего не помню.
Потом Изя стал заниматься своими курами — он решил стать шохетом. В Ленинграде был такой Рефоел Немотин, он стал учителем Изи, он его обучал законам резки. И я была там неотъемлемой фигурой, потому что кур после резки нужно чистить. Много лет это продолжалось. Изя все делал оптом: привозил кур — и все подключались: его родители и жена и все, кто там был еще. Он пишет, наверное, об этом в своей книге . На Песах он даже отвозил кур в другие города. Была такая крупнокалиберная резка кур. И вот мы сидели там и щипали этих кур, а он их резал, естественно. А где резать? В ванной комнате. И кровь стекала в ванну, а кровь имеет обыкновение свертываться. И вот Софина мама закатала рукава, полезла в ванну и стала из этой крови вытаскивать перья, потому что, когда курицу режешь, она же дергается, перья летят. Вот она вытаскивала, вытаскивала, вытаскивала эти перья. Потом их надо было куда‑то выбросить. Это дело такое, уже судебное, потому что если где‑то найдут на помойке столько крови… Относили эти мешки с кровавыми перьями далеко‑далеко от их дома, а потом эту кровь, без перьев уже, спускали в туалет. В общем, это было весело.
Еще на рынке раз в месяц примерно продавали кошерное мясо. То есть резали кошерно и продавали. Вот мы стояли на улице в очереди за этим куском мяса. Стояли и ждали — они должны были разрешение получить, печать от санитарного врача и т. д. Пока ты стоишь, у тебя ноги замерзают окончательно, это же зима, на рынке стоять очень тяжело. И были там пожилые люди тоже — не тоже, а в основном. Те пожилые евреи в основном были несчастные люди, потому что их дети ушли от иудаизма. Где были их дети? Им не нужно было стоять в очередях. Пошли на рынок — купили. Или пошли в магазин — купили. Была ассимиляция, полная ассимиляция: кушали что хотели, пили что хотели.
Я начала говорить про отъезд, так вот — папа уехал в 1970 году. Они подавали документы с 1965 года, и в 1970‑м получили разрешение. Тогда история с захватом самолета Менделевичем, Бутманом, Кузнецовым взорвала весь мир, стали потихонечку давать разрешения. И вот они ждали‑ждали, ждали‑ждали и наконец в 1970 году получили разрешение. Отпускали по несколько семей. Очень мало, и к тому же тех, у которых не было секретности, а у папы — какая у него была секретность? Не было секретности. Просто так до этого отказывали, мол, сиди тихо. В 1970 году папа уехал. С папой уехала младшая сестра, которая еще была не замужем. Другая сестра отдельно подавала, она первая и уехала, она уже была замужем. Она жила в том же доме, где папа жил. А еще одна сестра уехала из Самарканда в 1971 году. Ее муж был из Самарканда, его семья попала туда из Харькова во время эвакуации. То есть одна сестра уехала в 1970‑м, другая — в 1971‑м из Самарканда, еще одна — тоже в 1971‑м из Москвы, а Мира уехала вместе с отцом.
Я же осталась в Ленинграде. В 1970‑м мы еще не подавали, Данин отец не хотел. Потом, в 1972 году, его отец подал документы и уехал. Когда он уехал, мы тоже подали документы. Подать документы тогда было не так просто. Одним словом, нас посадили в отказ. Это был 1972 год, у нас были сын и дочь. Они были маленькие, но они уже были. В тот момент муж преподавал математику, он был математиком, преподавал в Ленинградском институте связи. Оттуда он подавал документы. Его оттуда быстренько вытурили. И он остался без работы на пятнадцать лет. То есть он находил разную работу: вахтер, монтер… Монтер, конечно, нет, но вахтер точно или что‑нибудь еще в таком роде. Он уже был совсем не математик, а просто‑напросто отказник. А я занималась детьми и еще общественной работой. До отказа я была учительницей музыки, в клубе при школе. Я когда пришла в школу работать, мне секретарша сказала: «Я знаете, что вам напишу? Я вам напишу “Софья Юрьевна”. Что такое “Сара Иудовна”? Как это можно с таким именем в школе работать? “Сара Иудовна”… Что я детям скажу?» Написала «Софья Юрьевна». Я потом из школы ушла, а когда дети подросли немножко, снова пошла работать, но не преподавателем. Преподавание в школе — это ведь был «идеологический фронт», а я просто фильмы привозила им учебные, но это все неинтересно.
Наша отказная история очень длинная. С первых самых дней, как мы получили отказ, выяснилось, что мой муж очень активный человек. Он крутился постоянно около синагоги. Он постоянно был в этих кругах, постоянно куда‑то ездил. Во дворе синагоги были встречи со всякими иностранцами, которые приезжали. Он знакомился быстро с этими людьми. Письма писали и подписывали всякие письма для того, чтобы «открыть двери» и так далее. Он участвовал во всем, во всем, что только можно. Там он потом уже познакомился с Изей Коганом. И с другими людьми. И дом стал наполняться людьми. Дом стал наполняться людьми, потому что где‑то надо было общаться. Телефона у нас не было. Люди приходили то в один дом, то в другой дом. Дом, в котором был и шабат, и Песах, и всё на свете. Таких домов среди молодежи не было. Были пожилые люди, которые ходили в синагогу и там что‑то такое соблюдали, но молодежи не было.
Мы, кстати, жили очень далеко от синагоги, на Охте, оттуда дойти было невозможно, нужно было ехать час на автобусе. Когда дети были маленькие, я в праздники сидела дома, а Дани уезжал, например, на весь Йом Кипур еще с вечера, а когда дети подросли, то мы все вместе уезжали к людям, которые могли нас приютить, ночевали у них. Иногда это были родители Изи, они жили там недалеко. С Васильевского мы шли в синагогу пешком, за 40 минут можно было дойти. Дети были так счастливы, но мы говорили сыну, что, если он хочет быть в синагоге, он должен стоять за углом, потому что кагэбисты стояли наверху, где женщины, и смотрели, кто тут из молодежи появляется. Так многих из института выгоняли, если находили в синагоге. Это были хорошие годы, а потом уже, когда мы вышли в открытую, то мы стояли на улице с плакатами: «Приходите учить иврит». Это было в праздник Симхат Тора. К нам подбежали люди, обычно одетые, в штатском, рванули плакат, тут же разорвали его. Такая у нас была обыденная жизнь.
Стали образовываться какие‑то группы, кружки и так далее. Начали, конечно, учить иврит. Сначала мы учили сами немножко. Потом учились у Якерсона — он был блестящим знатоком древней литературы, работал в Публичной библиотеке в Ленинграде . Он не был среди отказников, но он преподавал им иврит, на продвинутом уровне. Потом у нас на дому организовали обучение ивриту. Дани преподавал иврит. Для тех, кто приходил. Это уже конец 1970‑х. Сначала Дани сам учил иврит у Бени Деборина. Беня Деборин из Москвы. Беня учил иврит, когда он был на даче с детьми. И мы были на даче тоже. Когда родители уехали, я привозила детей в Малаховку на дачу.
Когда все стало более серьезно, КГБ взяло это под свою опеку. Один раз приходил участковый и сказал, что было убийство в нашем районе, что меня там видели и все такое прочее. Они думали, что я — Елена Боннэр, потому что я на нее очень похожа. Я сказала: «Если хотите, я могу привести соседей, они скажут, что я в это время как раз была здесь дома». Такого типа был всякий шантаж.
Потом стали приезжать посетители из‑за границы. Когда кто‑нибудь должен был приезжать из‑за границы, то звали еще людей, молодежь, чтобы они слушали, лекции были, люди хотели общаться. Было много народу, много молодежи было. Наш дом, конечно, был под присмотром. Один раз мы видели, как две «чайки» большие приехали, они шли хвостом за консулом, который приехал к нам домой. И они ему устроили светлую жизнь, чтобы ему больше не хотелось по таким домам. Они его притерли к лифту, он пошел пешком, а они — за ним впритирку. Он пришел — весь дрожал. Когда мы ему открыли дверь, он зашел, а эти, смотрители, остались за дверью. Пока он у нас сидел, они стояли на лестнице. Дочь пришла из школы — поднималась по ступенькам семь этажей, в лифт не зашла. Она сказала, на каждом пролете стояло два человека. Одним словом, борьба, борьба и борьба. Письма — тут, встречи — там.
У нас были связи с Москвой. Дани был очень хорошо знаком с Шахновским. Однажды Дани чуть не арестовали в Москве на книжной выставке, но он убежал. Он ездил на эти выставки. Может быть, вы слышали, был такой реб Гече . Там был еще парень из Риги, который сейчас живет в Израиле, из Риги тоже приезжал на эту выставку. Копл Бушкин . Они были на квартире на одной, и их накрыли, посадили в машину и увезли. Привезли, посадили: «Подождите, сейчас выйдет начальник». Как только он ушел, Дани сразу исчез. Просто вышел на улицу. Тот пришел, говорит: «Их же было четверо, а где еще один?» — «Не знаем». — «Как же, было четверо!» — «Не знаем, — говорят, — куда ушел». Он удрал, и они его не поймали. Они там бегали, смотрели, искали. Такие были мелочи жизни.
Были и более крупные моменты, более серьезные. Я занималась очень много детьми — не своими детьми, а вообще детьми. Я преподавала иврит, я сделала два фильма. Я делала из слайдов. Были слайды, которые привозили иногда из Израиля. Это касалось Земли Израиля. А те, которые мне нужно было, я делала сама по библиотекам. Один фильм назывался «Ханука». Он был полностью посвящен Хануке. Музыка и текст — все было мое. По слайдам они были подобраны, чтобы это шло по теме. Это был исторический фильм «Ханука», это было очень интересно. Пользовался, конечно, большой популярностью. На первый просмотр этого фильма к нам домой пришло человек 70, по‑моему. Люди могли только стоять. Сидеть было негде. Второй фильм был просто назван «Йом а‑ацмаут» , тут уже не нужны были никакие древние слайды, тут в основном были слайды из Израиля, на тему, допустим, Шестидневной войны, Войны за независимость. Я для фильма сочиняла стихи. Изя Коган с Левой Фурманом потом ездили навещать Иду Нудель . Она была тогда в Сибири. Они ей отвезли этот фильм. Так счастлива она была, так плакала, она была очень тронута. Эти фильмы заняли очень много времени, работы. Мне дочь простить не может, что мы оставили все это там. Оставили в России, потому что мы хотели, чтобы это осталось людям. Мы думали, что мы приедем сюда и тут все будет другое. А теперь мы увидели: нас пригласили, например, на какое‑то собрание в честь Йом а‑ацмаут — это было такое убожество, это был такой ужас. «Мама, что ты наделала? Куда ты это все дела?» Теперь по памяти восстанавливаю. То, что я еще помню.
Ставили, конечно, пуримшпили. Пуримшили, опять же, не такие, как здесь. Пару раз я была в Израиле на каком‑то пуримшпиле, я чуть с ума не сошла. Я делала пуримшпили для того, чтобы дети знали, что такое Пурим. Просто им рассказывать сказку про Эстер было скучно. Мы использовали стихи Львовского, Михаила Львовского из Москвы. Он в стихах перевел на русский язык Мегилат Эстер. Это было настолько удачно! Каким образом этот перевод попал к нам, я не знаю, но у нас было столько всего — привозили всевозможные материалы, и так мне попался текст Львовского. Во‑первых, был точно сохранен исторический смысл Пурима. И, конечно, это было хорошо сделано. Нашлись люди. Эстер, конечно, была Аня Коган, и она играла блестяще совершенно.
Один раз я делала пуримшпиль на Васильевском острове, назначили день. Мороз был, очень холодный день. Ведь там это не так, как здесь. Не успели дети приехать, как гэбэшники закрыли входную дверь. Дети приходили с родителями, дети ехали через весь город, а когда пришли, им сказали, что нельзя войти в подъезд: «Здесь ремонт, войти нельзя, никак невозможно войти». Они стояли на улице у подъезда, чтобы не давать детям войти и родителям, естественно, тоже. Дети поехали обратно домой. Только несколько человек успели войти. Ничего удивительного в этом не было, но детей было жалко.
И были, конечно, вещи, за которые угрожали тюрьмой, так сказать, «если не прекратите». Когда до КГБ дошли слухи, что я преподаю не только иврит, но и иудаизм, вот тогда они задергались. И тогда они стали угрожать. То есть из‑за собраний, собраний детей в праздники, например. Был праздник Рош а‑Шана или праздник Симхат Тора. Мы с Нелли Шпейзман, тоже из Ленинграда, подготовили много‑много флажков, сделали эти флажки, как это было когда‑то. Как раньше дети ходили в синагогу на Симхат Тора? С палочкой, а на палочке было яблочко, а на яблочке — флажок. Вот такие яблочки мы делали. Но на празднике оказались «наши» люди, которые все это сфотографировали. Я тогда работала в школе, и меня пригласили. Меня завуч позвала и сказала: «Вы знаете, нужно в исполком сходить и отнести им документы». Она дала мне какие‑то документы и сказала: «Пойдите и постучите там в такую‑то комнату, отдадите документы от 309‑й школы». Я поехала в этот исполком, он находился на Невском, угол Литейного и Невского. Я прихожу туда: «Подождите здесь, пожалуйста». Пригласили: «Заходите». Зашла туда, там сидит дама, которая мне объясняет: «Вот, видите, тут есть документы, которые говорят о том, что вы занимаетесь сионистской деятельностью с детьми. По такой‑то статье это совершенно недопустимо. Такая‑то статья…» Короче говоря, стали угрожать статьей, «если не прекратите». Нам пришлось перенести все на другой адрес.
А однажды — звонок в дверь. Открываю, стоит мужик, показывает мне свое удостоверение. А я‑то дура, надо было не открывать дверь. Постучали, я подумала, что соседка, и открыла. А когда я уже открыла, он мне показал удостоверение и тут уж всеми своими телесами прямо влез в квартиру. Я говорю: «Что вам нужно?» — «Я пришел поговорить с вами». — «О чем?» — «О жизни». Он просидел два часа, говорил: «Вы знаете, что ваш отъезд — это миф. У вашего мужа была высокая секретность. Если вас выпустят, это будет чудо. А вы знаете, что чудес не бывает».
У меня муж работал в Институте Бонч‑Бруевича . Вообще‑то его распределили в вычислительный центр, но, когда он туда пришел после лета, после университета, ему сказали: «Вы знаете, произошла ошибка. В отдел кадров нужно идти». В отделе кадров ему сказали: «Мы вам перераспределение даем. Свободный диплом». Мол, ищи, где хочешь и чего хочешь. Он стал ходить, искать. Его никуда не брали. А его тетя — она потом себе простить не могла — устроила его в воинскую часть в Петергофе. Дала адрес, он поехал — и его взяли. Петергоф — это такое место под Ленинградом, так там, кроме картин и музеев, еще воинская часть. Может быть, она даже и сейчас стоит. Это был 1964 год. Никто про отъезд даже не думал. «А зарплата будет?» — и всё. Естественно, сразу секретность, допуск и так далее. Он там проработал меньше года — сидел, писал им формулы. Обстановка такая была солдафонская, атмосфера противная, поэтому он искал другое место. Искал, искал и нашел — Институт связи на Мойке. Там заведующей кафедрой была Вороновская. Она была нееврейка, русская, но она брала евреев, у них было полкафедры евреев. И вот он попал туда, в этот Институт связи, и там работал, пока не подал документы на отъезд.
И этот мужик говорит: «Вы знаете, что это за место, где он работал?» Я отвечаю: «Сколько лет прошло уже». — «А это не имеет значения, они сейчас занимаются тем же, чем и тогда». Это был научно‑исследовательский институт по подводным лодкам. А Изя Коган попал в отказ, потому что он работал инженером на заводе им. Кулакова — там электроника и так далее, которая приводила в действие все эти подводные лодки.
Потом началась уже травля детей. Они пошли в школу, рассказали в школе, что у них за дети тут учатся. У меня всего двое детей, дочь и сын, вот такая я бедная. Сначала они пришли в ту школу, где я работала. Я иду по коридору, а там какой‑то мужик стоит, ну, мало ли мужиков. Он пошел, с секретаршей поговорил, а потом подошел ко мне, показал свою карточку: «Где мы можем поговорить?» Я говорю: «Идемте, поговорим, мне все равно где». И в этот же день он поехал в школу детей. Дочка была маленькая совсем, может быть, 13 лет, и она была членом учкома. Ее оттуда пихнули. Она была пионеркой. Как все дети.
Когда мои дети уже пошли в 9–10 класс, там нужно было вступить в комсомол. В пионеры — это еще ладно, а комсомол — это уже серьезно. И дочь все ходила и говорила, что она в комсомол вступать не будет. Ее классный руководитель Ефим Борисович, математик, объяснял: «Ты же понимаешь, у нас будут неприятности». И так и сяк он ее обрабатывал. Дочка так и не вступила, а сына они доели. «Что вы, в конце концов, — он говорит, — вступлю я в ихний комсомол, наплевать мне. Как вошел, так и вышел». Он вошел в этот комсомол, сын был старше дочери. Потом он поступил в Политех. У сына были неприятности в институте, потому что они там за него взялись, стали его обрабатывать, чтобы он работал на них. По полной катушке… Дело в том, что у тех людей, которые на это пошли, были потом жуткие неприятности. Один покончил с собой.
Когда они уже подключили детей к этому, было очень неприятно, но ничего, дети были подкованные. Они на всех собраниях, которые были дома, всегда присутствовали. Люди приходили: «Здесь же дети! О чем тут разговаривать?» А я говорила: «А что дети — не люди? Им надо знать, где они живут».
То есть моих детей идишкайту не надо было обучать, они все это видели дома, не было особенного обучения: курс иврита, говорили о праздниках немножко. Даже найти кого‑нибудь, чтобы подготовить ребенка к бар мицве, был сложно. Мы, например, просили, когда сын подрос, но люди отсидели, они боялись. А один уже вышел на пенсию и ничего не боялся, и он его готовил. Его звали Мотл Романов, он, кстати, жил на той же улице, в том же доме, где когда‑то в Ленинграде жил Любавичский Ребе. Там, где Ребе Раяц жил перед тем, как его арестовали, на Моховой улице.
Бар мицву сыну мы сделали дома. Тору Дани купил на Украине. Мы одно лето ездили на Украину с детьми, а Дани, как только увидит еврея, сразу знакомится. И один еврей сказал, что у него есть Сефер Тора, хочет ее продать, потому что она ему не нужна. «Эта Сефер Тора у меня осталась, — говорит, — еще с войны». Потом приезжали к нам шлухим . И был раввин, рав Бер Левин, и мы показали ему эту Тору: «Кошерная? Некошерная?» Он посмотрел: «Замечательный, — говорит, — ктав , красивый ктав, замечательный». Она не была большой, она была таких средних размеров.
Готовились к бар мицве долго довольно. Сама бар мицва была три дня. Нужна была пятница и суббота. Суббота — алия ле‑Тора , потом собрание всех друзей. В субботу сколько там было народу? Миньян. Читали Тору, вызывали его к Торе, а потом уже в воскресенье была бар мицва. Для всех друзей. В воскресенье было так много народу, что тут уже надо было выносить мебель из комнаты, ставить столы. А главное — мы были очень счастливы, что все удалось. Люди были счастливы все. Не знаю, кто был более счастлив — сын или люди, которых пригласили.
Это вкратце, так сказать. Наша отказная история в нескольких словах, на самом деле это было не так быстро, как нам теперь кажется.
Комментариев нет:
Отправить комментарий