понедельник, 16 декабря 2019 г.

РОДИНА ТАИТСЯ В ДЕТАЛЯХ


Эфраим Баух


РОДИНА ТАИТСЯ В ДЕТАЛЯХ

В отличие от многих,не было у меня вначале острой эйфории, а потом – горького разочарования, когда я ступил на землю Обетованную. С детства я знал, что мое место здесь. И вступив, как говорится, в собственную Историю, я готов был ее принимать со всеми ее подъемами и падениями.
Был ли я очарованным странником, верным «Земле Обетованной», как Одиссей – Итаке? Подозревал ли я в себе «блудного сына», но старался об этом не думать в течение сорока лет?
Земля же эта была мне верна. Да и не во мне, как и в Одиссее, было дело, а в земле этой, не предавшей себя.
Кто не пытался ее прельстить – дети Христа, дети Магомета, дети Сталина. Под пятой каких только империй не пребывала эта пядь земли – египетской, вавилонской, персидской, греческой, римской, арабской, турецкой, британской.
Но крепость духовного ядра иудейства оказалась настолько сильна, гибка, жизненна, что об него обломали зубы все кажущиеся неотразимыми идеи, идеологии, системы.
Как это ядро сумело соединиться с умением ремонтировать старые корабли, со смелостью уловить пробивший время молниеносный миг судьбы и провозгласить не существовавшее по сей миг государство?
С десяти лет, после возвращения из эвакуации, подсознанием я знал, что место мое в Израиле, и любое упоминание о нем, что было весьма редко в те годы, и на каждом стояло клеймо – «заклеймить», было для меня подобно дуновению «ветки Палестины» из стихотворения Лермонтова.
Палестина – прелестина.
Родина таится в деталях – запахе, пейзаже, камнях, словно в сотах Истории.
Душили слезы, потому что в эти первые минуты пребывания в Израиле, я так остро понял, что сразу и напрочь избавился от страха преследования, заушательства, омерзения от собственного слабодушия, но еще не привык жить без этого.
Позднее, когда пошел поток приезжающих из России, и на меня со всех сторон катилось недовольство и проклятия, я опять ощутил удушье: вот же, удрал от них, а они меня настигли и достали.
Однажды, в марте, возвращаясь с прогулки, я замер на краю сада, под деревом цветущего жасмина, насыщающего свежестью вечерний воздух. В сером сумеречном небе отчетливо, вещно, почти на ощупь, висела пиала луны донышком к земле, а над нею, в высоте, ярко, не мигая, сверкала звезда.
И настолько ощущалась невидимая связующая нить между луной и звездой, что они казались замершим маятником. И чаша луны была занесена налево, а звезда воспринималась осью равновесия земли и неба, мгновения и вечности, покоя и умиротворения души человеческой.
Горы Иудеи я впервые увидел на заре. Особая таинственная сила приподняла душу близостью к Богу, чего не ощущал, видя в свете зари сверкающие снегами вершины Кавказа. Слишком большим внешним восторгом они захватывали душу, не оставляя места Ему.
Негоже копошиться на земле, обреченной мировой Мистерии.
Солнце за спиной клонилось к закату. Возвращался я в сумерки, светлые книзу там, где угадывалось море. Темнели громады домов. Окна светились уютом. Сумерки полны были свежести, и холодящая печаль жизни очищала дыхание, делала шаг легким, и душа раскрывалась, как роза Иерихона, чтобы впитать этот становящийся родовым горизонт.
И я думал о том, что иудейская концепция мироздания – брыкающийся конек, и оседлать его нелегко. Отождествлять себя с этим непросто нам, отрицавшим идеологию, которая опосредованно впиталась в нас. Оттуда ушли – сюда не пришли. Висим между. Отсюда – неуверенность, рождающая недовольство и агрессивность.
Словно одним рывком вырвав корни своей судьбы переездом в Израиль, я видел происшедшее четко: покинул «империю зла» не только ради свободы, но и жизни в возродившемся потоке Истории своего народа.
Не было реальней слов «Отпусти мой народ», начертанных на папирусе ли, коже, стене «перстами руки человеческой».
Теперь же, с развалом «империи зла» даже метафора в пастернаковском смысле «орлиного охвата» событий не схватывала реальность, разваливающуюся, как в калейдоскопе.
 Всё то, что семьдесят лет на виду у всего мира выдавалось за «светлое будущее», а, по сути, было преисподней, вдруг открылось, как в анатомическом театре – в реальных развороченных внутренностях, в черной дыре гибели, поглотившей 60 миллионов жизней, и смешны были споры о цифрах. Как выразить все это абсурдное, называемое Историей и однажды уже определенное Джойсом, как «сон пьяного трактирщика Ирвикера» в романе "Поминки по Финнегану"?
Реальный хаос кружил голову посильнее алкоголя и наркотиков.
Когда думаешь о том, что удалось до­жить до самоубийства Гитлера, Нюрн­бергского процесса, смерти Сталина,
оп­ровержения «дела врачей», начинаешь ос­торожно верить, что еще не все потеряно.
На пороге нового тысячелетия я ощутил, что жизнь от мгновения ока до вечности выразима лишь искусством и любовью.
Это – два крыла жизненной тайны.
Стою на набережной Тель-Авива. Завершается второе тысячелетие.
Мотыльково белеет парус одинокий. Голубизна всепоглощающа.
Пятьдесят два года назад возникла эта страна евреев, по которой с минарета мечети Хасан-Бека за моей спиной, сухим треском разрывая великолепную тишину голубого пространства, вели пулеметный огонь арабы. До тех мгновений наш избранный на страдания народ, против которого весь мир использовал событие, связанное опять же с евреем Иисусом, Мессией, который по-гречески – Христос, витал в воздухе все эти две тысячи лет. Сначала подобно привидению, потом в виде дыма и пепла Катастрофы, и только в этот ничтожный отрезок времени встал твердо на землю, хотя и на одной ноге, по знаменитой притче Гилеля, да еще хромая, как Иаков после борьбы с Ангелом.
Но стоит он у основания лестницы в вечность.
В центре абсорбции, в первые недели, я спал, просыпался, пил воду, и снова засыпал. Вероятно, таким образом, изживают из себя страх и напряжение смены места жизни, всё более ощущая прочность берега, куда спрыгнул с качающейся льдины прошлого, которое даже этот последний прыжок ставило под угрозу: оттолкнувшись, можно свалиться в полынью.
Всё еще качало: пошаливали нервы. Как в музыке, резкие диссонансы отошедшей жизни все еще вызывали сердцебиение. Врачи произносят слово – синдром. Проще это называлось комплексом ощущений. Пугало трубное, как торможение на полном ходу, вызывающее прилив крови, слабость в кончиках пальцев, головокружение и тошноту слово – «синдром».
Всё здесь вокруг, при горячей приязни, заранее отданной этому месту, воспринималось не так: дома стояли не так, свет и тени угнетали непривычной резкостью, бесшабашно ослепительная солнечность полдня вызывала тревогу. С трудом сдерживаемый восторг казался мне то выздоровлением, то еще большим углублением болезни. Но и эйфория несла свои плоды. Они могли быть незрелыми до оскомины, но давали резкий новый вкус набегающему новыми местами и впечатлениями времени.
Я просиживал на берегу, только подумать, Средиземного моря, как бы очищаясь отчужденной и в то же время касающейся самой сердцевины души, синью. Начинало темнеть, и я не отрывал взгляда от огненного шара, закатывающегося в густую, как масло, морскую пучину.
После слякотной тоски северных зим, всасывающих саму жизнь, этот декабрьский день южной зимы с облачной тяжестью, накатывающей с плоских пространств Средиземного моря, был удивительно полон жизни. И ощущалась она в промытой отчетливости фонарных огней, четких очертаниях пальм, колышущихся метелками, в юношеском очерке луны – в прорехах облаков, словно бы природа давала понять, что всё это бурное и ливневое, мимолетно, и не стоит брать грех на душу, принимающий очертание тоски и отчаяния.
В этот предзакатный час с умиротворено-голубым небом и розово-прозрачной призрачностью облаков, красноземье у подножья рощи, которую я пересекал на обратном пути, казалось очарованным собственной печалью и затаенным удивлением делам Божьим.
К седьмому часу все цвета гасли. Оставались лишь мазки облаков в небе и темные массы холма и рощи. Глядя на звезды, я думал о том, что в эти же мгновения на эти же звезды глядят мои друзья и знакомые, оставленные мной по ту сторону Ойкумены, в как бы не существующих, но таких знакомых, до малейшей детали, землях, вплоть до тени тополя на скамье, где я сиживал в юности. Это меня сердило.  
Память не отпускала.
Память была честнее искреннего и все же неосуществимого желания полностью оторваться от прошлого. Все сны были там.
После посещения различных учреждений – больничной кассы, банка, отделения профсоюза, университета, куда сдавал документы и уже имел несколько бесед с преподавателями и деканом факультета, где занимались славистикой, общей философией и историей, я возвращался в репатриантский центр, буквально высунув язык.
Однажды, присев на скамью у перекрестка улиц, долго следил за дряхлым псом, который гнался за каждой машиной, добросовестно ее облаивая. Затем, выдохшись, залег на отдых, в осознании выполненного долга и полезно отработанного дня. Это напоминало мне мое собственное, пока явно бесцельное, копошение. Но кто же кормит пса, или свое неотъемлемое право лаять на хозяина пес не продает за чечевичную похлебку?
Диссонанс начинал восприниматься новым пространством музыки: так скребущая сердце какофония разрывов жизни, казалось, трещавшей по швам, оборачивалась додекафонией.
Скрипичный ключ колокольни францисканского монастыря старого Яффо разворачивал нотную линию горизонта, и город пронизывался главной темой, невидимо, но всеощутимо проникающей во все самые глухие слуховые извилины этого разрастающегося на глазах и в реальном времени городского урочища.
Квартиру мы получили недалеко от моря. Над крышами «городского моря», по выражению Блока, закаты андерсеновской сказочности вершились в её окнах. Я, конечно, случайно получил эту квартиру, раскрытую лицом к морю, как новый репатриант, но в этой случайности виделся мне перст судьбы.
На этой малой земле каждый камень, имя, название, подобны колышку, за который можно уцепиться, укрепить память сердца, корень души, летучую палатку жизни, которая дворцов и храмов тяжелей. Такова эта земля, что каждый обычный сюжет разворачивается на ней сразу в двух планах – сугубо земном и небесном. По сути, речь о жизнеописаниях. Ведь история человечества – это история семей, отцов и детей, одним словом, поколений. И вот – история семьи первого человека, Адама и Евы, семей Авраама, Исаака и Иакова. Каждый их шаг отмечен на топографии этой малой земли: вот колодец Авраама, колодцы Исаака, место у реки Йавок, где Иаков боролся с Ангелом, место Дотан, где братья бросили Иосифа в колодец. Нет иного места на земном шаре, где от каждого холма, колодца, камня мгновенно начинает разворачиваться история мира, подобно свитку – вглубь тысячелетий. Это и есть – Книга Книг, Танах, Библия, тираж которой в мире ныне достиг двух с половиной миллиардов экземпляров.
Невыраженное, и потому еще более мучительное влечение к этому феномену требовало от меня, первым делом, сделать нелегкое, но невероятно необходимое и благотворное усилие – прочесть Священное Писание в оригинале.
И уже с первых дней пребывания здесь пробуждало и побуждало столько лет лениво дремавшую душу взаимоотношение текста  и пространства  при самых обычных поездках, положим, из Тель-Авива-Яффо в Иерусалим или в другие места этой, в общем-то, узкой полоски земли, тем не менее ставшей в мировом сознании Землей Обетованной, места, мгновенно вызывающие в памяти устойчивое воспоминание, некий мини-архетип на глубину собственной моей жизни. Но тут же включающий меня в это на взгляд обычное пространство полей, холмов, лесов и перелесков, ущелий и гор.
К примеру, едешь в девять утра по шоссе на Иерусалим, прямиком на восток, навстречу солнцу, слепяще распахнутому в глаза, до плавного поворота на юг, и горы Иудеи в этом свете мерцают легкими, тонкими , как на китайском рисунке, декорациями, нанесенными пастелью. Повернул на юг, и тут же, слева обрывом Иудейских гор маячат селения верхний и нижний Бейт-Хорон, и неизвестно, что более убедительно для души – этот скалистый обрыв или история разгрома войск селевкидов Маккавеями на этом спуске.
Миф, легенда, история, древняя реальность опережают, оттесняют, берут в абсолютный плен эти на вид ничем не примечательные места. Вероятно, потому, что земля эта мала и преизбыточно насыщена образами и событиями истории на глубину времени, во всяком случае, не менее трех с половиной тысяч лет, энергия воображения здесь интенсивней, чем в любой другой точке мира, эти события и образы, их стечение, противостояние, наложение, повторы, вытекание одно из другого, некое подобие матрешки, где семь "я" это и семья и  каждое "я" отдельно и враждебно одно другому, порождает невероятной мощи духовный кокон, из которого выпрастываются великие религии: из иудаизма, из знаковой гениальности отточенных понятий о Боге, его освященных временем и глубиной проникновения Книг, вызревают христианство и ислам. Первое этого и не скрывает, ссылаясь в каждой своей строке на Тору, Пророков и Писания, как на повеления Свыше.
Ислам же заглатывает всё это, подобно легендарному киту, Левиафану, и выбрасывает пережеванным, как последнее слово Божье, с криком "Алла акбар" -"Аллах велик".
Тем временем, лесопарк на месте древнего города Хамат стирает дальнее мерцание гор, неся уже целое гнездо мифов. В бытность после вхождения народа Израиля в землю Обетованную, здесь крикнул Йошуа бин-Нун: «Солнце, стой над Гаваоном, луна над Аялонской долиной». Здесь, в городе Хамат, ставшем позднее Эммаусом, воскресший Иисус встретил паломников, что запечатлено на полотне Рембрандтом. Ныне на этом месте - монастырь молчальников, а напротив, справа от шоссе, в Латруне – здание  бывшей сначала турецкой, затем британской полиции, ставшее музеем артиллерии и бронетанковых войск Армии обороны Израиля.
Текст Пятикнижия, Летописей и Пророков мог быть пассивным источником символов, мифов, архетипов, образующих, вместе нечто, именуемое иудейством, иудаизмом, еврейством. Но текст этот мог быть и В нем энергия гениального словесного потока сознания  сливалась с потоком реальных событий. Хаотичность, случайность, драматичность, трагичность этого потока сама искала собственный смысл и форму – опять же, миф, символ, архетип.
События навечно повязывались с топографическим местом – от  первого восклицания Бога "Да будет" – в слухе и в знаке. Пространство этих гор, долин, ущелий, отдельных камней несет первородство этих событий, вовсе не запечатленных в камне или скульптуре, а лишь в слове.  События эти являются как бы наследниками этого пространства, плотность которого на этом пятачке в понятиях земного шара гениально и счастливо их интенсифицировало, потрясая еще младенческое сознание человечества.
Все эти образы и события, в каждой клетке и знаке которых присутствуют Бог и человек, оторвались и ушли в большой мир, вошли архетипами во все языки, но изначально и навек пленены этим их "родовым" пространством. Оно продолжает их держать пучком стрел, и мгновенно раскрывается в памяти знаком-паролем - «Мегиддо», «Иерихон», «Азека», Масличная гора и Кедронская долина Последнего Суда (долина Йегошуафата).
Это пространство – родина художественного.
Это пространство – нечто природно-материальное – именно здесь совершило прорыв в сферу духа, осознавшего впервые Бога – его единоначальный феномен.
Но без отдельного, сосредоточенного в своем одиночестве, отделенного от всего «шума времени и бытия», человека, обладающего гениальным чутьем слушать свое подсознание, корнями уходящее в природу и дух, ничего бы и не было. Только он, одинокий, подающий голос, различает корни мифа, символа, ошеломлен силой знака, уже в момент начертания, отрывающегося от своего рисунка. Так он увековечивает мимолетное, и уже не исчезающее. Только он, человек, становится мыслью, сознанием, самосознанием, образом и подобием – создателем заново в художественном и духовном плане этого пространства.
Самое удивительное, как этот духовный свод сохраняет свою силу через тысячелетия разрушения стереотипов, отпадающих в непрекращающемся процессе живого существования поколений. В нем не угасает глубинное, ни от кого и ни от чего не зависящее стремление поддержать свежесть и естественность человеческого бытия, - в противовес выступающему в напряжении всех своих мышц хаосу изначальной энтропии, немоты, беззнаковости и бессловесности.
Все это зачаточно и смутно мучило меня там, а здесь просто стало одержимостью. Это была жажда осознать себя в новом контексте, в новых обстоятельствах, читающих в отпущенных пределах жизни эту древнюю знаковую систему, как новый свет нового дня, неповторимого во временности, настырного свидетеля, который по-новому высвечивает, разыгрывает и толкует это древнее пространство.
Я думал о вещах. Они выскакивали из-за каждого угла, поворота, шума, свиста, дыхания, и это не были только вещи в немецком понимании слова Ding (Kant, Hegel) в смысле "обслуга (Динген - служить), а в более широком смысле с прибавлением времени в 3000 лет, и оно ощущалось хвостом кометы, световым веером за каждой вещью, именем, названием. Сквозь беспамятные воды забвения эти имена и названия стояли, как деревья и камни – незыблемыми основаниями, вросшими в это малое пространство памятью того или иного единственного во времени события, застолбившего вечность.
И вот тут-то возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его создателя. Биография художника внезапно обнаруживает в себе внутренние линии, течение, насущность выразить себя в тексте, ибо она, биография, наиболее ему знакома, она и – зеркало и зазеркалье жизни художника.
Все комплексы его разделяются текстом.
Более того, нередко текст обнаруживает еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая последнего то в депрессию, то в эйфорию.
Вот я и поставлен в эпицентр мифа, быта и бытия, россыпи знаков. И эта позиция изматывает своей обязывающей интенсивностью проживания в двух языках.
Вспоминаю слова Эйнштейна: 
«Влечение к знанию ради самого знания, почти фанатичная любовь к справедливости и жажда личной независимости – таковы черты еврейской традиции, которые заставляют благодарить Бога, что я принадлежу к еврейству... Но еврейская традиция заключает в себе и еще нечто, находящее великолепное выражение во многих псалмах, а именно какой-то вид необузданной радости и удивления перед красотой мира, о котором человек может себе составить лишь слабое представление. Радость – это, именно, то чувство, из которого истинная наука черпает духовную поддержку; эта же радость выражается разве что в пении птиц..."
   Приходит на память строка Пастернака – «И даль пространств – как стих псалма».
Оркестровый окоем юга лихорадит нежностью своего пианиссимо, трагическим ландшафтом своего стаккато. Сирены пианизма сидят на колоннах его метафизической архитектуры, протягивающейся жемчугом развалин вдоль берегов Средиземноморья, через Малую Азию, Афины, Рим и далее, до  геркулесовых столбов Гибралтара. Вот с чем повязана моя земля Обетованная, которую усиленно пытаются втиснуть в контекст Леванта.
Восточный берег этих вод – прямое продолжение средиземного подбрюшья Европы. В конце концов к Азии его причислил какой-то географ, но у Бога и культуры свои духовные границы материков и чаще всего они не совпадают с высокомерной категоричностью географов и путешественников.
 Насколько далеко и несводимо разведены такие два понятия, как - «азийские пространства» и «азиатчина».
Потом были военные сборы. Тревога, ощутимо висящая над огромным, раскинутым вдаль военным лагерем, не могла заглушить особый оливково-сосновый запах этой охраняемой мной земли. Я бы даже сказал, – олеографический .Так пахнет лубок, выписываемый маслом. Краска каплет с кисти и пальцев, и не просохли еще капли, только сброшенные с кисти. Добавить следует сладкий запах липы, смесь запахов цитрусов, мирта, речной вербы, ну, и, конечно, особый цвет неба, идущий от пустыни и моря.
Солнечный свет – сквозь узоры листвы – днем.
Лунное сияние – сквозь китайский рисунок метелок пальмы – ночью.
И если всё это, невидимо текущее молоком и медом, вливается в душу, то уже несколько дней за ее пределами возникает в душе одиссеева тоска по родной Итаке. Возвращаясь из-за границы, входишь в самолет компании «Эль-Аль», и слышишь по радио песню ансамбля «Все проходит, дорогой» -

И с песней, как в начале,
Проснуться в ранний час,
Петь в боли и печали,
Слез не стирая с глаз,
На утреннем ветру услышать флейты зов,
И снова все начать с азов.

И слезы предательски выступают в уголках глаз.
 Освободившись от резервистской службы, мы – состарившиеся резервисты – выехали натощак, решив позавтракать по дороге в бывшей помещичьей усадьбе, превращенной инициативными молодыми людьми в место отдыха с весьма симпатичным и сравнительно недорогим рестораном.
Я ориентировался по карте, отвлекался, с наслаждением вбирая взглядом убегающие зелеными волнами мягко очерченные холмы нижней Галилеи в сторону синего хребта горы Кармель, из-за которой, как бы ленясь, потягивалось лучами солнце. По обе стороны дороги дымились еще не пробудившимися с ночи тенями неглубокие долины. На склоне одной из них, в глубине рощи, и обнаружилась искомая усадьба. В огромном приемном зале на первом этаже раскиданы были широкие, мягкие, потертые от времени кресла среди кадок с растениями, густо тянущимися вверх и свисающими с лепного потолка. Удивляли шириной подоконники высоких, как в соборах, прямоугольных окон, вообще редкие в Израиле. Все вокруг дышало недвижностью времени и долго длящейся дремотой. И это посреди страны, где бег времени, и чехарда событий головокружительны.
Заехали в парк Ротшильда, недалеко от Зихрон-Яакова. Немного погуляли по аллеям. Я ухитрился оторваться на некоторое время от спутников, замер в гуще зелени. И внезапно в запущенном, запушенном, затушеванном светом и тенью парке нахлынула на меня вся прелесть и тоска безмолвных аллей какого-нибудь помещичьего дома в забытой, полной необъяснимого солнечного ликования, безжизненности средней России.
Безжизненность эта была сродни медально обмершему лицу Блока накануне всеобщего провала в кровавый круговорот «бессмысленного и жестокого бунта», названного «великой революцией». И стоявшее на горизонте Средиземное море, явно не к месту, из иного регистра, замыкало всё окружение в рамку блоковских строк:

В легком сердце - страсть и беспечность,    
Словно с моря мне подан знак.
Над бездонным провалом в вечность,
Задыхаясь, летит рысак.
   
Так впитываемое зрением, осязанием, слухом, вечным ритмом волн, соединяется в нечто живое. И оно, в сущности своей, полно любопытства и неизвестно где упрятанного и откуда возникающего умения души застолбить каждое мгновение своего бытия окружающей, подвернувшейся по случаю, реальностью, которая уже навсегда отметит этот миг в уносящемся потоке жизни.
Душа, обладающая талантом излить себя в воспоминании, фиксируемом текстом, подобна замершей клавиатуре. Но стоит памяти коснуться клавишей того мгновения, и оно оживет во всей своей зрелищной и музыкальной силе, всегда пронизанной печалью невозвратности.
Удивителен феномен: человек внезапно и врасплох захватывает замечтавшееся пространство метафорой или воспоминанием, разворачивающимся перед зрением и сознанием. Главное – устоять под отвесно рушащимся на тебя потоком времени.





















Необузданность логики
и обуздание деспотией

   На этом тонком межклеточном пределе и переделе необузданной логики в обуздание деспотией основано исследование безумия Мишелем Фуко. Фуко родился в 1926 году, прожив 57 лет (умер в 1984). Философ-постструкутуралист поколения Деррида, Делеза, Лакана, он создал свою оригинальную и весьма впечатляющую концепцию Истории, в которой вскрыл механизмы функционирования цивилизации.
   Фуко ввел понятие «проблемного поля» для каждой исторической эпохи, насчитав пять таких эпох: античную, эпоху средневековья, Возрождения, рационалистско просветительскую и современную.
   В последней, спроецированной на время жизни самого Фуко, поколение французских философов-шестидесятников, выступив на сцену мировой мысли, сразу же создало и продолжает расширять это внутреннее «проблемное поле», на котором идут воистину междоусобные интеллектуальные сражения за истину.
   И в них многие, особенно английские и американские социально ориентированные «левые деконструктивисты» прибегают к авторитету «мэтра Фуко» в споре с последователями «мэтра Деррида».
   Шпаги ломаются при столкновении «индивидуального» Деррида с «коллективным» Фуко. В отличие от Деррида Фуко считает, что «письмо» представляет собой активизацию множества разрозненных сил, что существует «всеобщая текстуальность сознания», где силы эти сталкиваются. В этом «силовом поле» Фуко и рассматривает Историю через три феномена – «археологию Знания», «генеалогию Власти» и «эстетику Существования». Его любимыми понятиями являются «археология», «архив» – «археология молчания», «архив эпохи».
   Фуко – клятвенный противник гегелевской диалектики, принципа гегелевского бинаризма, освобождающего от ответственности.  Именно этим легко объясняются все преступления под покровом знания и власти в знаменитой гегелевской формуле «все действительное разумно и все разумное действительно».
   Фуко мечтает о философе «номадическом» (кочующем), который «ниспровергает свидетельства и универсалии, замечает и выявляет в инерции и требованиях современности слабые места, провалы, натяжки ее аргументации, который постоянно перемещается... ибо высвобождение различия требует мысли без противоречий, без диалектики... мысли номадической... не скованной ограничениями подобия...»
   Именно потому, по Фуко, «традиционные средства конструирования всеобъемлющего взгляда на Историю и воссоздания прошлого, как спокойного и непрерывного развития должны быть подвергнуты систематическому демонтажу... История становится эффективной лишь в той степени, в какой она внедряет идею разрыва в само наше существование...»
   Разве бездна Шоа-Гулаг не опрокинула детерминистское течение Истории, выпрыгнув из нее не как черт из табакерки, а как взрыв подспудно накапливавшихся сатанинских сил, преступно замалчиваемых и сглаживаемых Историей?
   «Закономерность» выражает скорее страстное желание души историка, нежели отражает истину: абсолютное отсутствие закономерности. Тут Фуко впрямую сближается с Джеймсом Джойсом, роман которого «Поминки по Финнегану» давно стал Библией постмодернизма.
   Говоря о главном своем романе «Улисс», Джойс признается: «Так или иначе, эта книга – ужасный риск. Прозрачный лист отделяет ее от безумия».
   История по Фуко как «бессознательный интертекст», как «порядок Хаоса» сливается с джойсовским понятием Истории.
   По Джойсу, История – это сон пьяного трактирщика Ирвикера.
   Возникает тема пьянства в его западно- и восточноевропейском вариациях, как некое ответвление, впадающее в общий поток, называемый безумием.
   Разве пьянство не отдушина из тисков диктата, власти, страха, некий разрешаемый тоталитаризмом любых мастей способ спасти душу и окончательно не обезуметь?
   И тут мы касаемся главной темы Фуко, проходящей через все его труды и книги, такие, как «Психическая болезнь и личность» (1954), «Безумие и неразумие: история безумия в классический век» (1961), и особенно «История безумия» (1972).
   Людям, в массе своей далеким от «полей» современных философских сражений, трудно представить, каким влиянием пользуется Фуко среди самых блестящих современных интеллектуалов. И это благодаря языку своих книг, изяществу своих подчас и спорных аргументаций, неожиданным прозрениям, дающим радостное ощущение, что еще не оскудела человеческая мысль.
   Вопрос о разуме и безумии обрел в ХХ веке невиданную остроту. Разум, развивая чаще всего софистические цепочки размышлений в сфере социологии, политики, хитроумия в стиле Макиавелли, привел к победе безумия под маской высокой политики, а, по сути, к власти над массами, власти, ослепленной жаждой уничтожения намеченных в жертву «врагов», обернувшейся безумием всемирного приступа уничтожения миллионов. 
   Запертые в гигантских пространствах материка, как в доме умалишенных, целые народы тряслись от страха при виде малочисленных охранников с оружием и безумным блеском «звериной исполнительности» в глазах. Так один безумец с оружием способен взять в заложники не только банк, гостиницу, автобус, а целый континент.
   Можно ли проследить от воли каждого стремление к некой конституируемой общности, которой подчинится мятежная душа?
   На протяжении всей истории человечества неустанен поиск внешней таинственной силы, которой легче подчиниться. Она теснит дыхание, но и возвышает душу. Чем больше ее отрицаешь, тем больше с течением времени бед обрушивается на тебя.
   Отрицаемый Бог более ощутим и всеохватывающ, чем легко понимаемый и принимаемый Сатана.
   Забрасывание этой тонкой цепочки размышлений в массу, мгновенно оборачивается фальшью. Непонимание рождает озлобленность, которая концентрируется вокруг всегда присутствующего тут как тут крикуна, смелого в своей безответственности, и всё –  сдвинулась масса, накапливавшая энергию разрушения. Нет уже отдельных душ, которые или истреблены или за решеткой.
   Масса катится, охваченная жаждой разрушения.
   Вначале – к уничтожению себе подобных.
   Потом – уже к полному самоуничтожению.
   И только чудо может спасти этот мир.
   Как тут не поверить в Бога?
   По Фуко, самый честный и достаточный аспект – видеть преступления и катастрофы ХХ века, как мир, впавший в безумие. И безумие это «безоглядно, опасно, темно, патетично выражает в холодном своем исполнении крайнюю остервенелость...»
   Для меня остается загадкой, как мог Фуко, никогда не испытавший того страха, который для нас, как говорится, был хлебом жизни, отметить эту чудовищную сторону тоталитарного безумия – «крайнюю остервенелость в холодном исполнении». Это потрясает по сей день.
   Безумие рождает диктатуру или наоборот? Маниакальные черты Гитлера выращиваются в питательной среде диктатуры или «наставшее» время диктатуры, возникшей в определенный момент затмения умов и бессилия реальности, ищет себе маньяка-исполнителя?
   Параноидальность ли Сталина ложится на благодатную почву восточной подозрительности и страха, внедренного в гены столетиями
татаро- монгольского ига, или – наоборот?
   Ленин же в последний год жизни был и вовсе безумен и «элегантно», изолирован в Горках.
   Над темой хронической паранойи советской власти и ее вождей, передающейся массе, направляющей «нацию», над темой безумия империи, уже ощутимо катящейся к собственному краху, я размышлял еще в ранние 70-е годы, и над этими размышлениями эпиграфом витал анекдот: чем отличается шизофреник от неврастеника? Шизофреник знает, что дважды два пять и он спокоен, он верит в светлое будущее. А неврастеник знает, что дважды два четыре, что светлое будущее – блеф, но это его страшно нервирует.
    Это, по сути, является стержневой темой моего романа «Лестница Иакова». Главный герой романа психиатр Кардин присутствует зрителем на демонстрации во время праздника на Красной площади, и здесь окончательно выстраиваются в его сознании размышления «о людях невроза и психоза».
   Когда я эту «рукопись», как и мой герой, писал «в стол», я понятия не имел о Мишеле Фуко и представить не мог, насколько близок к его мыслям о «коллективных безумиях».
   Кардин стоит на одной из боковых трибун.
     «...Демонстрация в разгаре.
     На трибуне – монстры, по всей площади – демонстры.
     Монстры и Де-Монстры.
     Смотр сил трудящихся.
     Осмотр. Пропуская Кардина на площадь, у Александровского сада, некий в штатском придирчиво сверял паспорт с пропуском, поглядывал доктору в лицо, показался знакомым... Опять же благодушно Кардин принимал тлеющую под спудом манию преследования...
   Де-Монстры проваливаются в черную дыру, где-то между Кремлем и Василием Блаженным. Монстры, создавшие мир гравитационного коллапса, черной стаей хохлятся на мавзолее.
   О, умопомрачительная эпоха тюрьмозаключений.
   Золотой век непрерывно прогрессирующей науки тюрьмостроения.
   Тюрьмодинамика.
    ...И не благодушие охватило Кардина: это пронзительно-ясное сознание с почти галлюцинирующим спокойствием выстраивает факты.
    Люди психоза и невроза.
    «...Невроз – состояние навязчивое, как трубим мы, специалисты. А может, навязываемое? Но начнем с людей психоза: их масса. И живут они в устойчивых формах лжи и бреда. Вот - массовый психоз: демонстрация –бесконечная лава фальши, всеобязывающей, как воинская повинность, поток штампов, заглушающий и без того оглушенную совесть.
   ...Классические симптомы психоза – поражение нравственного центра... нарушение правильной оценки окружающей реальности, массовые галлюцинации: советский строй самый лучший в мире... советское значит отличное... догоним и перегоним... я другой такой страны не знаю...
    Дальше: недержание речи, как недержание мочи: съезды, пленумы, конференции, собрания, семинары – слова, слова, слова...
    Выпадение памяти, как выпадение матки: полная стерильность – невозможность образовать новый плод – идеи, теории, учения. Отсюда – болезни выхолощенной памяти: самооправдание, называемое воинствующим гуманизмом; украшательство, называемое социалистическим-самым-лучшим-в-мире реализмом; забвение лишнего, называемое светлым будущим человечества.
   Бессмысленные поступки? – А палаческие прихоти вождя народов и его подражателей... изгаляние над приговоренными к смерти, здоровый смех над веселой шуткой: Зиновьева-то когда волокли на расстрел, вот потеха, визжал тоненьким голоском, призывал своего еврейского Бога... Барух ата адонай элоэйну... Прощения на высотах – за то, что лишь вспомнил...
   Бредовые идеи? – С лихвой: захватить мир, коллективизировать, пересажать мыслящих по-иному, а хотя бы весь мир...
   Итак, поражены высшие формы познания. Устойчивая паранойя с систематизированным в масштабе государства бредом преследования, научно обоснованная как «обостренье классовой борьбы», и унесшая в порядке эксперимента миллионы жертв. Страшно додумать, но ведь налицо некая общая тяжелая инфекция – интоксикация ложью и фальшью, уже принимаемая за новую правду. Вот оно, главное в массовом психозе: стойкое за шестьдесят лет коренное изменение психического склада личности.
   ...Обратимо или необратимо это поражение. Боюсь, что наступили уже деструктивные изменения. Ведь дело затягивается. Даже взглянуть, как говорят, невооруженным наукой глазом: алкоголизм в невероятных российских размерах и формах заменил религию; нищета духа и нищета пищи – в массовом тиражировании.
   А психические травмы целой нации? Хронические интоксикации неправдой, фальшью, запугиванием, промывкой мозгов? Духовное истощение, духовный авитаминоз?
   ...Общий вегетативный сдвиг нации складывается из частных вегетативных неврозов – так не участвуем ли мы все в каком-то гибельном спектакле?..»

   История всегда прилагала натужные усилия придать своему потоку смысл, чаще всего не совпадающий со случайностью и бестолковостью событий.
   Логика костоправа Истории в лице историка – вождя народов вкладывала ее в прокрустово ложе, перебеливая в приказную правду ложь и бред. «Есть правда жизни и историческая правда», – вещал с грузинским акцентом новоиспеченный философ и историк, считающийся по слухам автором в свое время обязательного для чтения и проработки «Краткого курса истории ВКП (б)». По сей день не могу понять, почему этот курс был кратким, ибо никогда не видел полного курса, втайне подозревая, что его вообще не существует.
   И вождь народов сам верил, что эта ложь – «историческая правда». Именно это и отличает шизофреника, верящего в абсолютную истину своего безумного воображения, своих измышлений.

Педантизм безумия.

   Фуко первым досконально и последовательно исследовал мировую Историю, все более и более обнаруживая в ней ложь, безумие, факты, в которых не сводились концы с концами. Читатели удивлялись, как это раньше не замечали этого.
   Думаю, в жизни почти каждого случается: в неком умном вещателе и толкователе событий мы не замечаем ничего подозрительного. Пока он неожиданно не ввернет нечто явно безумное, как бы споткнется на ровном месте, и внезапно станет ясно, что все, сказанное им ранее, зачеркнуто этой оговоркой. Страх проймет нас. Но это в индивидуальной версии.
   Безумие же коллективной Истории покрывается нашей слабостью – во имя собственного выживания принимать шизофреника за гениального вождя.
   По свидетельству врачей у Сталина были два лобовых инсульта. 
   Мог ли знать великий русский поэт-классик Тютчев, как обернутся в будущем его строки:
                   ...Честь безумцу, который навеет
                   Человечеству сон золотой.

     Не перестает удивлять, как в диктатурах безумие обретало педантизм решения и исполнения, внешне сражая наповал своей четкой рациональностью. Приказы передавались сверху, исполнители несли бумаги на подпись, заседавшие принимали решения – всё щелкало и тикало, как часовой механизм. На деле же господствовало абсолютное безумие: лишение свободы, растаптывание личности и смерть, смерть.
Приходно-расходный список, разграфленный недрогнувшей рукой неандертальца, гордящегося умением проводить по линейке прямые линии, своей бухгалтерской четкостью с избытком скрадывал «государственные дела безумия». Именно это «узаконенное безумие» ставило диагноз понимающим истину, то есть неврастеникам: безумцы, сдвинутые по фазе, воспринимающие мир неадекватно.
   Всякое историко-социально-политическое насилие в огромных замкнутых анклавах тоталитаризма теряет чувство реальности, забывает о том, что всё в этом мире временно. Глаза этого насилия сверкают уверенностью в собственной вечности. И это первый признак безумия. Это насилие ничего не стеснялось, никого не боялось, с неотвратимой уверенностью давило все, в чем был хотя бы намек на истину.
   Но каким жалким, ничтожным, пресмыкающимся оно оказывается после падения, когда адепты его тайком, дрожа от страха, выбрасывают на помойку свои красные книжечки – партбилеты.
   В отличие от Фуко другой выдающийся философ современности, чех Ян Паточка (1907-1977), которого Роман Якобсон назвал третьим после Яна Коменского и Тадеуша Масарика  – великим чешским философом мирового масштаба, Ян Паточка, принадлежит к поколению Вацлава Гавела.
    На своей шкуре он испытал все прелести советского деспотизма и оказался предвестником будущего краха мировой советской империи.
   Учился Паточка в Париже, Берлине и Фрейбурге. Там он встретился с Гуссерлем и Хайдеггером. Постоянная полемика с ними объединила его с Деррида, который настолько «сросся» с мыслями Паточки, что порой цитирует его без кавычек. В любом случае только ради встречи с Паточкой Деррида решил добраться до Праги, где чуть не был засажен в тюрьму.
   В 1936 году Паточка защищает докторскую диссертацию «Естественный мир как философская проблема», под естественным миром подразумевая мир до его вступления в Историю.
   После мюнхенского соглашения Паточка вынужден прервать преподавательскую деятельность. В «эпоху» Сталина ему и вовсе запрещают преподавать. Занимающийся глобальными философскими проблемами «конца Истории», достаточно замкнутый, Паточка становится активным в движении «Пражская весна», вместе с Вацлавом Гавелом выступает инициатором Группы, борющейся за гражданские права в Чехии. 
   Идеи Паточки легли в основу «Хартии 77».
   Патетическая патока смертельной официальщины уже изжившей себя в Истории советской империи в ее впавших уже в маразм вождях, пославших войска в Чехию, доводила сдержанного Паточку до бешенства.
   Яну Паточке придется изведать всю «прелесть» издевательств чешских «критиков в штатском», достойных учеников советского КГБ. Он и умрет 13 марта 1977 после ряда беспрерывно продолжающихся, жестоко изматывающих допросов.
  Три главные работы Паточки – «Вечность и историчность», «Отрицательный платонизм», «Еретические эссе к философии истории».
   В «Еретических эссе» Паточка задолго до Френсиса Фукуямы предугадал «конец истории». Книга писалась в 1973-75 годах и вышла в свет в Праге. Наиболее значительным является эссе «Обречена ли техническая цивилизация на упадок?»
   Сказанное им кажется само собой понятным, но звучит как сотрясение основы всеобщего отчуждения, угрожающе насаждаемого тоталитаризмом да и любой системой: «...Человек должен сам делать и нести свою жизнь».  
   Только так он может сопротивляться упадку.
   Отчуждение же является отступлением, бегством в неподлинность, вырождающуюся и выражающуюся в «подавленности», захваченности патетикой и экстраординарностью, являющимися, по сути, симуляцией жизни.
   Только благодаря религии человек может одолеть «безответственность повседневности», только религией он может очеловечить и патетику. Человек, по Паточке, пребывает в поле напряжения между полюсами сакрального и профанного.  Длительное сопротивление человека попаданию на один из этих полюсов для Паточки означает «начало Истории».
   Главный тезис «Еретических эссе» Паточка формулирует так:
   «Западный дух и мировая история связаны друг с другом с начала своего возникновения: это дух свободного дара смысла, это потрясение жизни как простого восприятия и тем самым передача духа новых возможностей жизни: духа философии».
   Человек должен уметь брать ответственность за собственную душу. А открытые им и растущие вместе история и философия должны брать на себя заботу об его индивидуальной душе, выступающей неким «я».
   Христианин Паточка считает, что ответственность за жизнь принимается, как дар из рук Другого, недостижимого для человека. Принимая дар от этого запредельного основания, человек испытывает священный трепет, угадывая связь с абсолютным величием. Однако современная цивилизация, по Паточке, «просит суррогатов там, где было бы необходимо оригинальное. Она отчуждает человека от себя самого, делая его непригодным для бытия в мире, обманывая его альтернативой повседневности, которая не нуждается в усилии, но лишь в скуке, миром дешевых суррогатов и брутального оргиазма».
   И это все говорится в атмосфере безвременья, выпавшего из Истории, поскольку она несома только личностями, не зараженными, по выражению Деррида, «высокомерием чистой совести», которую считали своим исключительным наследием выкормыши Дзержинского. Совершая все явно немыслимые преступления, они ухитряются не нести за них никакой ответственности.
   Более того, через считанные годы, когда тоталитаризм рухнет, бессмыслие и бессмысленность, обнажившись, будут витать над круглым столом, за которым будут сидеть жертвы и палачи, и никто из них не сможет объяснить, что вообще произошло, каким образом, эдак по-воровски, были уничтожены миллионы ни в чем неповинных людей.
   Чтобы сохранить хоть какую-то сообразность, чтобы достаточно благопристойно подготовиться к иску, который – она это знает – позже или раньше ей будет предъявлен, История должна перестать быть объектом вынесения решений, должна оставаться открытой, нерешенной.
   Но так как История ухитряется представлять себя сплошь благими намерениями – дорога в ад ей обеспечена.
   А пока стоит лишь попытаться представить, какую звериную ярость вызывают «Еретические эссе» у пражских следователей невозможностью эту философию высшего пилотажа, вообще неслыханную в их плоском мире заламывания рук и проламывания черепов, перевести в обычное обвинительное заключение. Удерживает их от страстного желания сгноить Паточку в застенках знание того, насколько великим философом считают его на Западе. Шкурой чувствуют, что уже нельзя плевать на такие «мелочи».
   Приближается время исполнения пророчеств Джорджа Орвелла и Андрея Амальрика: просуществует ли Советский Союз до 1984 года?

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..