Елена Клепикова | Невыносимый Набоков Повесть
Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.
…Проза бывшей ленинградки Елены Клепиковой в самом деле весьма любопытна. Прежде всего это не женская проза. Холодный ум, отсутствие всякой эмоциональности, острая наблюдательность, владение словом и стилем выводят ее из разряда женской.
…Талант Елены Клепиковой победил.
Ольга Кучкина. У Набокова появился наследник? «КП»
И – сработало, сработало отлично! Стайка особенно удачных фраз и целая золотая главка из Набокова прозвенели горестно недостижимым совершенством, но на этот раз они не задели его честолюбия, потому что, как он вдруг ясно осознал, цели Набокова в литературе были посторонними ему, как, впрочем, и набоковские средства для их добывания. Оттого, конечно, он так впустую промучился эти несколько месяцев, что пытался негодными для него – набоковскими – средствами добиться собственных, ни у кого не занятых целей.
Тут же вспомнил в лицо свою рукопись, пробежал с родительским пристрастием до неоконченной главы, которую, как он теперь понимал, и мудрено было кончить под ненароком усвоенную им чужую сурдинку. Одна фраза особенно резала слух своею выделанной фальшью. Фразу надо было немедленно истребить!
Постоял, тупо глядя вслед автобусу, который легко подскочил на горбатине Прачечного моста и сиганул раскатисто вниз, к зелененькой летней пристани, прыгаюшей, как пробка, под толчками льдин. Это было из худших испытаний: внезапный выпад из реальности, провал в памяти о том единственном мире, который он любил страстно, до похотливых касаний, знать ничего не желая о мире ином.
Резко, с болью мотнул головой, и рокот жизни вокруг него – сначала отдаленный, глухой, но все усиливающийся и вот уже – гортанный, звучный, как плеск прибоя, – пробил его ушные перепонки: Коротыгин с маху нагнал местное время и пошел с ним в ногу – было еще утро, и даже раннее утро, после семи, солнце не забралось высоко.
По Неве плыли яркие, арктической чистоты и крупности льдины, присыпанные сверху рафинадным снежком. Так прозрачен и пуст был этот ранневесенний простор, что Коротыгину удалось проследить, как бурно сразились с ветром деревья на той, Петроградской, стороне. Оттуда шло слитное сверкание стекол, шпилей, куполов, антенн, и коренастые красные трубы девятнадцатого столетия стояли на зеленых крышах, как грибы во мху. А совсем далеко, за Ботаническим садом, за фабричными трубами, водонапорными башнями и паровозными гудками, Коротыгин легко угадывал по вздутию ландшафта бурые сосны Поклонной горы и зелено-черные подвальные ели Шуваловского парка, где до сих пор по оврагам, наверное, полно зернистого жирного снегу.
Отлично знать свой город! – куда свернуть, в какую подворотню сунуться, в каком дворе укромно отсидеться, за какую колонну спрятаться. Он как-то задумал, да все не написал, рассказ из жизни среди колонн.
И точно: куда ни пойдешь в этом городе – непременно упрешься в колонну. Но не в южный лес колонн, спасающих от зноя, а в литой полярный столб упрешься, до него и дотронуться небезопасно – такой крутой лед излучает, так жутко сверкает в красном декабрьском солнце кристаллическим инеем и всем своим полированным гранитным составом! И местный житель, поскуливая как собака, кружит и кружит по ледяному городу в достижении войлочной двери, за которой – родимый чад коммунальной квартиры, а навстречу ему – все колонны, да обмороженные колоннады, да многоколонные снежные портики, и набережные – из одних колонн, и даже сортир колоннаден, и сам воздух, скрученный крещенским морозом, стал твердью, встал в улицах колонной, которую надо пропарывать лицом и дышать в воротник, чтобы не задохнуться от стужи, – и нет тебе жалости и пощады в беломраморных залах ленинградской полярной зимы!
Ведь что такое колонна? – приукрашенный столб. И каких только столбов нет в Ленинграде! – триумфальные и с рострами, штукатуренные и граненые, римские и советские, мещанские и дворцовые, курортные и – по кладбищам. При больнице, гараже, билетных кассах – полагаются колонны. И даже курчавых семитских колонн – невпроворот. Хоть и здорово им не по себе при здешней слякоти как в небе, так и у изножья. И можно услышать их стоны, когда посыплет снег в начале мая: «Как северно, мой друг, и как полярно!»
Много у него набралось впечатлений для этого рассказа. Как к весне грохаются на панель сосульки с коринфских капителей, как колюче, слюдой и кварцем, вдруг просияет колонна в желтом апрельском луче, как никогда не удалось северному солнцу не то что раскалить – хотя бы слегка нагреть колонну, как к лету местный житель обзаводится привычкой полуобнимать колонну на ходу, охлопывать ее учащенно по талии, колупать ее дикий камень, засматриваться ввысь – где, подсадив к небу ангела в бабьем платье либо крылатых гениев победы, колонна исполняет свое назначение и улетает – в сизость, сырость, рябь.
И что за мука, хотя и отрадная мука – проходя случайно по набережной, напарываться у каждой выносной колонны на мальчишку, с которым если что и связывает тебя, так эта обезьянья сноровка, которую уже не к чему применить: обхватив руками граненый ствол, крепко вжаться в колонну щекой и отчаянно, умильно ждать – пальнут или уже нет петропавловские пушки, пока ты тут опасно балансируешь на цоколе дорической, каждой своей щербатинкой в лицо знакомой колонны.
Случалось также, и не раз, пережидать совместно с голубями дожди за попутными колоннадами – и вообще это отличное, почти идеальное укрытие, когда в эпоху полового созревания следуешь тайком за маршрутом напрочь забытой школьницы, перебегая от колонны к колонне: через страшную, с головой выдающую открытость солнечного проспекта до спасительного припадания к очередной колонне на той стороне.
Разумеется, в рассказе не будет ни давки впечатлений, ни сюжетной мозаики – он давно завязал с этой низкопробной придыхательной прозой. А будет молодой человек, патриот империи, ходить по вечерам на свидание то с одной, то с другой колонной, видя в них гранитные опоры, крепила державы, уже не охватной ни глазом, ни рассудком.
* * *
Рассказ был готов. Щурясь от удовольствия, Коротыгин исследовал его отзывчивое начало, его узловатую, но и вязкую сердцевину, засасывающую читательское нетерпение, его глуховатый, на низких тонах, как бы изнуренный конец, подкидывающий читателю по свойству всех удачных концовок – утешную иллюзию завершения, полного выдоха, родного тупичка куда приткнуться. Так самодельная плотина перегораживает речку ровно на момент зрительного обмана, и вот плотина уже подмыта, разъедена, сметена, и речка еще бурливей, еще сердитей бежит в свое старое русло, а перед читателем, благополучно разделавшимся с рассказом, выскакивают еще больней, еще пытливей вечные обиды и недоумения из общей жизни людей вроде чеховского незабываемого – «Мисюсь, где ты?» Господи, хоть бы достать ему эту Мисюсь!
С авроровских страниц, не успев вовремя себя осадить, Коротыгин с ликующей стремительностью перескочил на второй этаж Дома книги, где дивно воняло свежим книжным коленкором. Прогулялся, сдерживая порхающий шаг, вдоль витрин с новинками, где оказалась и его только что вышедшая в типографии «Печатный двор» среднетяжеленькая книжка (сразу полез в Содержание, гордый своей способностью именовать главы, приметы, вещи). И его фамилия тисненым серебром лучилась с корешков книг, составленных на прилавке для продажи. Еще как бы расхватали – да в полдня! – и на миг стало трудно дышать от прилива авторского счастья, которое он слишком часто примерял к себе.
Болван! нудак! стыдно! – он подивился цепкости и убожеству своей утилитарной мечты. Неужели сотый раз твердить себе, что литература как такое ремесло вычеркнута из гроссбуха страны, вытравлена вчистую из всех углов, чердаков, подпольев и прочих смехотворных убежищ, куда она, бывало, мечтательно притыкалась и даже в виде прихоти или блажи уже не допускается, и вступать в борьбу за здешний чин литератора – все равно что с честолюбием и на полном серьезе тягаться с небытием. И пора ему, Константину Коротыгину, русскому писателю милостью божьей, признать, что с ним случилось, по этой самой милости, херово, когда он родился в стране, где просто отсутствовало поприще для применения его целенаправленных дарований, – как если бы природа изобрела новый подвид рыбы, пустив ее по ошибке в хронологии в то место, где теперь пустыня вместо моря.
Что оставалось ему, с его писательской страстью, которую никак не обменять на другое, более доходное влечение, как не съехать с советского материка на свой остров (что не мешало ему время от времени совершать мечтательные набеги на материк) и снабдить его кое-какими оборонными укреплениями? Потому что не видать ему здесь дружелюбного Пятницу, а только – в экстренном случае – десант вооруженных людоедов, но он сделает все мыслимое чтобы того не допустить.
Да и зачем ему услужливый, но невежественный Пятница, когда весь огромный материк, от Москвы до самых до окраин, сам того не ведая, населен исключительно его читателями, с которыми он поддерживает непрерывную, хотя и одностороннюю связь. «А тот, кто не надеется иметь миллион читателей, не должен писать ни одной строки». Кто это сказал? Кажется, Гете с его веймарской спесью. Что ж, у меня читателей гораздо больше. Хотя покалывало иногда холодноватое предчувствие, что литературный остров существует только в его корыстном воображении и вместе с ним испарится без остатка в виду ни о чем таком не подозревающего материка.
Ведь смог же врезать ему этот ханыга Довлатов, чьи рукописи он частенько в тот год таскал читать домой, экономя редакционное время на собственные тексты, – смог же этот сумрачный гигант-кавказец с глазом пугливой газели процедить ему сквозь зубы, упирая на каждый слог: «Вы никогда не писали, и потому не знаете, как до зарезу необходим иногда читатель. А вы предлагаете мне писать для себя и в стол. Не суйтесь куда не годитесь!» Так запросто он отмел Коротыгина с литературного порога. В ответ на вполне добрый и строго деловой совет ему похерить раз и навсегда надежду и, соответственно, стратегию напечататься в отечестве во что бы то ни стало и чего бы ни стоило.
Коротыгин тогда страшно растерялся. И не сумел отхамить Довлатова с ходу, хотя и держал в уме про чью-то корову, которая мычала. Недомычала. Он сознавал, конечно, что Довлатов не мог знать о его литературной опытности, добытой тайком и втихомолку, тем более – о его заграничной, таинственно и неуклонно крепнущей славе. Но что чуткий Довлатов не разглядел в нем родимых примет писательства – саднило до сих пор.
Может и стоит, прикинул он, так добиваться читателя, как это делает горемыка Довлатов, – разбиваясь в кровь обо все подряд углы советского непечатания. Трудно надеяться на любовь завтрашнего дня. Иначе, без живого читателя, кто же ты? – писатель-невидимка, обман собственного зрения, еще одна химера в стране сплошных химер, играющая в прятки сама с собой?
А ведь открыт! В том-то и дело, что открыт уже скоро четвертый год – пусть и не родным читателем, пусть и без его, Коротыгина, законного авторства, но какое ему дело, под чьим именем шикарно выпевал диктор «Голоса Америки» его собственную прозу!
Конечно, он крепко страдал вначале – едва сообразил, какая умопомрачительная беда над ним стряслась. Мучился обидой. Носил обиду, как бомбу, под сердцем, думал – она его разнесет. Не разнесла, но надолго окислила жизнь. Никак не мог переварить нормальное, как геморрой, предательство друга. Неутомимо выискивал пути – как вывести самозванца на чистую воду. И не находил ни одного. Ночами проигрывал под одеялом, как в бреду, один и тот же кошмар:
…вот он, испуганно озираясь, передает Юре кассеты со своей прозой, переснятой на фотопленку. Друг его, художник-нонконформист, отбывает на днях за границу – под диссидентским флагом, но в русле еврейской эмиграции. Так и быть, в память школьной дружбы он перешлет рукописи Коротыгина, туго скрученные в гуттаперчевых стаканчиках, – через американское консульство, где его хорошо знали, – в Нью-Йорк, куда и он, Юра, неизбежно в конце концов прибудет. Но ты особенно не надейся. Там своих графоманов невпроворот. Но рукописи твои, будет время, передам. Жди.
И Коротыгин терпеливо ждал. Но от Юры вестей не было, хотя и велел своей маме ежедневно слушать передачи «Голоса Америки» – чтобы узнавать о нем оттуда новое. А писем писать он не будет. Но голос из Америки ничего не сообщал о дерзаниях Юры, прибывшего в Нью-Йорк с миссией дивить и долбать тамошнюю богемную публику своими идейно-политическими, без капли иронии, коллажами. Он был глубоко совестливый человек, этот Юра. Со своим романтическим мраком, как у всех почти борцов за справедливость, которая, как известно, не входит в закон человеческой жизни. И он был дико, грубо – несоразмерно с коллажами – честолюбив.
Однажды – Коротыгин и думать забыл о Юре и его обещаниях – позвонила Юрина мама и, не таясь, нервно прокричала в трубку: «Включите “Голос”! Там Юрочкин роман передают!» И – закрутилось. Друг не только украл его авторство, но и наладил через туристов-иностранцев бесперебойное снабжение себя коротыгинскими новыми текстами. С полного согласия Коротыгина. Другого способа уберечь, да еще и напечатать свою прозу у него не было. А эмигрировать – даже если бы возникла такая невероятная возможность – он никак не мог. Не из принципа, конечно, а: в своем болоте и лягушка поет. Твердо знал, что без свежей словесной подкормки да без живого ощущения своего читателя под боком он за границей петь очень скоро прекратит.
Пока до него дошло: какое щедрое несчастье с ним стряслось! какой отменный удар судьбы его хватил! – редкостный, ни на что не похожий, на остром стыке вымысла и парадокса, накатывал на него, как гроза на город, сюжет. Спасибо, Юра! От полноты чувства Коротыгину показалось даже что-то очень трогательное в том, как Юра – каким-то опасным вывихом совести – продолжает считать, что покровительствует незадачливому и бесталанному – ему.
Он писал этот роман с почти непрерывным ощущением восторга, трясясь от нетерпения и страха (что накроют до прибытия Юриных гонцов) – оттого так с ума сводила постыдная заминка с Набоковым. Задумал весело: уличить Юрин хапок стилистически – да, да, простой уловкой стиля! – на фоне совершенно ослепительного сюжета.
Высосав до дна островную метафору, Коротыгин нехотя отрезвился и с интересом отметил, что пинает ногой парапет, пытаясь согреться, что набережная совершенно безлюдна и никто еще не пустился по мосту с той стороны на Литейную.
Но пока он тут стоял, что-то ощутительно изменилось вокруг: сизые пустоты за Невой потускли и как бы осунулись, грязно-серое пятно, дрожа и расширяясь, захватывало льдину за льдиной, скачками гася их острый блеск, – будто сверху все старались и не могли навести на фокус прожекторный луч. И вдруг пахнуло чистой пургой, крутым морозом, но снега не было, а только ледоходный ветер рванул из-под моста с некоторым даже завыванием, похоже – на целый день, и Коротыгин мгновенно продрог в своем весеннем плаще.
Пора, пора в редакцию. Как хочется писать – теперь, когда разделался с Набоковым. Глупо было принимать его всерьез за литературного гиганта, за наставника, когда он больше мастер – и очень крупный мастер – по поделочным работам. Ошибка по существу, не в пользу твоей интуиции. И уж совсем нелепо, с усиленной подсказки самого Набокова, признать его стильный, модерно портативный особнячок за единственную обитель позднейшей русской словесности. Это уже ошибка историческая, грубое скривленье перспективы, но простительная – при острой нехватке литературной продукции, которую Коротыгин ощущал катастрофически на родине вот уже без малого пятнадцать лет. Вот и клюнул сходу на набоковские вкусные, но малонасытительные приманки, и следуя за Набоковым по пятам, чуть не вышел из литературы вообще, в зыбкий край иллюзионных трюков и словесных химер.
Как долго он не мог очухаться от наркотического действия романа «Дар», когда все хотелось перечитать то здесь, то там, и снова здесь – мерцало и манило, нисколько не насыщая, – и отличалось, в корне отличалось от щедрой утоляемости натуральной прозы, которую носишь в себе как кровь, а тут непременно нужно сверяться с источником! Кто-то из эмигрантских ведунов сказал, что на Набокове, с его завершительным закатным блеском, кончилась русская литература. На-ка выкуси. Это я – законный наследник, последний писатель русской империи, хоть и здорово смахивает на бред гоголевского Прищипкина. И все-таки пора идти.
Переулок, куда он торопливо свернул, оглушил тишиной и погребной темью после румяного острого воздуха набережной. На месте вчерашней лужи лежал стекольный лед, треснувший с визгом под его каблуком. Расправил рукопись на чугунной тумбе и принялся читать на ходу, но поплыли все льдины, льдины – по лоснистой, будто салом смазанной воде, и снова – льдины, прыгавшие, как рыбы, с гулким рыком из-под моста.
* * *
До редакции было рукой подать. Он повернул, продолжая чтение, на еще пустоватый проспект, в трамвайный лязг и ксилофонный бег прохожих по подсохшему за ночь асфальту. Мелькали хмурые, с утренней заводкой на духовное ребята, все за тридцать, уткнув носы в кашне, – его ровесники, золотой фонд страны. Куда несло их в этот слишком ранний для службы час по административному центру города, где на каждый жилой дом приходится два казенных, и в каждом подъезде торчит милиционер с кобурой, часовой с ружьем, или обмундиренная баба, лютая как цепная собака, которой приказано никого не пущать?
Туда же, куда и ты, они навострились – в свои убежища, от коих ключ лежит у них в кармане, в гулкие пустоты советских канцелярий, дающих, хотя бы на эти два утренних часа, отличную иллюзию свободы и выбора, когда можно что-то написать, что-то вольно так прикинуть, что-то очень круто обсудить, а то и просто откинуться у окна в директорском кресле и проследить с улыбкой слабоумного счастья, как тускнеет над городом голубизна и плотные тени налегают на солнечную сторону улицы, отчего окна в домах моментально гаснут, а у домов вытягиваются физиономии; и вот уже крупный дождик с градом защелкал по цельным стеклам казенных зданий, напустив пузырчатого холоду, и понесся сломя голову вдаль – по линеечным улицам и циркульным площадям твоего возлюбленного Петербурга-Петрограда-Ленинграда.
Вход в редакцию был с улицы, но без защиты старинного козырька, который когда-то здесь полагался. И, провозившись с ключом в виде тонкой пилки с неравными зубьями, Коротыгин закоченел уже до бесчувствия и размашисто ринулся в прихожую, поминая мать и топая ногами. Но тотчас окоротился и судорожным рывком хлопнул и запер за собой дверь – убить момент паники, что кто-то (да кто? кто? ты посмотри: дождь, ни души на улице, кому ты нужен? – но никогда не убеждало) бандитским наметанным жестом перехватит у него дверь и втиснется с ним в редакцию, загнав его, таким путем, в отвратительную и совершенно безнадежную ловушку.
Пока он стряхивал плащ, кепку и по-домашнему, по-свойски скидывал промокшие ботинки – успокаиваясь, привычно злясь на себя, расправляя дыхание, – пока врубал свет и заваривал чай в редакционной кухне, блаженно урчащее чувство убежища – укрытия – угла распускалось в нем. И уже с легким сердцем пробежался в носках по коридору, толкая дверь за дверью и щелкая курками выключателей: сосновые столы и стеллажи с выползнем смолы в укромных углах, зеленые – прямиком из финского леса – пачки отличной рифленой бумаги, развал рукописей, рулоны гранок, стопки свежих номеров «Авроры»; гигантская, в полчеловека, цифра 58, выведенная красным фломастером над столом у художников – чтоб не забыли творчески обыграть на обложке в ноябрьском, на рождение, номере (и никого – под столами, за шторами, в поместительных конторских шкафах); забытая и страшно родная вязаная кофта, оседлавшая стул, и во всех подряд окнах – дождь, дождь, костяной стукоток градин по мутному стеклу. Коротыгин порадовался, что застал самый лучший, ребячий возраст утра с ковыляющим светом. Другие встанут, увидят – пасмурно, зябко, дождь идет – и решат, что это с ночи дождь. Забавно.
Еще забавней показалась ему новая рубрика на стенде в редакционном холле: «Выплывают расписные». Дальше шел репортаж с волжского побережья под Астраханью, куда патриоты-следопыты по наущенью и на средства «Авроры» отправились по весеннему солнышку разыскивать историческое место сбрасывания со струга персидской княжны русским богатырем Стенькой Разиным. Почему-то в рассказ о потоплении княжны разудалым Стенькой привлекался кольцовский стих о косаре «Раззудись, плечо! Размахнись, рука!», а сам поступок Разина, которому усиленно придавались неясные для Коротыгина патриотические ноты, аттестовался в одном месте «приподнято романтическим», а в другом «эмоционально лирическим», с типичной нуждой глухих к словарю людей в подпорочном слове – дабы основное не грохнулось навзничь.
С волжской хроники Коротыгин машинально перескочил на статью маститого писателя-либерала, отсидевшего сколько-то в сталинских лагерях (о чем не только не тужил, но и другим рекомендовал – для крепкой идейной закалки), – о нравственном облике молодежи под названием «Перед Родиной – вечно в долгу».
Завершал экспозицию лучших достижений апрельского номера «Авроры» косноязычно страстный и будто припадочный стих, принадлежащий матросу из действующего флота. Бедный автор клокотал от ненависти к никак не обозначенному, из цензурных соображений, врагу и совершенно озадачил Коротыгина сугубой фантастикой заключительных строк:
Все еще посмеиваясь, Коротыгин и так и эдак попробовал отыскать лазейку для жертвенной миссии поэта. Однако очень скоро его веселье иссякло, уступив место кромешному разочарованию. Дело в том, что, принимаясь за свою секретную прозу в совершенном отдалении от материка, он бессознательно вычерчивал шкалу падения материковой прозы на какое-то время вперед. Так он хоть как-то, хотя бы насмешливым отталкиванием от похабства здешней литературы, налаживал с ней тем не менее тайную взаимопередаточную связь, которую считал необходимой для действующего автора. Однако реальность опережала, и намного, его самые осторожные и самые снисходительные выкладки. И так получалось – при выпяченном убожестве туземной прозы – что его принципиальная тяжба с Набоковым напоминала ленивую перебранку небожителей, возлежащих на курчавых древнегреческих облаках в позлащенной лазури вечности. Что, конечно, не очень-то вдохновляло.
Да брось, не здесь мне занимать вдохновения! Хотя пугал, конечно, этот неживой разреженный воздух, эта зыбкость колорита над тем, что около полутора столетий называли русской литературой. Похоже, и само понятие литературы выпало за ненадобностью из домашнего лексикона империи. Запрещались в печать уже не художественно сработанные политические брошюрки и не сочинения авторов, почитавших литературу гражданским орудием (вроде чугунной бабы, что можжит и можжит хребет державы), а вполне невинные упражнения в словесности – однако с печатью литературного цеха на каждой странице. И даже патологические создания семидесятых годов – сплошь шифрованные романы, где автор не решился, опять же из осторожности, сообщить читателю свой код, – даже эти трогательные уродцы, выполнившие все до одного условия легальности, передавались контрабандой и запрещались в государственные цензурованные типографии.
Немудрено, что молодые люди, мечтающие о славе, уже не шли в литературу, как хаживали раньше, даже в сталинские мертвые годы. Ведь это все равно что темпераментно и с риском для жизни ломиться в потусторонний мир. И если русской нации суждено протянуть хотя пару столетий, грядущему поборнику просвещения (если таковой найдется) придется уже насильственно внедрять литературу в обиход, как Екатерина под кнутом вводила кошек, Николай под пушками – картошку. И хотя за последние полвека русскую литературу отпевали неоднократно, тогда как она, бедняжка, то и дело впадала в затяжной летаргический сон, – на этот раз, похоже, похороны состоятся. Но только кто на них придет, вот что интересно!
Коротыгина забавляла мысль, что он – последний писатель на развалинах русской империи, как некогда Аммиан Марцеллин – на развалинах римской, как раз перед вторжением готов. Такое забубенное сиротство и не снилось Набокову в его эмигрантском курятнике, где он был все же видным петухом. А я, как и прежде, посылаю свои тексты без всяких ненужных посредников по прямому каналу связи – единственному своему читателю, кто ждет их с таким азартным нетерпением, что нет-нет да и приоткроется и задышит в затылок, читая из-под руки, а то и руку подтолкнет, если уж очень понравится. Вот здесь, например, на странице 147 в авторской нумерации.
И не забыть вставить там-то и там-то про «сухой древесный треск пищушей машинки. Так в лесу на солнцепеке потрескивают шишки, выпуская в бредовой надежде семена в сугроб».
Это тоже сгодится в хозяйстве: «Летний вечер был так кроток, лучист, нежно веснущат, что хотелось погладить его по щеке».
И т.д. и т.п. И кой-какие новые мысли.
И знаешь, хорошо бы развести этот сплошь серьез – смешным, из юмора, на который он, увы, не мастер. Неважно. Возьмем из накопленного, редакционного. Как автор с псевдонимом Рок, желая его задобрить, подарил малоношенный, но сверхпрочный шведский презерватив с усами – для вызывания женского оргазма. Как невежественная Люда, руководящая поэзией в «Авроре», определила «кентавра» в стихе Оси Бродского, предложенном в журнал: «Это который сидит на лошади?» И она же – в ответ на интеллигентный призыв отметить столетие Райнера Марии Рильке: «Ладно. Когда она родилась?»
Нет, не встает. И не встанет, с какого боку не подъезжай. Единственное, в чем он завидовал Довлатову – тот ворочал смешным как сюжетным рычагом. Забудь. Какой раз убеждаться, что юмор – самая животрепещущая из всех словесных штук. Однако не забудь о том, что у сирени на Марсовом поле такой сладкий дух, что уже и горький; что Саня Петров считал позывы к самоубийству нормальным состоянием человека, как похоть или желание славы, допускал чудеса загробных странствий и свои неоднократные попытки самоистребиться объяснял так (в песенном ритме): пора – в путь-дорогу! И что осинник в дожде имеет брезгливое выражение.
Он выжал из папиросы последний едко-горький жар и с полоумным рвением попытался ввинтить окурок в дверную скважину отдела публицистики. В нем будто сидел рой пчел, целый пчелиный улей – так гудело и пело на разные голоса счастье. Все, что скопил в эти пустопорожние месяцы: с полсотни отменных, бескорыстной зоркостью добытых наблюдений, сколько-то мыслей средней руки и две – золотого достоинства, с десяток пороховых, до упора закрученных метафор (как не терпелось им молниеносно распуститься и взорвать текст!) – и что лежало в нем совершенно мертвым грузом, вдруг ожило, зашевелилось и потребовало немедленного выражения.
В отделе прозы он закрылся на ключ, как делал всегда, удаляясь от материка. Достал свою многострадальную рукопись, уже зная, что поправить, что убрать, и глухо сдвинул шторы – уволь, Господи, от твоих восхитительных зрелищ, найди на время другого зрителя! Хотя где его взять – сегодняшнему утру с причудами я один свидетель, как и множеству твоих первоклассных представлений. И все-таки – прощай.
И очень скоро, промучившись самую малость над первым абзацем, он перекраивал главу в своем романе, попав наконец на тот ровный, глубокого дыхания ритм, к которому приучил себя за годы, с каким за окном валил на город первый весенний ливень.
Комментариев нет:
Отправить комментарий