среда, 25 декабря 2024 г.

Владимир СОЛОВЬЕВ – АМЕРИКАНСКИЙ | МОЛЧАНИЕ ЛЮБВИ

 

Владимир СОЛОВЬЕВ – АМЕРИКАНСКИЙ | МОЛЧАНИЕ ЛЮБВИ

До сих пор не пойму, за что я тогда схлопотал по морде, да еще от своего самого близкого в те времена приятеля. То есть, ко­нечно, есть исторические, а точнее, доисторические прецеденты: в каких-то племенах горевест­ников даже казнили. Единственно, в чем меня можно попрекнуть, так это в невнимательности. Точнее, в недостаточной чуткости. Не в оправдание, но в объяснение – человек мыслит по анало­гии, и то, что ни с чем не сравнивается, как известно, не суще­ствует. Ассоциативно-психологический принцип – от солдата Швейка до мисс Марпл. Последняя так объясняет свой детек­тивный метод: «Просто некоторые люди очень напоминают мне других – тех, которых я прекрасно знаю, и потому я могу пред­сказать, как они будут действовать в той или иной ситуации». А как быть, мисс Марпл, с людьми и ситуациями, которые никаких аналогий не вызывают? Что касается юности, то она все и вся мерит на свой аршин, а аршин у нее куцый, как и опыт. Отсюда нетерпимость, которая с годами, то есть с расширением опыта, если не проходит, то притупляется. К этому надо добавить, что по природе своей я болтлив и пробалтываю все свои чувства (ну, почти все), что, к примеру, раздражает мою жену: «Зачем все об­сказывать словами?» Людей я делю на артикуляционных и косно­язычных. Пусть так: на болтунов и молчальников. Бывает, конеч­но, что человек начинает как трепач, а кончает немотством. Тот же Гамлет: «Дальнейшее – молчание». Но одно – сказать это за миг до смерти, другое – промолчать всю жизнь. А я, привы­кнув обсказывать свои переживания, не замечаю часто пережива­ний, которые минуют, чураются словесной формы. Даже сейчас, в созерцательный период моей жизни, а тогда – особенно, когда энергия, часто пустопорожняя, так и брызжела из меня. Некий ак­тивизм, который ныне мне чужд, как чужд тот юноша под моим именем, повстречай я его теперь. А как бы он отнесся ко мне те­перешнему?

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

Будь я тогда чуть повнимательней, не схлопотал бы прилюд­ной пощечины от моего лучшего друга. Что пощечина! Кто знает, может, предотвратил бы любовную драму, которая разворачива­лась на моих глазах, но, увы, я в упор ее не видел. С другой сто­роны, однако, если бы не та пощечина, моя судьба сложилась бы совершенно иначе. Честно говоря, я не в обиде на моего бывшего друга.

Спасибо, тезка!

Не помню, когда именно, да это и не важно в контексте рас­сказа, я впервые увидел Ахматову. Случилось это на ее литфондо­вой даче в Комарове, куда меня затащили две мои сокурсницы по искусствоведческому факультету Академии художеств. Мне было около восемнадцати, Ахматовой – за семьдесят. Одна из упомя­нутых девиц была тезкой Ахматовой и внешне немного похожа на нее в молодости, особенно челкой, хотя и не была ей кровной род­ней: внучка Пунина, последнего мужа Ахматовой. Жили они вме­сте, и Аня даже сопровождала Ахматову в Оксфорд, где та получи­ла почетную степень. В Академию Аня попала скорее как внучка Пунина, чем как компаньонка Ахматовой: за редкими исключени­ями (мужеского пола), у нас на факультете учились внучки опаль­ных знаменитостей. Не к слову будет помянуто, но если на детях великих природа отдыхает, то на внуках, а тем более внучках, и вовсе летаргирует.

Не могу сказать, что дружил с Аней либо с ее подружкой (тоже чьей-то не то внучкой, не то племянницей), скорее прия­тельствовал. Было у меня одно качество, которое я с годами рас­терял, сближавшее с людьми противного пола: я был любопытен и умел слушать, вот они и поверяли мне свои девичьи и уже не девичьи тайны. Странная вещь – то ли не воспринимали меня как мужчину, то ли чувствовали, что мое сердце, а точнее либидо, занято: я был тогда безнадежно влюблен в бывшую одноклассни­цу, с которой не виделся с выпускного вечера, хотя она училась на филфаке университета, рядом с Академией художеств. Каждый день я проходил по набережной, надеясь на случайную встречу. Чего я ждал? Где-то на самой глубине я был уверен, что мы с ней суждены друг другу, и форсировать неизбежное казалось мне не­верием в свою судьбу. Достаточно того, что я пытался выследить ее на набережной у входа на филфак, да у меня все как-то не вы­ходило. Сколько раз я проигрывал в воображении нашу случай­но-неслучайную встречу, гонялся за незнакомками, принимая по близорукости за однокашницу, отрепетировал и знал назубок весь наш дальнейший путь – от первых слов до любовного ложа.

Заряд этой школьной любви был так могуч, что к встреч­ным-поперечным женщинам я относился сугубо платонически, не отличая их от мужчин. Вот почему меня миновали матримо­ниальные сети моих сокурсниц, коих было вчетверо больше, чем сокурсников. Мужской пол у нас на факультете был в дефиците, о чем свидетельствует такой хотя бы факт: один из моих товарищей побывал попеременно мужем трех однокашниц, причем две успе­ли родить ему по девочке, борьба шла остервенелая, хоть с виду он был никакой: неказистый малахольный очкарик, ни то ни се. Другой был тайный педик (однополая любовь мужчин в то время была подсудной), третий, мой тезка Володя С., с которым я дру­жил, – закоренелый бобыль, перестарок, лет на пятнадцать меня старше. Тогда ему было тридцать пять, сейчас, если жив, – к се­мидесяти.

Такой вот был расклад.

Если девочки у нас на курсе были сплошь родней знаменито­стей, то мальчики – все со стороны. Наибольший контраст пред­ставляли именно Аня и Володя: тонная такая, рафинированная девица – и грубоватый, с ходящими желваками и бычьей шеей, пришедший в Академию прямо из армии, видавший виды му­жик. Вот именно – что-то в нем было совершенно мужицкое: во внешности и во вкусах. Любил, к примеру, Рубенса, любить ко­торого считалось у нас дурным тоном. Терпеть не мог Пикассо, считая штукарем и противопоставляя ему Матисса, а к Матис­су мы относились пренебрежительно, как к маляру. Древнегре­ческой скульптуре решительно предпочитал древнеегипетскую, увлекался примитивным искусством, эстетический канон ставил выше эстетической свободы, а ту отождествлял с разгильдяй­ством и вседозволенностью, отрицал художественные усложне­ния и изощренность, французское начало «Войны и мира» пола­гал снобизмом Толстого и прочее. Сейчас я думаю, что он сам был снобом, но только наоборот. К тридцати пяти годам он так и не изжил в себе юношеское бунтарство, его романтизм был инфан­тилен если не по сути, то по форме.

У нас на факультете он оказался случайно – не прошел на живописный, хромал рисунок. Манера его письма – эклектич­ная помесь импрессионистского мазка со старомодным жанром передвижников. Ничего от любимых им египтян или Матисса – был верен реалистическому уставу. Одну картину он мне подарил, и спустя несколько лет я вляпался с ней в историю. На ней была изображена проститутка в ленинградском порту, поджидавшая в лиловых сумерках клиента. Картина висела у меня в прихожей, покрываясь пылью, я о ней и думать забыл. И вот заявляется ко мне в гости старый приятель со своей новой феминой, на кото­рой – предупредил меня заранее – задумал жениться. Каково же было наше общее изумление, когда, едва войдя, оба прикипают взглядом к картине, а я, проваливаясь со стыда, – к гостье: выли­тая портовая блядь, изображенная моим однокурсником. Может, и по иной причине, но женитьба у них разладилась, что укрепило меня еще больше в нелюбви к реалистическому искусству.

Совпадение того ряда, как знакомятся двое заик и каж­дый думает, что его разыгрывают. Я знаю, впрочем, реальную историю, когда одного моего знакомого по фамилии Карп зна­комили с человеком по фамилии Окунь, – сам я при этом не присутствовал, но сцена, говорят, была потешная.

Аня – или как ее звали дома, Младшая Акума, чтоб не пу­тать с Акумой Ахматовой, – казалась Володе кривлякой, он относился к ней насмешливо и в разговорах со мной высмеи­вал за манерность. К этой теме он возвращался довольно ча­сто, что должно было меня насторожить, но вот не насторожи­ло – был я в ту пору не очень чуток, толстокож, не понимал еще, что слова часто служат не для выражения, а для сокрытия истинных переживаний, и возникают по противоположности: человек говорит не то, что думает, а иногда и обратное тому, что думает и чувствует. Но откуда мне, с моим куцым жиз­ненным опытом, было это знать? Это потом я изощрился до понимания подобных изворотов русского – да, именно рус­ского – ума, а тогда герои Достоевского казались мне исклю­чительно литературными персонажами, изжитыми в нашей со­ветской действительности. Теперь-то меня ничем не удивишь.

Здесь, в Нью-Йорке, у меня есть сосед, который обре­чен любить то, что на самом деле ненавидеть, а ненавидит то, что продолжает тайно любить. Из антисемита превратился он в жидолюба (или, как он говорит, филосемита), хотя сто­ит ему выпить, как прежняя страсть тут же прорывается на­ружу. Книжник, насквозь литературный и отвлеченный че­ловек, он теперь отрицает книги как опиум русского народа, зато восхваляет все антикнижное и практическое по извест­ному принципу: «Суп – это да, все остальное – литерату­ра». Таким людям, которые по внутреннему запрету либо по обстоятельствам не способны к самовыражению, можно толь­ко посочувствовать, и я бы, несомненно, сочувствовал моему однокашнику куда больше, чем моему соседу, но тогда я был глуп, как теленок.

До меня, правда, доходило, что оба слегка переигрывают, культивируя и стилизуя свой образ: Аня – аристократическую утонченность, Володя – солдафонскую грубоватость. Она была попроще, он – посложней, потоньше. Нас с ним как раз и сблизило, что мы были сбоку припека этого немного снобист­ского, почти семейного клана нашего курса. Но в отличие от Володи меня с этим внучатым сообществом кое-что связывало. Не в последнюю очередь возраст, а в первую – любовь к Се­ребряному веку, кумирами которого были деды и бабки моих сокурсниц, пусть даже неродные, как у Ани. Помню, как на лек­ции по истории КПСС Аня ударилась в слезы и выбежала из аудитории, когда речь зашла о ждановском постановлении ЦК против Ахматовой и Зощенко. Слегка помешкав, я вышел вслед за ней – не из солидарности, скорее, чтоб утешить, но Воло­дя счел мой уход демонстративным и высмеял за демарш. Я сам насмешничал над эстетским кривлянием наших девиц, но отно­сился снисходительнее, чем Володя. Когда мы с ним судачили по поводу Аниного подражания Ахматовой, я защищал Аню, полагая, что хоть кровного родства и нет, но выросла-то она в присутствии Ахматовой, в тесном с ней общежитии, в ежеднев­ном общении – вот и поднабралась.

В таком настроении я и попал в «будку» Ахматовой в Ко­марове, где старая поэтесса царственно восседала за письмен­ным столом, сдирая марки с иностранных конвертов, кажется, для малолетней дочки то ли внучки какой-то своей приятельни­цы. Атмосфера в доме мне не понравилась – и барский, каприз­ный тон хозяйки, и униженная, как мне показалось, старатель­ность Ани, хоть та и была со своей неродной бабкой на «ты». Я был удостоен разговора с Ахматовой, которой, преодолевая робость, стал подхамливать.

Уточню здесь, что я никогда не был да так и не стал поклон­ником ее поэзии. Моими кумирами были Мандельштам, Па­стернак, Цветаева (к последней с годами поостыл, а из двух му­жей предпочитаю теперь первого).

Хоть Аня меня и предупредила, что Ахматова плохо слы­шит, а слуховой аппарат носить не хочет, почему и предпочи­тает говорить, а не слушать, меня все равно раздражило это ее откровенное пренебрежение собеседником. Спросил, почему она живет не в Царском Селе, а в Комарове, с которым ее ничто не связывает. «Именно поэтому», – отрезала Ахматова, когда до нее дошел наконец мой вопрос после троекратного повтора, и заговорила об анютиных глазках – по ассоциации со своим именем? – и о мавританском газончике у нее под окном. Что такое «мавританский газончик», я, натурально, не знал, а по­тому раздражился еще больше. Короче, вел себя самым подони­стым образом. Ахматова в конце концов отвернулась к окну, дав понять, что аудиенция закончена.

Ахматову я успел повидать еще несколько раз, причем од­нажды – было это осенью 1965-го – дверь мне открыл Иосиф Бродский, который вернулся в тот день из ссылки и сразу же явился к ней. А по какому поводу пришел я? А, вспомнил – за сигнальным экземпляром «Бега времени» с рисунком Моди­льяни на обложке: подрядился писать рецензию на эту книгу. Еще два визита на комаровскую дачу, куда я пришел однажды с корреспондентом «Юности» просить Анну Андреевну дать что-нибудь для публикации в журнале. Анна Андреевна воссе­дала на своем троне, и нескольких знаменитых профессоров, включая говоруна Н. Я. Берковского, который обычно нико­му слова не давал вымолвить, молча сидели на краешке скамьи, внимая тронной речи. Мы присоединились к слушателям, а когда профессора разошлись, Анна Андреевна угостила нас водкой. Но это все уже по окончании Академии художеств, за пределами данного сюжета, а вспоминальщиков Ахматовой и без меня пруд пруди.

С Аней наши отношения скоро разладились – не из-за Ахма­товой, но потому, что Аня была в критическом возрасте. Несколь­кими годами меня старше, она в аварийном порядке подыскивала мужа, что было по тем временам, когда волны сексуальной рево­люции разбивались о «железный занавес», не так легко: какие- то танцевальные тусовки происходили в пединституте, где Аня с подружкой и гужевались, пока не подцепили двух приятелей- провинциалов, кажется, костромчан. Не то чтобы у меня сорная память – откуда кавалеры родом, запомнил по аналогии с моей женой, а та родилась в Костроме. О том, что подружки в это вре­мя вовсю невестятся, я и не подозревал, да и какое мне дело. Тем более не знал этого Володя, с которым мы летом, рюкзаки за спи­ну, отправились в путешествие по древней Руси – от Владими­ро-Суздальских земель до Кирилло-Белозерского и Ферапонтова монастырей, так почему-то и не доехав до Великого Устюга, о чем теперь жалею. Древняя Русь еще не вошла в моду, и мы чувство­вали себя первопроходцами, объездив, обходив, облазив и обша­рив забытые Богом райгородки и деревушки. Спустя несколько лет, бросив годовалого сына на моих родителей, я повторил этот маршрут с женой, но того ощущения новизны уже не было, да и слишком был занят моей спутницей, чтобы быть пристальным к окрестному миру, как прежде.

А тогда у нас с Володей был такой душевный подъем, такой прилив свежих сил, такое весеннее чувство (хотя в самом разга­ре было лето, но северное, умеренное, под сурдинку), что фре­ски Дионисия и Феофана Грека, новгородские и владимирские церкви, суздальские и белоозерские монастыри казались нам чи­стой эманацией русского духа. Понятно, мой приятель-иконобо­рец, влюбившись в Дионисия, стал противопоставлять его Ан­дрею Рублеву, надеясь, что я вступлю с ним в спор. Но я тут же согласился, чем немного его разочаровал. Объездив полмира, я понимаю теперь, насколько преувеличенными были наши патри­отические оценки, причиной чему ограниченный кругозор обоих путешественников. Восторгаясь древнерусскими иконописцами, мы мало что знали об их византийских предшественниках либо о сиенских коллегах-современниках.

Сказалось и наше влюбленное состояние, которое за физи­ческим отсутствием любовных объектов переносилось на па­мятники древнерусского искусства. По-нынешнему, сублима­ция. Володя знал о моей любви, я же о его даже не подозревал. Не противопоставляя одно другому, уточню еще раз, что моя любовь была словоохотлива до оскомины, Володина – нема до патоло­гии. Теперь-то, задним числом, я понимаю, каких душевных мук стоит эта немота. В то время как я все-таки облегчался словесно, он ходил весь закупоренный. Как только не взорвался раньше! Не будь я такой дубиной и не будь так занят собственными пережи­ваниями, мог бы, конечно, догадаться что к чему по его прогово­рам и наоборотным оценкам, по болезному интересу к моим ко­маровским рассказам. Затаившись, он не снимал маску, которую я по наивности принимал за его лицо.

О чем только мы не болтали в пути – меньше всего о полити­ке, время от времени перемалывая косточки общим знакомым. В последнем инициатива исходила от меня. Я всегда был любитель посплетничать, хоть и придавал такого рода разговорам характер психоаналитических экзерсисов: тогда я все еще увлекался Фрей­дом, который давно уже меня не колышет, да и мало кого на За­паде, выйдя из моды повсюду, кроме России. Аня была отнюдь не главным нашим объектом, но одним из многих. Я рассказал о по­ездке в Комарово.

– Ломака, – усмехнулся Володя.

– Кто? – не понял я.

– Обе, – отрезал он, имея в виду бабку с внучкой.

Я заступился за обеих. За Ахматову – кратко и формально, зато на Ане остановился подробней. Не так легко прислуживать капризной старухе, будь та даже гений. Тем более, для слуг гени­ев не существует, и, кто знает, может, слуги более точны в своих оценках, чем поклонники и потомки. Поэты вообще не из легких в жизни людей – и стал приводить примеры: от Фета до Пастер­нака. И тут только заметил, что справки из истории литературы интересовали Володю меньше, чем мой рассказ об отношениях между двумя Акумами, о которых я знал не только понаслышке и сочувствовал, понятно, не старухе. И тогдашний опыт не пропал для меня даром – в конфликтах знаменитостей с окрестной сре­дой далеко не всегда беру сторону гения. Того же Фета взять – сколько он в жизни напортачил, а с Марией Лазич вел себя и во­все безобразно, преступно, став причиной ее смерти. Умолчу про современников, которых знал или знаю лично.

Не касаюсь также разразившейся после смерти Ахматовой борьбы за ее литературное наследство между ее сожителями (включая Аню) и ее сыном, который последние годы с Анной Ан­дреевной вовсе не общался в обиде на ее державное равнодушие к его отсидкам. Скажу только, что жизнь с Ахматовой была для домочадцев не сахар. Представьте также тесноту общежития, без­денежье и тень от опальной поэтессы на безвинных даже нерод­ственников. Что точно знаю, Аня ухаживала за нею вовсе не для того, чтобы присоседиться к славе, а по доброте душевной, хоть и было в тягость. Может, потому Аня так заторопилась замуж, что ухлопала на старуху лучшие свои годы.

Отпутешествовав по древней Руси, мы вернулись с Володей в Питер, и в первый день, прямо на лекции, Аня шепнула мне но­вость: вышла замуж. Я ее поздравил и в перерыве сообщил но­вость Володе. Что произошло дальше, знаю по рассказам свиде­телей, когда очухался от удара, который менее всего походил на пощечину: отлетел метров, наверное, на десять. Именно Аня и приводила меня в чувство, кто-то, помню, комментировал с ус­мешкой: «Вот идиот! Они же разных весовых категорий!» Дей­ствительно, я был мельче, да и легче Володи значительно, да и не было у меня за спиной его армейско-спортивного опыта. Забыл сказать, что в армии Володя увлекался боксом. Его самого в ауди­тории уже не было – собрал книги и был таков.

– За что он тебя? – спросила Анина подружка.

– А я знаю! – сказал я и глянул на Аню.

Кто понял все сразу, так это она.

Аня позвонила мужу, сказала, что задержится на занятиях, – пусть невинная, но ложь, отметил я про себя, – и мы отправи­лись с ней в кафе «Нева», что на Невском, рядом с Садовой. Вид у меня был еще тот, ловил на себе сторонние взгляды – скорее, правда, любопытство, чем сочувствие. Что делать, так уж устроен человек, если даже в театре, когда гибнет герой, внутренний голос нашептывает: «Хорошо, что не ты!» Природа катарсиса – от­чуждение от героя. Тем более в моем случае: схлопотал по мор­де – и всех делов. После антрекота с жареной картошкой нам подали разноцветные шарики мороженого, облитые ликером и нашпигованные печеньем, и я продолжил отчитываться в древне­русской поездке.

– Обо мне говорили? – спросила Аня.

– Главным образом я.

– А он?

– Слушал. Что ему оставалось.

Все стало на свои места. И Володины насмешки над Аней, и его любопытство к ней – вся его наоборотная тактика. Быть та­ким скрытным, все таить про себя – Аня удивлялась еще больше, чем я.

– Ни разу не подошел ко мне. Отвел бы в сторону, намек­нул. Да хоть через тебя. Стала бы я тогда бегать на танцульки эти окаянные?

И заплакала.

Тут до меня дошло наконец, что случилось непоправимое. Не то чтобы Аня была влюблена в Володю, но как муж он ее, по- видимому, больше устраивал, чем ее теперешний муж, которого она подцепила в пединституте им. Герцена. Да и зачем было ис­кать далёко, что было под боком? Аня вышла замуж не по любви, а по необходимости. Фактор времени, а не внутренняя, любов­ная или физиологическая, нужда – причина ее скоропалитель­ного замужества. Не думаю, чтобы и оба костромчанина были безумно влюблены в наших девиц, скорее всего просто позари­лись на питерскую прописку: их тоже подпирало время – вот- вот защищать диплом и ехать по распределению в тмутаракань. Полагаю, для моих сокурсниц не было секретом меркантиль­ное отношение их кавалеров к браку. Вот и получилось, что из-за моей нечуткости Володя упустил свою любовь, а Аня – страст­но влюбленного в нее человека. Неизвестно еще, для кого поте­ря была большей, хоть Аристотель и считал любящего человека божественней любимого. В упрощении Моэма: из двух любовни­ков один любит, а другой только позволяет себя любить.

Кто знает, кто знает. Оба – влюбленный и любимая – упу­стили свой шанс, и я тому был виной.

Я еще долго, как мог, утешал Аню, но слушал рассеянно, ду­мал о своем. Судьба моих сокурсников казалась мне безнадежно искореженной, и я не мог не думать о своей собственной. Лич­но я не мог удержать в себе ни одного чувства, ни одной тайны и признался в любви в два часа ночи в чужой парадной, сразу по­сле выпускного вечера. В отличие от Ани моя одноклассница не была матримониально озабочена, а сексуально даже немного за­торможена и ждала не мужа, а принца, на коего я не походил ни ухом, ни рылом. Мое сбивчивое – словами, руками, губами – объяснение в любви было отвергнуто. В ответ я услышал ба­нальный рассказ о влюбленности в учителя литературы, отчего расставание со школой превращалось для нее в трагедию. Потом мы на год потеряли друг друга, я держал под наблюдением дверь филфака на набережной, сознавая всю безнадежность борьбы с воображаемым противником. И вот, утешая Аню, я почувство­вал вдруг беспокойство, которое все усиливалось и усиливалось. Я посадил Аню на трамвай, хотя она и предлагала пройтись пеш­ком, а сам помчался на остановку двадцать второго автобуса, на котором так давно не ездил, что теперь боялся, не поменял ли он маршрут. Было уже поздно, но не так поздно, как в ночь после вы­пускного вечера, когда я объяснился в первый и последний раз в любви, не все еще потеряно, мысли мои метались между надеж­дой и отчаянием.

Вот, собственно, и весь сказ. Не будь здесь замешан извест­ный поэт, я бы, конечно, будучи профессионал, придумал бы про­должение. Ну, скажем, как встречаются тайно незадачливые влю­бленные, и рушится семья уже беременной от мужа Ани. Либо она идет на аборт, не зная от кого ребенок. Да мало ли, сто­ит только поднапрячься. Однако ничего этого не было, а если и было, то за пределами моего знания. И не в одних моих переездах дело – сначала из Питера в Москву, а потом из Москвы в Нью- Йорк, когда я окончательно выбыл из жизни, которую сейчас описываю. Я потерял их из виду еще раньше, стремительно пе­реходя из одной сферы в другую. Искусствоведом так и не стал; еще учась в Академии художеств, увлекся журналистикой; потом поступил в театр завлитом, стал литературным критиком, а когда зажали – занялся литературоведением, защитил диссертацию о Пушкине, тайком сочиняя прозу, которую не то что печатать, по­казывать было никому нельзя, а здесь, за бугром, когда снова ее пишу, истощая свою память, – показывать некому. Этот рассказ с самого ее донышка, из загашников памяти. А в промежутке – самая прибыльная сфера, которая кормит по сю пору: политоло­жество на пару с моей бывшей одноклассницей.

Вот именно! Реальное продолжение этой истории не имеет никакого отношения к ее героям, но исключительно к их согляда­таю, к рассказчику, к автору, который извлек мгновенный урок из того, чему был невольный свидетель. Не знаю, как сложилась бы моя судьба (не только матримониальная), если бы не молчаливые злоключения Ани и Володи и его удар мне в морду, от которого я, потеряв сознание, как бы очнулся. В метафизическом смысле, так сказать. Когда через пару дней Володя как ни в чем не бывало по­явился на занятиях, я тут же, хоть он и не просил прощения, про­стил его: не из сочувствия к нему – из благодарности. Я поспел вовремя – и на двадцать второй автобус, который, слава Богу, не изменил расписания, и к моей однокласснице, которая все еще витала в девичьих грезах и, кто знает, если бы не я, прогрезила, быть может, всю свою жизнь. Спустя несколько месяцев я на ней женился, убедив себя, а потом и ее, что одной моей любви хватит на двоих.

Вот только не знаю, хватило ли.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..