Золотой век
Лишь медь торжественной латыни
Поет на плитах, как труба.
А. Блок. Равенна (1909)
В золотом веке римской поэзии Бродский занял место еще при жизни. Так в эпоху развитого социализма граждане занимали место в очередях, чтобы не терять времени даром. Когда очередь Бродского подошла, он расплатился сполна и получил сдачу: «Но скоро, как говорят, я сниму погоны / и стану просто одной звездой. / Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба / и прятаться в облако, слыша гром…» («Меня упрекали во всем, окромя погоды…», 1994).
Эти строки — подражание Овидию, завершившему «Метаморфозы» рассказом о своем превращении в звезду: «Вот завершился мой труд, и его ни Юпитера злоба / Не уничтожит, ни меч, ни огонь, ни алчная старость. / Пусть же тот день прилетит, что над плотью одной возымеет / Власть, для меня завершить неверной течение жизни. / Лучшею частью своей, вековечен, к светилам высоким / Я вознесусь, и мое нерушимо останется имя» .
Овидий, в свою очередь, подражал Горацию, певшему в своей знаменитой оде: «Воздвиг я памятник вечнее меди прочной / И зданий царственных превыше пирамид; / Его ни едкий дождь, ни Аквилон полночный, / Ни ряд бесчисленных годов не истребит» .
За Овидием и Горацием встала очередь русских поэтов: Ломоносов, Державин, Пушкин. Маяковский учинил в очереди небольшой скандал: «Мне наплевать / на бронзы многопудье, / мне наплевать / на мраморную слизь. / Сочтемся славою — / ведь мы свои же люди, — / пускай нам / общим памятником будет / построенный / в боях / социализм».
И, обращаясь к потомкам: «Уважаемые / товарищи потомки! / Роясь / в сегодняшнем / окаменевшем говне, / наших дней изучая потемки, / вы, / возможно, / спросите и обо мне» («Во весь голос», 1929). Очевидно, Владимир Владимирович издевался над возвышенным слогом Александра Сергеевича («Я памятник себе воздвиг нерукотворный <…> И славен буду я…» и т. п.). Хотя, конечно, ему было совсем не наплевать. Иначе он не написал бы эти стихи.
Вслед за Маяковским к потомкам обратился Бертольд Брехт. Его стихотворение, которое так и называлось, «К потомкам», было написано в 1934–1938 годах, когда «наших дней потемки» совсем сгустились. Поэтому он начал с жалобы: «Действительно, я живу в темные времена», а закончил просьбой: «Когда человек будет человеку помощником, подумайте о нас со снисхождением». Но надежду на счастливое социалистическое будущее Брехт все же сохранил, и она, вероятно, согревала его в темные времена.
Бродский был лишен этого утешения. Из счастливого будущего его с позором изгнали. И как было не изгнать поэта, писавшего о стране победившего социализма: «В этих грустных краях все рассчитано / на зиму: сны, / стены тюрем, пальто, туалеты невест — / белизны / новогодней, напитки, секундные стрелки. / Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей; / пуританские нравы. Белье. И в руках / скрипачей — / деревянные грелки» («Конец прекрасной эпохи», 1969)?
Прекрасной эпохой (la belle Époque) когда‑то назвали мирные годы между франко‑прусской войной и Первой мировой. Но у Бродского «прекрасная эпоха» была своя, и до конца ее он умудрился дожить.
Дожив, послал ей в спину ностальгические стихи, озаглавленные датой написания — римской цифрой MCMXIV, то есть 1994: «Глупое время: и нечего, и не у кого украсть. / Легионеры с пустыми руками возвращаются из походов. / Сивиллы путают прошлое с будущим, как деревья. / <…> Когда‑нибудь эти годы / будут восприниматься как мраморная плита / с сетью прожилок — водопровод, маршруты / сборщика податей, душные катакомбы / <…> А это было эпохой скуки и нищеты…»
Римская цифра в заглавии значима — она возвращает эпоху Бродского в золотой век державного Рима.
Оказавшись в Америке, поэт не утратил свойственного ему пессимизма. Отсюда его интерес к теме конца века (fin de siècle), модной в эпоху европейского декаданса. Стихотворение, которое так и называется Fin de siècle, в 1989 году он начал словами: «Век скоро кончится, но раньше кончусь я…» Словно хотел ответить Пастернаку на его предсмертные бессмертные строки: «И дольше века длится день, / И не кончается объятье» («Единственные дни», 1959).
У Бродского с объятиями проблема: «Когда в результате вы все это с нее / стаскиваете, жилье / озаряется светом примерно в тридцать ватт, / но с уст вместо радостного “виват!” / срывается “виноват”». При этом «всюду полно людей, / стоящих то плотной толпой, то в виде очередей. / Тиран уже не злодей, / но посредственность <…> Природа <…> искренне ценит принцип массовости, тираж, страшась исключительности <…>». Поэтому хочется «сесть на пароход и плыть, / и плыть — не с целью открыть / остров или растенье, прелесть иных широт, / новые организмы, но ровно наоборот; / главным образом — рот» (Fin de siècle, 1989).
Во второй половине XIX столетия об этом уже говорил Ницше: «Земля стала маленькой и по ней прыгает последний человек, делающий все маленьким. Его род неистребим, как земляная блоха; последний человек живет дольше всех» .
Один из последних своих шедевров Бродский назвал фразой из оды Горация: Aere perennius, то есть «Долговечнее меди» (1995): «Приключилась на твердую вещь напасть: / будто лишних дней циферблата пасть / отрыгнула назад, до бровей сыта / крупным будущим, чтобы считать до ста. / И вокруг твердой вещи чужие ей / встали кодлом, базаря “Ржавей живей” / и “Даешь песок, чтобы в гроб хромать, / если ты из кости или камня, мать”».
Мы ожидаем, что поэт ответит на «стахановские призывы» (типа «Даешь пятилетку в четыре года») возвышенно, как на них ответил бы Александр Сергеевич Пушкин: «…весь я не умру — душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит».
Но нет, Иосиф Александрович просто посылает «лишние дни» туда, куда в нашем отечестве принято посылать навязчивых приставал: «А тот камень‑кость, гвоздь моей красы — / он скучает по вам с мезозоя, псы. / От него в веках борозда длинней, / чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней».
Наконец, Бродский вывернул наизнанку IV эклогу Вергилия, написав свою «Эклогу 4‑ю (зимнюю)».
У Вергилия он взял эпиграф: Ultima Cumaei venit iam carminis aetas; / Magnus ab integro saeclorum nascitur ordo («Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской. / Сызнова ныне времен зачинается строй величавый») .
Далее у Вергилия читаем: «Дева грядет к нам опять, грядет Сатурново царство. / Снова с высоких небес посылается новое племя. / К новорожденному будь благосклонна, с которым на смену / Роду железному род золотой по земле расселится». Христиане поняли это как предсказание о рождении Иисуса, но скорее всего имелся в виду сын Азиния Поллиона, с консульством которого связывали надежды на прекращение гражданских войн.
Бродский ни о чем подобном не мечтал — ни о всеобщем мире, ни о Сатурновом царстве. «Последний круг» для него — не канун золотого века, а заключение года, зима жизни, старость, потому «Эклогу 4‑ю» он назвал зимней: «Жизнь моя затянулась <…> / Сильный мороз суть откровенье телу / о его грядущей температуре <…> / Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод, / время — на время <…> / В определенном возрасте время года / совпадает с судьбой. Их роман недолог <…> / В разговорах о смерти место / играет большую роль, чем время…»
Вместо пения медной трубы мы слышим плач бараньего рога, который евреи называют шофаром, вместо пророчеств Кумской сивиллы — жалобы, подобные жалобам Екклесиаста: «В тот день, когда задрожат стерегущие дом и согнутся мужи силы; и перестанут молоть мелющие, потому что их немного осталось; и помрачатся смотрящие в окно <…> и засохнет каперс» (Еккл., 12:3, 5).
Мудрецы Талмуда с медицинской точностью истолковали эти слова: «“Когда задрожат стерегущие дом” — это пах и ребра, “и согнутся мужи силы” — это ноги, “и перестанут молоть мелющие” — это зубы, “и помрачатся смотрящие в окно” — это глаза <…> “и засохнет каперс” — это о вожделении». И пояснили: «Рав Кахана читал перед Равом Писание. Когда дошел он до стиха “и засохнет каперс”, Рав тяжко вздохнул. Понял рав Кахана, что иссякло вожделение у Рава» (Шабат, 152а).
Поистине, Бродский жил в скучные времена, когда вопль одной‑единcтвенной души, расстающейся с телом, был слышнее, чем голос пророка, чем ропот наций!
Эти времена закончились, они всегда заканчиваются. История не позволяет им надолго пересекать границы столетий, тем более тысячелетий. На рубеже третьего тысячелетия нас встретила статья Аверинцева, озаглавленная словами из IV эклоги Вергилия: «“Новых великих веков череда зарождается ныне”: о воздухе, повеявшем две тысячи лет тому назад». Сергей Сергеевич Аверинцев советовал нам пожелать друг другу «при подходе к новой череде времен зоркости и чуткости по отношению к знамениям времени». Он цитировал IV эклогу в переводе русского философа Владимира Соловьева — «как ввиду его качеств, так и ввиду ассоциаций, вызываемых именем одного из самых эсхатологических мыслителей и поэтов России, самая кончина которого сто лет тому назад, 31 июля 1900 года, на самом рубеже двух веков, не может не казаться знаком и знамением».
И правда, в предсмертной книге «Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории со включением краткой повести об Антихристе и приложениями» Соловьев предсказал мировые войны, воинствующий ислам, Государство Израиль и многое другое, что тогда еще не исполнилось, но могло произойти. В некотором роде он предсказал и Бродского: собрание сочинений философа имелось в домашней библиотеке поэта в Ленинграде.
Спустя 20 лет после смерти Аверинцева мы заново наблюдаем знамения времени, вспоминая слова мудрецов Талмуда о «муках родов Мессии» (Шабат, 118а; Сангедрин, 98б) и то «великое знамение», о котором сказано в «Апокалипсисе»: «…жена, облеченная в солнце <…> Она имела во чреве, и кричала от болей и мук рождения» (Откр., 12:1–2).
Но я предпочел бы не углубляться в эту тематику, а завершить словами Бродского, обращенными к статуе римского политика и полководца Корнелия Долабеллы: «Добрый вечер, проконсул или только‑что‑принял‑душ. / Полотенце из мрамора чем обернулась слава. / После нас — ни законов, ни мелких луж. / Я и сам из камня и не имею права / жить. Масса общего через две тыщи лет. / Все‑таки время — деньги, хотя неловко. / Впрочем, что есть артрит, если горит дуплет, / как не потустороннее чувство локтя? / <…> Я / знаю, что говорю, сбивая из букв когорту, / чтобы в каре веков вклинилась их свинья! / И мрамор сужает мою аорту» («Корнелию Долабелле», осень 1995 года, Рим).
Добавим к этому последнюю фразу романа Набокова «Дар», соскользнувшую из прозы в поэзию: «…продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, — и не кончается строка».
Комментариев нет:
Отправить комментарий